Между Невой и Изаром. Записки эмигранта
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2006
Экскурсовод: “Двадцать лет прожил в Мюнхене Федор Тютчев. Я бы сказала, что именно он посадил в городе на Изаре деревце первого русского старожила и русского культурного человека. Через несколько десятилетий разросся уже маленький парк, ставший и центром большевистской эмиграции во главе с Лениным, и одним из западных островков русской художественной жизни. Здесь надолго поселился Кандинский, работали Кардовский, Грабарь, Веревкина, Явленский, Добужинский, Петров-Водкин, сюда заглядывал Андрей Белый… Потом, как вы знаете, потянулась новая эмиграция. Сюда бежали от Ленина и советской власти в годы гражданской войны, здесь спасались от сталинской мести те, кто попал в гитлеровский плен в годы войны Отечественной. Позднее вокруг обосновавшихся тут отделений Толстовского фонда и радио └Свобода“ стала оседать диссидентская интеллигенция глухих брежневских лет…”
“И никто не мог представить, что на смену придем мы — четвертая волна”, — негромко хихикнул я на ухо соседке. Но на меня тотчас зашикали, а экскурсовод продолжала: “Сейчас в Баварии проживают тысячи выходцев из бывших советских республик…”
Виктору (октябрь 1998-го)
…А у нас, между прочим, золотая осень, которую Тютчев в здешних местах очень любил. Мы даже съездили на его любимое озеро Тегернзее. А в субботу были на другом озере, играли в волейбол и даже загорали, потому что сквозь сыроватую 12–15-градусную погоду вдруг на один день проклюнулось 20-градусное лето. Местное население тут же поснимало штаны (в том числе и нижние) и начало активно загорать. Оно очень любит тут или пиво пить, или без штанов загорать, мы ему подражаем пока только в первом.
Может быть, поэтому наш диалог с ним никак не налаживается. Когда мы по-ихнему говорим, они мало что понимают, а по-русски не разумеют и даже учиться не хотят. Я уж по-всякому с ними, давайте, пишу им в разные фирмы, я буду у вас редактором русских текстов или каким-нибудь консультантом с применением русского языка. Они не удивляются, а вежливо отвечают: мол, большое спасибо, что вы своими знаниями и талантом хотели бы поддержать нашу фирму, хотя мы и не имеем никакого отношения к характеру вашей профессии… Другие менее жеманны и просто не затрудняются ответить… А один издатель посетовал, что у него в бюро так тесно, что даже стула лишнего негде поставить (на случай, если я вдруг зайти вздумаю). Впрочем, нашелся все-таки некто по фамилии Мюллер — писал, звонил, давал задания, пропадал надолго, возникал снова и давал новые задания — более срочные. А потом пропал окончательно, задолжав мне за отредактированные гранки пятьсот марок. Я не Штирлиц, и поединок с Мюллером меня быстро утомил, я не стал больше ему звонить и не захотел жаловаться его издательскому начальству, а написал на табачную фабрику, что еще мальчишкой, бегая целый день по русским лужам, мечтал развозить на каком-нибудь “Опеле” сигареты для уличных автоматов. Через два месяца мне любезно ответили, что на это место было много соискателей и мне, к сожалению, не удалось пройти по конкурсу. Может быть, потому что они не поняли, что значит “бегая по лужам” — у них почему-то нет луж.
А вчера и совсем фантасмагорию наблюдал — правда, из другой оперы. Прихожу вечером в ресторанчик “Калинка-малинка”. Кругом — самовары, чучела птиц, и прямо на стенах платки русские и подносы расписные. Пусто, и только в углу сидят человек шесть немолодых людей и читают русские стихи. Это у них литературный клуб называется. Чтобы хозяйка не выгнала, каждый заказывает чай без всего (дешевле ничего нет). Я тоже посидел, но залихватски потребовал пиво (на марку дороже). Так среди самоваров и чучел бытует русская культура, и иного не может быть: еще Шкловский на Западе понял, что увезти культуру с собой невозможно и что “за границей все оказались компанией балалаечников”. Может быть, поэтому одна из моих знакомых, лауреат Государственной премии, лепит пельмени на заказ, а я задним числом сочиняю мечты детства: приветливый развозчик сигарет, мужественный вахтер склада…
* * *
Первые дни в Мюнхене и первые дни эмиграции. Мы живем в бывших американских казармах, где нами командует недружелюбная парочка: девушка-немка, комендант общежития, и негр, нечто вроде завхоза при нем. Языком не владеем, название улицы, где живем, не всегда удается произнести даже в три приема: Шляйс-хаймер-штрассе. Тычемся, мечемся, попадаем в неловкие ситуации, психуем.
“Вы должны подмести комнату перед выездом”, — говорит и показывает жестами негр нашей соседке из сто какого-то номера. Мы стоим в дверях и наблюдаем эту сцену. Соседка, как может, отвечает и показывает руками, что уже это сделала. Негр не понимает или не хочет и повторяет свою фразу и жесты снова. Сбитая с толку соседка уже боится вставлять немецкие слова и просто жестикулирует: мол, я уже подмела. “Что он от меня хочет? — кричит она нам, не выдержав. — Я же подмела”. Тогда и негр обращается вдруг ко мне: “Шпрехен зи дойч?” Я не говорю по-немецки, но туристским набором фраз, конечно, владею. Однако впадаю в полный столбняк и ни с того ни с сего громко по-русски заявляю: “А мы из 110-го!” И в подтверждение делаю движение руками, будто тоже уже подмел. Негр безнадежно машет рукой и уходит.
* * *
Немцы не знают женских и мужских окончаний в написании и произношении фамилий, и потому родители одноклассников моей дочери приветствуют меня: “Гутен таг, херр Шубина!”
* * *
Мой дядя в давние годы в Ленинграде имел обыкновение время от времени говорить своей дочери, бывшей уже в возрасте девушки: “Вытри баум!” Та заливалась смехом, и к ней тотчас присоединялась ее мама, даже если находилась в соседней комнате. “Вы о чем это?” — как-то не выдержал я. “Да твоя сестра, — сквозь смех пыталась объяснить мне тетя, — вполне серьезно думала, что Ораниенбаум в переводе с немецкого означает сломаный нос и что, воспользовавшись этим, советская власть переименовала этот город в Ломоносов”. — “А со шлагбаумом как быть?” — поинтересовался на всякий случай. “Да очень просто: он тоже по носу ударяет, если сунешься не вовремя”. Вся семья хохотала так заразительно, что выяснять подлинное значение слова баум казалось полным абсурдом.
* * *
Гаврила Кимаев (отчества не помню) вел у нас в ЛИАПе занятия по радиотехнике. Заметив как-то, что вызванный к доске студент пишет условия задачи небрежным почерком, он страшно разъярился. “Вот оно, — почти кричал он, брызгая слюной, — тлетворное влияние Запада. Сегодня он на доске неровно пишет, завтра работать будет так же, там, чего гляди, и Родине изменит”. Потенциальный предатель отчизны спешно стирал написанное, а Кимаев не унимался: “Я бывал в капиталистических странах, когда служил в морском флоте. И мне очень тяжело дышалось, когда приходилось сходить на ихний берег с родного корабля: проститутки там всякие, наркотики, валютой никто не брезгует…”
* * *
Физик Гурвич на лекциях в ЛИАПе часто заканчивал свои объяснения фразой, в которой мне слышалась некоторая растерянность науки перед законами природы: “Вот такова, товарищи студенты, физика явлений”.
* * *
На колхозном поле под Ленинградом спрашиваю приставленную к нам бригадиршу, где мне взять пустой мешок. “Данеколобутки”, — отвечает она. Ничего не понимаю и спрашиваю снова. Но слышу тот же ответ. Начинаю злиться и смотрю на тетку выжидательно. Она растерянно показывает куда-то в сторону. Наконец все понимаю. Оказывается, “оне” лежат “коло будки”.
Теперь, когда слышу баварскую речь, часто вспоминаю эту бригадиршу.
* * *
В 1975 году поступил работать в Городское экскурсионное бюро, иду по коридору, из одной двери начальник отдела кадров выходит, бывший морской офицер, из другой — пожилой заведующий методическим отделом, служивший чекистом чуть ли не в uражданскую войну, из третьей — его заместитель по идеологической работе, недавний политработник армии. “Боже, — думаю, — куда я попал?!” — “В город Великого Ле-е-ни-на-а”, — раздается вдруг откуда-то сверху. “И четырежды орденоносный город-герой трех революций!” — хором подхватывают мои шефы.
“А директриса у вас в каком звании?” — останавливаю одну из коллег. “А у нее муж военный”, — непонятно улыбается та. А тут и сама Марина Германовна идет и тихо так, ласково, но в лоб спрашивает: “Мережковского читали?” — “Нет! Как вы могли подумать?!” — вспыхиваю я. “Вы же экскурсию по декабристам собираетесь готовить, очень бы кое-что пригодилось. Хотите, завтра из дому принесу? Только вы уж того…” — “Что вы, что вы, — перехожу на шепот, — я — никому, могила!” — “Да книгу не потеряйте!”
“Боже, — думаю, — куда же все-таки я попал?” — “В город Пушкина и декабристов”, — раздается вдруг откуда-то сверху. “И четырежды орденоносный город-герой трех революций Великого Ленина!” — хором чеканят неизвестно откуда опять взявшиеся архангелы-идеологи.
* * *
В 1985 году в туристической поездке в Чехословакию в качестве руководителя группы нас сопровождала крепкого сложения дама, возглавлявшая отдел культуры в Лужском райкоме партии. “Я уже двадцать лет как в культуре, — говорила она с достоинством, — и десять лет ею руковожу”.
* * *
В Латвии, в Музее Яна Райниса, в 70-х, кажется, годах, очень экспансивная дама ведет экскурсию с восклицаниями, закатыванием глаз, придыханиями, переходящими в доверительный полушепот. Не в тон, движимый скорее чувством профессионального противоречия, тычу пальцем в то, что мне представилось обломком какого-то редуктора: “Что бы это?” Коллега, однако, оказалась довольно заматерелой в своем искусстве и не дала сбить себя с восторженно-доверительной ноты: “А это, друзья мои, одна из наиболее ценных вещей в нашей коллекции — подлинная писучая машинка Яна Райниса!” Почувствовав некую оплошность в неродном русском языке, спешно и не очень уверенно поправилась: “Пе-ре-писучая машинка Яна Райниса”.
Довлатов
Н. пересказывала со слов Довлатова одну из его баек. В молодые годы, еще в Ленинграде, Довлатов как-то спросил Иосифа Бродского, почему тот не посвятил ему ни одного стихотворения. “Отчего же, — ответил Бродский, — у меня есть стих к твоему портрету, просто я не решался тебе его читать: └Не знаю, для какой красы / На ж… выросли усы“”.
В Пушкинском заповеднике мне рассказывали, что Гейченко, впервые увидев проводящего экскурсию Довлатова, спросил методиста: “Это еще кто?” — “Наш новый экскурсовод Сергей Довлатов. Пишущий человек”. — “Так ведь он же Бог знает что говорит, какую-то отсебятину”. — “Что же, Семен Степанович, отстранить его для доработки экскурсии?” — “Не надо, врет красиво”.
Крупный и смуглый, Довлатов всегда напоминал мне кого-то из пушкинских Ганнибалов. Михайловское было оккупировано Гейченко, и ему пришлось укрыться в соседней деревне Гайки. Оттуда совершал он налеты на родовую вотчину, где его добычей становились доверчивые паломники, или на местную турбазу, куда приезжали со своими группами питерские экскурсоводы, в основном женского полу. Там-то и увел он у меня однажды приехавшую со мной красивую девушку-стажерку, к которой я был приставлен наставником. Я и глазом не успел моргнуть, как они пропали. Девушка мне нравилась, и я просидел в надежде и ожидании до поздней ночи, так и не открыв прихваченную для этого вечера бутылку шампанского. Утром она вернулась из Гаек потрясенная: “Ты слышал о таком поэте — Бродском? Представляешь, Сергей с Арьевым всю ночь о нем говорили и читали стихи”. В другой раз Ганнибал напросился ко мне в номер принять душ. Мало того, что он отбил у меня девушку, теперь еще и оставил меня без привезенного из дому огрызка мыла, которого на турбазах, да и во многих гостиницах почему-то не полагалось. Чувствуя свою вину то ли за мыло, то ли за стажерку, роман с которой у него успешно развивался, свежевымытый Ганнибал барским жестом предложил мне прогуляться в Гайки и отведать супа из коровьих хвостов. “Очень вкусно, — уверял он меня, — сам готовил”. Я отказался — то ли из гордости, то ли по глупости.
В столовой на турбазе в Пушкинских Горах мой приятель, диссидентствующий филолог Женя Пазухин, человек невысокого роста, тыча пальцем в проходящего мимо рослого человека, спросил: “Кто это?” — “Как? Ты не знаешь? Это же Довлатов”. — “Надо же, я только что с тарелкой супа у него между ног проскочил, а он и не заметил”.
Как мы считывали цели
Однажды меня забрали в армию. Просто пришли и забрали. Я совсем этого не хотел: никогда не служил и не умел… а они пришли — в фуражках, с погонами… Вечером, чуть ли не в одиннадцатом часу, позвонили в дверь. Мы с Мариной (это моя жена) только что вернулись домой, страшно устали, сели ужинать… “Вы Шубин?” Нет бы сказать, мол, это не я, я — его брат или, еще лучше, любовник его жены. Но уже успел растерянно ляпнуть: “Я, а что такое?” — “Спускайтесь в машину, едем в военкомат”. — “У меня жена беременна”, — возразил я, показывая на Маринин живот. “Присягу давали?” — строго напомнили они. И, довольные, что я молчаливо стал надевать куртку, добавили: “Пусть не волнуется, утром вернетесь…” А на лестнице и вовсе весело: “Небось не родит до утра-то?”
К утру она не родила, но и я не вернулся. Ночью вывезли нас, около тысячи человек офицеров и рядовых запаса, на Карельский перешеек, переодели в новенькую полевую форму и развезли по дивизионам. В военкомате никто ничего сказать то ли не мог, то ли не хотел, и только на местах выяснилось, что после того, как на Красной площади, беспрепятственно преодолев все заградительные щиты советской противовоздушной обороны, приземлился на небольшом самолете молодой немец Руст, чтобы приветствовать гласность и перестройку (за что и угодил на год с лишним в тюрьму), решено было основательно проверить работу войск ПВО. В кратчайший срок требовалось мобилизовать по тревоге запас, развернуть и привести в боевую готовность законсервированную технику.
Многие, как и я, в армии не служили, а некоторые, как и я, давно оставили свои инженерные должности и работали где придется. Снимать брезент и раскручивать провода мы, конечно, могли, но дальше дело не шло. Пришлось местному начальству вызывать неофициальную подмогу — кадровых офицеров откуда-то из-под Гатчины, которые мучительно пытались запустить застоявшееся оборудование. Время от времени, когда появлялось более высокое начальство, несчастные офицеры хватали свои кителя и фуражки и прятались в соседних кустах, оставляя нас в необходимости изображать сосредоточенность и понимание.
Меня назначили на должность заместителя начальника штаба и поручили к тому же кабину радиоразведки. По утрам я расписывал в специальном журнале наши ежедневные мероприятия — от зарядки и политзанятий, которых никто не проводил, до работы на технике, которую за нас делали другие. Журнал был прошит, пронумерован, скреплялся сургучной печатью, и эти меры секретности казались мне особо тонкой игрой наших спецотделов: ведь попади мои записи в руки агента ЦРУ, тот ни за что не догадается, что завладел ложной информацией. Когда я решил поделиться этим тонким наблюдением с заглянувшим в комнату командиром, тот даже не улыбнулся: “Какой там агент! Руст уже рассекретил всему миру наше бессилие”. В кабину радиоразведки я наведывался изредка. Там вечно торчал рябоватый сержант, недавно вернувшийся из армии и разбиравшийся, что к чему. Как-то я спросил его, чем он там занят. “Считываю цели”, — буркнул он, не отрываясь от мерцающего зеленоватого экрана. Ничего не смыслящий в технике, но ходивший в форме старшего лейтенанта и числившийся на майорской должности, я не вызывал у него симпатии.
Вскоре объявили, что инспектировать работу запаса будет чуть ли ни сам главком ПВО или его зам. Я слабо верил, что высокий московский начальник выберет из многих подобных объектов именно нашу полянку и уж тем более заинтересуется какой-то кабиной радиоразведки, ведь есть ключевые узлы — кабина управления, например. Тем не менее, когда по громкой связи предупредили, что он уже прибыл, я на всякий случай забрался в вагончик к своему сержанту и для верности заперся изнутри. Однако дверь вскоре задергалась, и раздался стук. Пришлось ее приоткрыть. Сквозь щель хорошо был виден генерал, окруженный свитой. Сзади с кислой гримасой маячил командир дивизиона, недовольный всей этой историей с закрытой дверью. Я понимал, что должен что-то делать. “Сейчас, товарищи, сейчас”, — говорю, возясь с дверью, будто ее немного заело. “Какое у него звание? — шепчу сержанту. — Я же не разбираюсь в генеральских погонах”. Он буркнул что-то нарочито невнятное.
“Рапортуйте!” — наконец не выдержал мой командир и знаками показал, чтобы я немедленно спустился. “Товарищи… — начал я, — то есть товарищ генерал…” Но так ничего и не сообразив, закончил: “…р…кник”. Затем, более уверенно, добавил: “Старший лейтенант Шубин”. Командир снова отчаянно мне зажестикулировал. “Занимаемся учебной работой, — выпалил я, — считываем цели!” Не понимаю, что уж я такого несуразного ляпнул, только генерал обернулся к свите с растерянностью. Командир, кажется, был готов меня убить, но я старался больше на него не смотреть.
“Ну а кто же вы по гражданской специальности будете?” — после минутной паузы вскинул брови в мою сторону генерал. “Работаю, товарищ генерал-…р…кник, экскурсоводом… на литературных маршрутах”, — почему-то тоном оправдания ответил я. “Служили в армии?” — “Нет”, — я произнес уже просто с чувством глубокой вины перед Родиной и генералом лично. “Как же это, товарищи, получается? — обратился генерал к окружавшим его офицерам. — Начальник штаба у вас банковский служащий, его заместитель, мне сказали, кажется, тоже экскурсовод. На ответственном участке радиоразведки опять же вот… — он явно пытался подобрать слово помягче, но, так ничего и не придумав, закончил: — Этот. И никто не служил. А как же наши учебные задачи или, не дай Бог, боевые? Этак у нас каждый день русты будут на Красной площади приземляться, придется… — тут он обернулся с либеральной улыбочкой к своей свите, — аэродром напротив мавзолея оборудовать”. Офицеры заулыбались — умеет начальник и строгим быть, и пошутить смело, в духе перестройки. Но местному начальству было не до шуток. “Так ведь военкомат таких присылает”, — слабо промямлил кто-то из задних рядов. “А я, товарищ генерал-…р..кник, и есть тот самый замначальника штаба”, — совсем уж некстати усугубил я собственную вину. “Да… — задумался генерал, — выход, кажется, один: сборы продлить, нужны ежедневные, углубленные учебные тренировки. И еще вот что, — почему-то обращаясь ко мне тоном, каким, наверное, успокаивают тяжелобольных или обреченных, — давайте-ка повторим сборы в том же составе через полгодика, в зимних, так сказать, условиях. Надо помочь таким, как вы, восстановить свои институтские знания и поднабраться опыта. И мы в Министерстве обороны вас не забудем, будем наведываться”. Кажется, я малодушно закивал головой, свита одобрительно загудела, местное начальство поддакивало с деланным энтузиазмом.
Сборы были провалены. Высокая инспекция выявила полную неготовность всех развернутых подразделений к “решению поставленных задач”. К тому же в соседнем дивизионе произошло несчастье: двое или трое наших новобранцев, плюнув на “поставленные задачи”, решили покататься в лодке на озере Красавица, кажется, выпили, перевернулись, один утонул. Нас продержали около месяца. К счастью, местное начальство было поглощено свалившимися на их голову большими неприятностями и нами почти не интересовалось. Мы болтались по территории, собирали в окрестностях ягоды, кто-то вяло крутил какие-то ручки и нажимал кнопки, я время от времени заполнял никому не нужный прошитый и пронумерованный журнал…
Зимой я еще часто вздрагивал от неожиданного звонка в дверь, лихорадочно повторяя про себя приготовленную фразу: “Нет, нет, я совсем не Шубин, но родственник ему… Вот приехал посмотреть его новорожденную…” Однако интерес к перестройке начинал угасать, новый Руст не прилетал, и нас оставили в покое.
* * *
Облака были редкими, и город лежал передо мной как на ладони. Два грустных ангела охраняли его. Они стояли, словно в почетном карауле, по обоим берегам Невы: один на шпиле Петропавловского собора, второй на верхушке Александрийского столпа. Адмиралтейский кораблик в бессолнечный день выглядел блеклой игрушкой. Медный всадник задумчиво вглядывался в западный горизонт…
Я медленно парил над городом. Облетал Адмиралтейскую башню, спускался к бульвару, кружил над Сенатской, всматривался в лица прохожих на Большой Морской, сворачивал на Невский и заглядывал в окна книжной лавки Смирдина…
Я искал его. И не находил. Искал на Миллионной, куда он мог бы направиться к Жуковскому или Одоевскому, перелетал Неву и снижался к сфинксам у Академии изящных искусств, потом снова — на другой берег, где за холодной решеткой Летнего сада стояли высокие черные деревья…
Когда я оборачивался, обнаруживал, что я не один, и тогда мне приходило в голову, что мои сны давно смешались с явью, потому что бесконечное кружение по улицам пушкинского Петербурга стало моим роком — призванием и проклятием.
Я водил их за собой — группу за группой. Через автобусные окна, словно волшебный фонарь, раскрывалась панорама старых петербургских улиц и площадей. Там жили Дельвиг и Баратынский, ставил балеты Дидло, витийствовали декабристы… Я рассказывал, как Онегин — в “широком боливаре” — прогуливался у Адмиралтейства, рассказывал о “субботах” Жуковского и новоселье Смирдина… А они, заполнявшие салон, слушали, и те, кто внимал благоговейно, мне нравились меньше других. Метровым шнуром микрофона я был крепко привязан к месту, а они были вольными в своих поступках — и потому могли приходить или не приходить, слушать или болтать между собой, сопереживать или рассеянно смотреть в окно… Влюбленные целовались, собутыльники пили, дети бегали между креслами, школьники бросали друг в друга скомканные бумажки, учительницы ерзали, одергивали их, услышав же нехрестоматийные трактовки, вытягивали лица, старушки закатывали глазки, начинали дремать, очнувшись, блаженно улыбались и подтверждали конец каждой моей фразы одобрительным кивком головы, шофер на остановках демонстративно вздыхал и давал понять, что уже пора ехать дальше и что такие подробности мало кому нужны, солнце мешало смотреть в окно, за которым стоял дом, где Пушкин познакомился с Анной Петровной Керн… Но и все это вместе не могло остановить начатое движение, и мы снова и снова подъезжали к этому и к другим домам — с другими детьми и другими старушками.
Школьники подрастали, а старушки умирали, влюбленные женились или расставались навсегда, жара в салоне сменялась холодом или сквозняком, мотор автобуса подвывал, как раненый зверь, микрофон фонил… Усталые машины сменяли друг друга: дребезжащий своим латаным железом ликинский, прозванный в народе скотовозом, уступал место простуженному, чихающему львовскому со складными, не закрывающимися до конца дверцами, в другой раз нам доставался большой, красный, заносчивый “Икарус”, время от времени изрыгавший для солидности ядовитые облака гари. Мимо проплывали пришлые “Мерседесы” или “Вольво”, нашпигованные жизнерадостным интуристом. Мы обгоняли их на перекрестке, издавали — не по злобе, а по необходимости, от натуги — неприличный звук и катили дальше…
Два грустных ангела охраняли тот город. Мы кружили по бесконечному лабиринту его улиц. Метровый шнур микрофона привязывал меня прочно к этим детям, влюбленным, собутыльникам и старушкам, чихающим автобусам и ворчливым шоферам. И они, доверчивые, снова и снова пускались со мной в это фантастическое путешествие по давно не существующему Петербургу…
Виктору и Наташе (май 1999-го)
Работаю я с начала марта. Не найдя постоянного пристанища в немецких издательствах и удовлетворившись только двумя разовыми заказами, оказался в одной государственной посреднической фирме. Три недели благополучно просидел без работы, занимался в компьютерном классе. Наконец с сахарной улыбкой мне сообщили, что некая американская фирма “Эдди Бауэр”, имеющая производства и магазины спортивной одежды по всему миру, срочно нуждается во мне, что-то там у них сейчас не ладится, и они просят прислать специалиста на пару недель. Это было до начала войны на Балканах, и я подумал: ладно, помогу американским друзьям, а заодно и бюджету Свободного государства Бавария. “Это большой склад, солидный, — добавили мне, — там очень нужны простые, но ответственные рабочие…” Коллектив оказался интернациональным и приветливым. В первый же день один восточного типа молодой человек угостил меня бананом. В нем я нашел первого друга. Вторым оказался валторнист, игравший когда-то у Мравинского. Наверное, я очень понравился фирме, потому что вот уже полтора месяца меня не отпускают: очень уж бойко принялся я, на свою беду, сортировать там всякие тряпки по артикулам, этикетировать продукцию и выполнять прочие, не менее тонкие задания.
Тем временем появляются иногда люди с безумными глазами и говорят: “Хорошо бы создать такое-то общество, вы бросите свою дурацкую работу и будете что-нибудь издавать”. — “Конечно, — говорю я, — что-нибудь издавать — это хорошо. Но вот где деньги взять?” — “А это не ваша забота, а наша”. Ладно, подписываюсь как учредитель. Жду… Давно жду.
Другие люди, с веселыми даже глазами, хотят убедить немцев, что нет ничего вкуснее украинских вареников. “Ты, — говорят они мне, — должен это организовать, пора уже Макдональдса на место поставить”. — “Давно пора, — соглашаюсь, — а где деньги взять?” — “Будем думать”, — отвечают. Опять жду…
Кланяйтесь друзьям и знакомым.
Если рука поднимется, непременно напишите.
Наташе (октябрь 1999-го)
…Меня выгнали со склада, сказали, что работы стало меньше и, соответственно, меньше требуется таких высокоодаренных специалистов по пришиванию этикеток к штанам. Та же участь постигла и моего друга Кирилла (музыканта, работавшего у Мравинского). Мы работали не хуже других, но были ироничны и независимы, не прерывали виновато громкий смех или оживленную болтовню под мрачным взглядом глуповатого юнца-бригадира, переключали орущее радио на классическую музыку, цитировали Пушкина, утешали друг друга, что работаем “не из денег, а только б вечность проводить”. И тем самым выглядели непонятно и вызывающе…
Лене (ноябрь 1999-го)
…Я страшно недоволен, что вторую зиму подряд в ноябре появляется снег и начинаются легкие морозы. В течение всей первой зимы я видел снег всего пару часов, а остальное время любовался анютиными глазками на газонах. Мне очень понравилось тогда встречать Новый год на Елисейских полях при температуре + 9 градусов (и это ночью!). Но вот уже вторая зима начинается в Европе снежно и грозит оставаться такой до марта. Зачем же я тогда уехал из Ленинграда? Ведь более всего меня стали угнетать там в последнее время именно длинные зимы. Мне не нужен снег в городе, тем более что с осени по весну он всегда в изобилии в Альпах… Когда немцы с детской бестактностью спрашивают в лоб: “Зачем вы сюда приехали?”, я всегда отвечаю: “Из-за климата”. Хотел исправить ошибку великого Клингера, добавляю иногда. Клингера, растерянно переспрашивают они, а кто это и что он натворил? Да ничего, поясняю, просто в ту пору, когда поток немецкой эмиграции в Россию не иссякал в течение нескольких десятилетий, в Петербурге обосновался и один из ваших известных писателей, участник “Бури и натиска” — Клингер, устроившийся на службу при дворе Павла. Друзья, среди которых был и Гёте, тогда за него очень переживали, а один поэт написал, что предпочел бы нянчить чужих детей в какой-нибудь турецкой провинции, чем, живя при российском дворе, дрожать всякий год от ноябрьской и мартовской стужи и по восемь месяцев подряд видеть вокруг себя деревья без листвы. Клингер их не послушался и остался навсегда в Петербурге. А-йя! — восклицают немцы, сочувствуя то ли Клингеру, то ли мне.
* * *
Году в 81-м наша маленькая компания, которой я в свое время придумал название “Монрепо”, собирается у Игоря Сухих, молодого преподавателя университета, любимого студентами, очень талантливого, еще, правда, не успевшего написать обо всех русских писателях — покойных, живущих и призванных родиться. Давно не виделись, все шумно разговаривают, смеются… Мне попадается на глаза какой-то новый роскошный московский альманах. Начинаю листать и задерживаюсь на заинтересовавшей меня статье. Чуть ли не в первых строках нахожу свое имя: “В недавно опубликованной журналом └Русская литература“ содержательной статье В. Ф. Шубина…” Моя первая статья в академическом издании — и вот она уже замечена! А мои друзья — профессиональные филологи — этого еще не знают! “Да погодите вы с этим холодцом! — кричу им. — Послушайте, тут же обо мне пишут! Вот, — цитирую: — В недавно опубликованной журналом └Русская литература“ содержательной статье В. Ф. Шубина мы нашли весьма существенное, на наш взгляд, упущение…”
Больше всех веселился, конечно, мой замечательный и всезнающий друг Виктор Михайлович Файбисович, который хоть еще и не занимал престижного кабинета в Эрмитаже, но уже тогда назывался нами уважительно — по имени-отчеству. “Не может чумазый играть на фортепьяно”, — твердил он весь вечер, похлопывая меня радостно по плечу.
* * *
Когда вышла моя книжка о поэтах, современниках Пушкина, я устроил для “Монрепо” маленький банкет. Книжки, разумеется, надписал, раздарил. “Там, — говорю, — на странице такой-то опечатка есть, так что, когда будете читать, имейте в виду”. — “А с чего это ты, собственно говоря, взял, — спрашивает меня громко мой замечательный и всезнающий друг Виктор Михайлович Файбисович, нацеливаясь на очередной бутерброд, — что мы ее читать собираемся?”
Рисунок Лихачева
К Дмитрию Сергеевичу Лихачеву я попал вместе со съемочной группой Центрального телевидения, работавшей в 1982 году по сценарию Вениамина Каверина над документальным фильмом о Тынянове. Я начинал тогда заниматься Тыняновым, хорошо знал его биографию, связанные с ним в Ленинграде места, знавших его людей и пришелся группе очень кстати. Душа в душу проработали мы несколько дней, а последнюю ночь вся группа даже провела в моей квартире, потому что ей не продлили пребывание в гостинице. На эти дни я освободился от экскурсионной работы, оставив только одну экскурсию по Неве, да и то, чтобы мои новые друзья могли без проблем сделать съемки с речного парохода.
Расставались, как родные… А потом я неожиданно получил с ЦТ гонорар… десять рублей. Сумма была настолько оскорбительна, что я еще долго утешал себя предположением, что произошла какая-то ошибка. Тем более что о гонораре и вообще-то разговора не было, речь шла только о том, что я буду упомянут в фильме в качестве консультанта по Ленинграду (что моими телевизионными друзьями было благополучно забыто). Впрочем, сама совместная работа была столь интересна, что воспоминания о ней быстро гасили всякую досаду. К тому же, почти сразу после съемок мне были присланы расшифровки всех записанных текстов, а это беседы со Шкловским, Лотманом, Траубергом и другими, далеко не полностью вошедшие в сам фильм. Среди них было и эссе Д. С. Лихачева, записанное на моих глазах.
Лихачев принял нас на даче. Я рассказал ему, что мы все только что приехали с Первых Тыняновских чтений, которые благодаря Каверину прошли на родине Тынянова в Резекне. Он поинтересовался здоровьем Лидии Яковлевны Гинзбург. “Кажется, неплохо, в Резекне она выглядела молодцом, да и перед поездкой я встречался с ней…” — “Лидия Яковлевна много работает, и это очень помогает в наши годы”, — замечает Лихачев.
Съемки проходят у зажженного по этому случаю камина. Лихачев сидит в кресле, говорит о том, что никогда не встречался с Тыняновым, но хорошо знает его лицо по фотографиям, что его внимание всегда привлекал высокий лоб Тынянова, олицетворявший “высокий ум” писателя и ученого. Дмитрий Сергеевич говорит размеренно, без запинки, и я восхищаюсь его умным и красивым экспромтом. На прощание прошу автограф на захваченную с собой его книжку “Литература–Реальность–Литература”. Дмитрий Сергеевич пишет несколько приветливых слов и чуть ли не одним росчерком делает небольшой рисунок.
В автобусе по пути в Ленинград рассматриваем автограф. “Это он тебе Останкинскую башню нарисовал, — уверенно объясняет мне оператор, — а внизу волнистые линии — пруд. Вот и антенна, видишь, наверху”.
Дома книга присоединяется к другим памятным изданиям и время от времени достается для показа гостям. “Это мне Дмитрий Сергеевич Останкинскую башню нарисовал, — объясняю я. — Я ведь у него с группой телевизионщиков был. Вот тут и антенна сверху, и пруд внизу. Вы не знаете, что за пруд? Ну есть там такой, я сам его много раз видел, когда в командировки на Останкинский телецентр ездил, еще во времена работы в Институте телевидения”.
Так продолжалось довольно долго, пока до моего дома не добрался мой замечательный и всезнающий друг Виктор Михайлович Файбисович. Только я пропел свою дежурную песню про Останкинскую телебашню с прудом, как он страшно развеселился: “Чучелко! Да ведь это Петропавловский собор и Нева!” Я почему-то сразу понял, что он прав — уж больно сомнительно смотрелась эта так называемая телебашня, но сдаваться не хотелось: “Тогда при чем тут антенна?” — “С чего ты взял, что это антенна? Это же крест!”
Почему-то хотелось спорить, хотя Петропавловка мне нравилась больше телевизионной башни… “Зато у меня еще один раритет есть. Стенограмма выступления Лихачева в фильме о Тынянове, это довольно изящное эссе, прозвучавшее только в фильме, нигде не напечатанное. Да оно и не может быть напечатано, хранится только у меня…” — “Ну, ну”, — почему-то сказал Виктор Михайлович.
Не знаю, что он имел в виду, но только несколько месяцев спустя в очередной своей книге Лихачев публикует “мое” эссе практически слово в слово. То, что я воспринял как изящный экспромт, было, судя по всему, заранее продуманной, написанной, подготовленной для устного выступления работой. Почему-то вспомнилось, как отработанным движением был сделан рисунок и что камин и кресло я уже видел раньше в других передачах, где Лихачев говорил о других замечательных людях.
Впрочем, ни обесценивание “раритета”, ни оскорбительный гонорар не приглушили в моей памяти обаяния тeх “тыняновских” дней.
* * *
Тот же оператор из Останкина рассказывал, как тяжело было снимать Виктора Шкловского. Тот замолкал или начинал все сначала, капризничал. “Зачем вы снимаете эту книгу на столе крупным планом? А если автор увидит?! Подумает еще, что я ее читаю…”
* * *
1987 год. В Вологде проходит конференция, посвященная Константину Батюшкову. Одновременно — праздник Кирилла и Мефодия. Новоявленные “славянофилы”, забыв карамзиниста Батюшкова, беснуются на трибунах. “Дети, которые носят джинсы, — кричит один из них, — не наши дети!” — “К сожалению, наши…” — тяжело вздыхает в микрофон, сидящий в президиуме писатель Василий Белов.
* * *
Олег Каравайчук рассказывал моей жене в 90-х годах, как получил однажды гонорар, который пришлось распихивать по всем карманам. “Приезжаю домой на Васильевский, а там ветер — с ног сшибает. Выдергиваю для равновесия руки из карманов, а за ними — деньги, в разные стороны, вихрями. Одни бумажки плавно кружатся, переливаются, другие стремительно уносятся вдаль. Смотрю, как зачарованный. Тогда впервые и понял, что значит пустить деньги по ветру”.
Милый Олег Николаевич решил посвятить свою музыку голландскому королю, а позвонил почему-то мне. “Разве в Голландии есть король?” — спрашиваю осторожно. “Как вам не стыдно! — восклицает О. Н. — А еще в Музее Ахматовой работаете! Но вам я звоню потому, что видел у вас в кабинете компьютер. Не могли бы вы на нем письмо королю красиво напечатать?”
Через пару дней любуется бумажкой. “Спасибо, но только я передумал. Я ведь тогда шел по улице, вижу — афиши Дней голландской культуры, памятник Петру-плотнику открывают. И почувствовал, что все это — Петр, морская стихия, Голландия — так близко моей музыке. А в Голландии я ведь никого и не знаю, вот и решил послать кассеты королю. А вчера снова иду по улице, газету вижу и в ней фотографию голландской писательницы; она как раз у вас в музее выступала. И лицо у нее такое хорошее… и как-то сразу стало понятно, что король тут ни при чем. Я ведь его и не видел никогда. Так что вы уж того… исправьте письмо на ее имя…” — “А король узнает, не обидится?” — подтруниваю слегка. “Так вы же сами сомневаетесь, есть ли у них там король”, — улыбается О. Н.
Скрепки Бродского
В Музее Анны Ахматовой в Фонтанном доме готовилась выставка к первой годовщине смерти Иосифа Бродского. Для нее понадобилась мемориальная мебель, которую запросили в Музее истории города. Оттуда привезли письменный стол, книжный шкаф, полки. В пыльном ящике стола я обнаружил кучу старых металлических скрепок и, не зная, что с ними делать, решил предложить их участникам литературной студии Алексея Машевского, собиравшейся здесь же, в музее, в галерее “Серебряный век”. Молодые и не очень молодые поэты в одну секунду расхватали полуржавые реликвии. Себе я оставил два потертых значка, оба массового производства и оба с поломанными булавками: один был выпущен к 100-летию со дня рождения Ленина, на другом был изображен Лев Толстой. Меня очень забавило, что в столе Иосифа Бродского я нашел ленинский значок. К вечеру, однако, у меня стали появляться угрызения совести: сотрудник музея, числящийся к тому же заместителем директора по научной работе, и вот — стащил значки, раздарил скрепки (хотя ни то, ни другое не было учтено в описи). А под утро мне и вовсе приснился Ленин, протягивающий с броневика руку и требующий возвращения в государственную собственность “зеркала русской революции”, а заодно и скрепок нобелевского лауреата.
Несколько недель кипела музейная работа вокруг стола. Задуманный как доминанта большой экспозиции, он монтировался на подиуме, был эффектно подсвечен, охвачен полукруглым задником… Решено было с максимальной точностью восстановить располагавшиеся на нем предметы. Ориентировались на фотографию, сделанную в комнате Бродского в тот самый день, когда ему пришлось уехать из России. В конце концов все выглядело как на фотографии, и почти все было подлинным: книги на полке, вещи на столе, пришпиленные тут и там фотографии и открытки. И только в день открытия выставки одна из посетительниц вдруг воскликнула: “А почему у вас стол другой?” — и ткнула пальцем в висящую рядом фотографию. Действительно, на фотографии, которую сотрудники музея во все время подготовки выставки не выпускали из рук, оказался совсем иной стол, ничего общего не имевший с красовавшимся на подиуме, немного зажиточным, купеческим. Но именно на сам-то стол все мы, готовившие выставку, меньше всего обращали внимания, увлеченные в первую очередь желанием собрать и в точности расположить стоявшие на нем предметы, книги, содержимое опиравшейся на стол полки.
В растерянности стали закрывать зал под предлогом позднего часа, я побежал за Мильчиком и Гординым, находившимися в соседнем зале. Первый был автором той самой фотографии, второй лично после смерти родителей Бродского передавал Музею истории города злополучный стол. Оба, впрочем, страшно развеселились. “Видите, как трудно бывает порой музейщикам работать при живых современниках, — стал подтрунивать Яков Гордин. — Вы бы могли придумать какую-нибудь легенду, будто на фотографии ненастоящий стол, а у вас будто бы самый что ни на есть подлинный, что все это козни старого режима — советской власти и КГБ… Но мы оба, к вашему несчастью, еще живы и вынуждены заявить: стол не тот!”
Недели две спустя коллеги из Петропавловской крепости сумели-таки отыскать стол Иосифа Бродского — правда, без ящика, погребенного где-то в запутанном, переполненном хранилище. Вместе со столом, принадлежавшим, как выяснилось, архитектору — однофамильцу поэта, в куртины Петропавловки вернулись и два потертых значка со сломанными булавками.
Что же касается молодых и не очень молодых поэтов, успевших памятной скрепкой сцепить,, может быть, лучшие свои творения, то я решил не огорчать их этим курьезом.
Лене (октябрь 2000-го)
Я очень радуюсь твоим успехам (размерам и значительности диссертации). При случае буду говорить знакомым: “Наша с академиком Панченко любимая ученица…” Правда, говорить-то на эти темы мне не с кем, так как совершается в моей жизни научно-техническая контрреволюция (ровно 25 лет назад я бросил НИИ телевидения и ушел к историкам литературы), а людей того круга, к коему меня прибило — соучеников по компьютерным курсам, — едва ли заинтересует великий след твоего героя в русской литературе. Тем более что в подавляющем большинстве они еще и немцы.
Впрочем, литературных мероприятий я не чураюсь, хотя и бываю на них редко. На днях позвонил приятель из другого города. В Питере он работал со мной в журнале и был почти приличным человеком. А тут, не успев приехать, страшно обеспокоился своим грядущим через пару лет 50-летием. Надо, говорит, что-то сделать. Правильно, поддерживаю его, иди на почту работать. Но он, как и многие, попадающие в наш Парк культуры и отдыха имени Социального пособия, полагает, что в его возрасте важнее подумать о душе, причем в стихах. Еду, говорит, в Мюнхен, на поэтический форум, приходи туда-то! “Там-то”, куда я, по наивности его послушав, пришел, никого не оказалось. С трудом по телефону через тучу лиц выяснил правильный адрес. Опоздал на два часа. Вечер продолжался, но, к счастью, мой приятель свои стихи уже прочитал. Довольный, с красной физиономией сидел он в партере. Бросился ко мне: “Ты на машине?” — “А что, — спрашиваю шутя, — у тебя с собой?” Он так выпучил глаза, будто я сказал страшную бестактность. С виноватой улыбочкой поплелся с ним за кулисы, думал, там комнатка для выступающих, буфетик какой-нибудь, а он меня в туалет заводит… Пил я без закуски, потому что хоть туалет и вылизанный, но завернутая в обрывок местной русской газетки котлета не шла. Впрочем, в это чисто русское мероприятие приятель мой внес все-таки элемент европейщины: для запивки прихватил с собой минералку. Только стал я ее открывать, как она брызнула и залила мне штаны. После этого выходить из туалета стало просто неудобно: не буду же я объяснять, что облился в туалете… минералкой. Кто же поверит. Оставаться там тоже становилось невозможным, потому что Шурик, побывавший тут, судя по всему, с теми же целями до меня, уже поставил ногу на писсуар и, размахивая в такт бутылкой, начал басить свои стихи: “Я родился с Луниным в сердце, декабристской звездой освящен…” В общем, неплохой был вечер…
Продолжение о Шурике
В Питере пить с Шуриком было несравненно лучше. Там он никогда не порывался читать свои стихи. Впрочем, и там вокруг питья он неминуемо создавал экстравагантные ситуации. “Покупаем водку, идем ко мне, я выставляю закуску”, — предложил он как-то после нелегкого, но бесплодного рабочего дня. “Идет, — соглашаюсь я, — жрать как раз хочется”. Дома Шурик долго возится на коммунальной кухне, я в нетерпении разливаю водку в стопки, потираю руки в предвкушении первой рюмки и аромата какой-нибудь тушеной картошечки с мясом. Наконец он появляется в дверях с чайным блюдечком в руках. “Что-то я думал, — без доли вины в голосе бормочет он, — у меня еще много еды… да ты ешь, я-то и не хотел вовсе”. На блюдечке лежали подгнившая с одного бока помидорка и очищенная луковица. “Хлеб-то у тебя хоть есть?” — “Хлеб? Кажется, тоже был…” — он делает неуверенное движение в сторону кухни. Но я уже безнадежно машу рукой.
Оказалось, что пить без закуски тоже можно, и даже очень. Потому что почти сразу, перебивая друг друга, начинаем говорить о декабристах, нашей работе, реформах Гайдара, погоде, и Шурик даже показывает мне фотографию какой-то женщины, давая понять, что не только у Пушкина была утаенная любовь. С последней стопкой на душе стало и вовсе хорошо, и Шурику почему-то захотелось в баню.
Баня была в соседнем доме. При входе на нас набросился мужичонка с вениками. “Здравствуйте, Александр Яковлич! Венички сегодня — первый класс…” — “Заметил? Тут меня многие знают”, — шепнул мне Шурик и даже плечи немного распрямил. “А кто там сегодня, — пробасил он строго, показывая взглядом в направлении банной лестницы, — Николаич?” — “Не-е, Николаич, они утром были, а сейчас Сергеич, и Генка у них в помощниках”. — “Ну-ну”, — прогундосил Шурик и стал подниматься по лестнице походкой усталого, озабоченного директора крупного НИИ. Даже я невольно засеменил рядом, придерживая под мышкой веник. “Тут меня уважают… тройка моя как тебе?” — бросил он через плечо. “Боже, у тебя есть тройка? А я и не знал! А что это такое?” — “Ну костюм мой — светлая тройка”. — “А-а! И что?” — “В соседнем доме портной на заказ шил…” — “Петрович что ли?” — почему-то вспомнил я Гоголя. — “Да какой Петрович? При чем тут какой-то Петрович? Главное, что знает меня, шил с уважением”.
Сергеич встретил нас, как родных, и отвел, надо полагать, в лучший угол. Баня выглядела так, как только и могла выглядеть старая баня в Казачьем переулке в начале 90-х годов: обшарпанная, унылая, с обрывками газет, прочей грязью и тараканами. Уж плохо помню, сразу или после первой парилки, но вдруг появился Генка, который “в помощниках”: неопределенного возраста и совсем не в халате банщика, а в какой-то видавшей виды куртке. Наставление ему Шурика было кратким: “Купишь водки, еще успеешь до закрытия”. — “И закуски!” — взмолился я. “Ладно, и закуски”, — равнодушно согласился он. “Хорошо бы скумбрию холодного копчения”, — почему-то почти заискивающе попросил я. “Сделаем”, — откозырял Генка и тут же исчез. “Ну и сервис! — восхищаюсь. — Кстати, ему же заплатить за услуги надо”. — “Отольем полстаканца…” — королевским жестом успокаивает меня гордый обладатель светлой тройки.
Генка оказался мужиком проворным и уже минут через пятнадцать вытаскивал из одного кармана бутылку, из другого скумбрию, из третьего дежурные стаканы. “А хлеб?” — спрашиваю. “Так ведь ничего же не сказали мне про хлеб”, — растерянно отвечает он. Снова безнадежно машу рукой и пью почти не закусывая…
До дому, кажется, добираюсь без приключений, но наутро спрашиваю жену: “Я вроде вчера перед сном со Старком из Набоковского фонда говорил по телефону… Ты не слышала, о чем у нас шел разговор?”
* * *
За границей (вне Германии) почему-то хочется говорить по-немецки. Ну а как же еще? Других языков, кроме “сорри”, не знаю, а на русском меня едва ли поймут. К тому же в ушах тамошних официантов, продавцов или портье мой немецкий звучит так, будто он и вправду немецкий. Иногда даже за их немецкий неудобно. В гостинице в Ницце бросаю небрежно, на “беглом” немецком: счет, пожалуйста. Портье понимает, выписывает счет и пытается, бедняга, по-немецки произнести трехзначную сумму. Первая цифра ему еще удается, вторая звучит уже по-английски, а третья вообще непонятно на каком языке. Расплачиваюсь и хочу сконфуженному портье сделать что-то приятное, может быть, попрощаться по-французски. Для придания голосу неповторимого шарма французской речи задерживаю на секунду носовое дыхание, делаю прощальное движение рукой и бросаю на весь холл: “Реунар, мёсье!”
Мне показалось, что вышло красиво, и я даже не сразу понял, отчего портье застыл как вкопанный.
Лариса
Лариса попросила помочь разобраться в электронном письме, полученном от русского корреспондента, живущего в Америке. Тот советовал ей, как лучше организовать электронную почту на компьютере: “Откройте файл для нашей переписки, отпастуйте туда все письма… Для почты заведите отдельный файл, куда можно делать паст любого письма, а потом его делитать. Для паст на клаве берете Ctrl+A, Ctrl+C, Ctrl+V. Это на тексте, который вы хотите перенести. В файле, куда переносите, берите Ctrl+V. Вот и все”. — “Ну это же как дважды два, — отвечаю. — Просто он советует вам создать ферцайхнис для брифов, туда спайхерить все письма, а нумерованные датаи с брифами лёшить. Дальше делайте зихерунг и энтфернунг, как он советует; вот только когда будете работать с цвишенаблаге, имейте в виду, что на нашей немецкой клаве контрл-паста называется штёрунг”.
“Был вчера на дне рождения, — рассказываю Ларисе. — Такую мой приятель сделал селедку под шубой!.. сто лет не едал!” — “Ай! Ну что вы такое говорите! Как здесь можно сделать вкусную селедку под шубой?! Из этой дряни — местной свеклы, без тени вкуса и запаха?” — “Да… впрочем…” — бормочу я. Сколько раз вбивал себе в голову: нельзя в присутствии гордого малороссийского человека, будь то Лариса или каждый второй с половиной эмигрант (две трети здесь — выходцы из Украины), хвалить ни овощи, ни фрукты, ни — Боже упаси! — подсолнечное масло местного, то бишь европейского, производства (про сало просто молчу, понимаю: для еврейско-украинской души это святое). Но отступать сразу так не хотелось. “Да, пожалуй, свекла немного оставляла желать лучшего, но вот морковка…” — “Морковка! Да вы что?! Какая же тут может быть морковка?” — “То есть я хотел сказать лук…” — “Лук? И вы называете это луком?” — “Ну тогда соль…” — это я уже в отчаянии ляпнул. — “О!!! — почти взвыла Лариса. — Человек пятый год в Германии и до сих пор не может отличить местную соль от настоящей!”
Луковица Горенштейна
“Вот эти мудилы опять про меня ничего не сказали”. Это была первая фраза после короткого “здравствуйте”, брошенная в дверях с неопределенным жестом куда-то в сторону хозяином, похожим на отставного боцмана. “Это он на радио показывает, — предупредительно пояснила приведшая меня сюда приятельница, — он в это время обычно └Свободу” слушает”. Хозяин, нужно сказать, имел отношение к литературе, причем к настоящей. Для меня он был живым классиком и, по моим банальным понятиям, должен был бы блистать интеллигентской внешностью, красивым домашним пуловером в стиле академика Лихачева или халатом — “а la Державин” и, уж без сомнения, — проницательным взглядом, убедительными интонациями и прочим, что полагается по чину. Но взору предстали видавшие виды брючки, тельняшка, блуждающая улыбочка… “А недавно заявили, — продолжал он на ходу раскатистым провинциальным говорком, — что в Москву один питерский театр привез три новых спектакля, из которых только один поставлен по пьесе современного автора — к сожалению, моей”.
Пытаюсь вставить что-то сочувствующее, но большой человек в тельняшке меня не слышит: “А в Москве я был. Прошелся по их магазинам книжным — на Арбате там и в других местах. Так ведь все лежат на полках: и Битов этот, и Радзинский, и Довлатов… Все, а меня не хотят издавать! Говорят, спрос маленький, тираж не окупится. А как же он большим будет, если читателю вместо меня других все время подсовывают”. Снова пытаюсь что-то вставить: “Вы знаете, в перестройку, когда все крупные журналы уже напечатали Солженицына, вторым писателем, без которого они не могли обойтись, были вы…”
“Да… да… а вы в нашем городе по делам?” — неожиданный интерес к моей персоне. “Нет, я проездом, был в Белоруссии”. — “Володя ездил на похороны своей мамы”, — сочувственно поясняет Мина (так зовут мою приятельницу). “В Белоруссии? И как там?” — “Трудно, но основные продукты есть: рыба, мясо…” — “Свининка?” — “И свинина есть”. — “Ох, на это они мастера! Умеют в Белоруссии со свининой работать: буженинку там, шейку…” — расплывается в мечтательной улыбке. Сконфуженная Мина снова пытается что-то сказать о моем горе…
“А Боря когда в Питер собирается?” — это уже вопрос к моей приятельнице. “Через пару недель”. — “Вот пусть мне тельняшку купит, а то эта совсем износилась, там ведь это недорого, я заплачу… А на Новый год, как договаривались прежде, я к вам не пойду, меня сегодня уже другие пригласили. Зачем я пойду? Там эта О. будет, родственница еще какая-то приедет…” Смотрю на Мину не с сожалением, а с восхищением — вот уже несколько лет она со своей семьей самоотверженно опекает этого совершенно одинокого, капризного человека. Вспоминаю рассказы, как ее муж ездил к классику вечерами после работы — закапывать капли в глаза его больному коту… И еще думаю о его книгах и о том, что среди пишущих он один из немногих, кто посвящен в тайны ремесла.
Мина переводит разговор на Пушкина, она уже давно дружит с классиком, посвящена в его планы и знает, что эта тема его волнует. Он признается, что действительно хотел бы написать о поэте, что все, что он читал, не то или не совсем то. Пытаюсь расспросить подробнее, привожу в пример Тынянова, который — единственный — справился с этой темой в художественном жанре, но спровоцировать полемику ни с Тыняновым, ни с другими не удается: хозяин, которого, кажется, эта тема задевает глубоко, не спешит откровенничать со случайным гостем. И все же что-то прорывается: он говорит, что хочет писать (не о Пушкине, а вообще) без оглядки на любые ограничения — будь то авторитеты или нормы приличия языка, “хочется высказать все, что накипело, и так, как я хочу”.
“А вы такую Ларису Щ. в Мюнхене знаете?” — снова вопрос ко мне. “Мы с ней даже дружны”. — “Что-то давно она не пишет, обиделась, может быть… Надо бы ей что-нибудь послать. А что? У меня же и книг-то нет. Не издают!” Через несколько минут слышу из другой комнаты: “Ну совсем ничего нет, эта у нее есть, эту я ей не пошлю, а эта блядская Лариса ничего мне не присылает и вообще не делает, только обещает!” — “Это он уже про другую Ларису говорит, — спешно разрешает приятельница мое полнейшее недоумение. — Да ты не обращай внимания — видишь же, что он всех подряд честит, но это далеко не всегда что-нибудь значит…”
Классик возвращается с пустыми руками, что-то бормочет, перемещается в кухню напротив нас. Он хорошо виден мне в открытую дверь, остановившийся перед подвешенной связкой могучих красных луковиц. “Луковицу же не пошлешь…” — ухмыляется он. “Если бы украинскую, — пытаюсь иронизировать, — то можно бы смело, Лариса ведь киевлянка и была бы просто счастлива. А то разве тут лук?!” — “Да какой тут лук! А эта крымская! Самая что ни на есть крымская! — классик просто в лице изменился. — Правда возьмете? Я тогда записочку быстро напишу”. И снова из другой комнаты: “А слово интеллигенция с одним л? Что-то я запутался, а словарь не найду…”
Вот, думаю, не зря они так активно переписываются: литература литературой, но непревзойденная украинская снедь тоже ни хухры-мухры себе… И понять это могут только истинно вкусившие. И Гоголю, без сомнений, было бы о чем с ними поговорить, кроме литературы. А какой-нибудь заштатный питерский интеллигентик хоть и восхищаться начнет, а все равно своим не станет — в этом братстве поверхностность не пройдет, это вам не ПЕН-клуб.
В общем, завернул эту луковицу в тряпочку и везу в поезде как чужую, доверенную мне святыню. Но Ларису этот внелитературный жест классика насторожил: “И на кой черт она мне сдалась? Ну и что, что крымская? Да я сама скоро в Киев поеду”. Потом, немного подумав (разговор был уже в Мюнхене по телефону): “Нет, пожалуй, везите, я на нее хоть посмотрю, когда еще до Киева-то доберусь… да и классика поблагодарить надо, написать, какая она замечательная. А потом, если хотите, можете ее домой забрать. Хоть настоящего лука попробуете”.
Мы съели эту луковицу с моим другом Кириллом, поминая мою маму на девятый день ее смерти. С незатейливой закуской из ближайшего Пенни-маркта она хорошо пошла под прихваченную мной белорусскую водку.
P. S. Спустя года два, незадолго перед смертью классика, я перечитал некоторые из его произведений, в том числе и гениальный роман, и снова и снова удивился этой вещи, которая опрокидывает наши краеугольные представления о разделении добра и зла, заменяя их каким-то новым замесом, у которого даже не знаю, откуда ноги растут, но которому веришь без оглядки. А мимолетное личное знакомство внесло еще и новое удивление: как этому внешне простоватому, затравленному, обиженному на весь мир и капризному человеку удалось внять и “неба содроганье, // И горний ангелов полет, // И гад морских подводный ход, // И дольней лозы прозябанье”…
* * *
Не такие уж мы униженные в этой Германии, как это может показаться на первый взгляд. Я вот подрабатывал как-то в одной фирме, которая по поручению городских властей собирала статистические данные о запруженности улиц. Раз в полчаса мне нужно было переписывать все стоявшие на выделенном участке машины. Проснулся в тот день поздно, одевался впопыхах: мятые джинсы, разбитые кроссовки, экстравагантная бесформенная шляпа, да и бриться было уже некогда. К тому же шел дождь. Шляпа быстро превратилась в мокрый блин, матерчатая куртка обвисла. Видок такой, что в какой-нибудь забегаловке могли бы и кружкой пива из милости угостить.
Но стоило иному водителю заметить, что я невозмутимо останавливаюсь напротив очередного “Мерседеса” или “Ауди”, не спеша переписываю в подозрительный планшет номерной знак, заглядываю под стекло в поисках документов, дающих право на стоянку, как он либо старался тотчас уехать, либо семенил ко мне с заметным волнением. Мои объяснения, что я не представляю полицейскую службу и что речь идет лишь о статистическом сборе данных, кажется, еще больше укрепляли престиж моей загадочной персоны. Одна дама принялась спешно жаловаться на автомат, который нечетко пробивает на квитанции время парковки, другая торопливо вынула сразу два документа, дающих право на стоянку в данном месте: один как жительнице этого района, другой как сотруднице находящейся в этом же районе фирмы. Я снисходительно заметил, что два документа — это уже слишком, но дама оказалась менее проницательной, чем ее собака, рычавшая на меня с большим презрением, и суетливо перебирала перед моим лицом документы, резко одергивая бедное животное. Шофер, привезший кирпичи на маленькую стройку и ничего не нарушивший, почти заискивающе спросил, не собираюсь ли я выписать штрафную квитанцию, после чего дружески пожал мне руку.
Если бы я был психотерапевтом, я бы прописывал потерявшим в себя веру людям простое, но достаточно эффективное упражнение: два раза в неделю брать блокнот, карандаш, выходить минут на сорок на оживленную улицу и просто начинать переписывать подряд номера всех стоящих на ней машин.
Старообрядец
При встречах с Иг. Смирновым-Охтиным меня всегда умиляет одно неизбежное наблюдение: любят все еще наши русские писатели селедочкой закусывать, и чужбина им нипочем.
Иг. Смирнов-Охтин порой ну прямо как Солженицын. “Что значит замаркировать текст на экране? — вопрошает он строго. — Это всегда называлось за-си-ни-ть”.
“Какого цвета у вас глаза? — спрашивает меня по телефону Иг. Смирнов-Охтин и пыхтит при этом. И, чувствуя мое удивление, бормочет: — Я тут одну вещичку сочиняю…” Смущаюсь в ответ: “Достоин ли… человек я вполне рядовой, происхождения простого… Родился, впрочем, я в старинном флигеле Владимирского собора, что стоит на углу Кузнечного и…” Иг. пыхтит — записывает, наверное.
Минуте на пятнадцатой, как раз когда речь о выпуске из детского сада зашла, вдруг начинает кричать:
— На кой черт мне эти подробности?
— Разве вы не хотите знать все о своем герое?
— О каком герое?! У меня ге-ро-и-ня. В трамвае едет. И на нее какой-то козел уставился. Вот я и ищу фактуру…
* * *
Мой замечательный и всезнающий друг Виктор Михайлович Файбисович послал мне с работы, из Эрмитажа, электронное письмо. А следом за ним с эрмитажного сервера по тому же пути пустился вирус, причем отправителем его значился не кто иной, как директор музея — Пиотровский. Однако моя умная немецкая антивирусная программа сразу поняла, что это никакой не Пиотровский, и доложила мне о ликвидации самозванца. Но и наш русский молодец оказался не лыком шит: прикинулся бездыханным, а сам глазом по моей адресной книге шарит, запомнил парочку адресов и при первом же удачном случае вновь отправился гулять по “Инету”. И хоть был он, по сути, живым трупом, но быстренько однако добрался до одной моей мюнхенской знакомой. Там снова кровушки из адресной книги напился и — дальше себе разгуливать…
А потом этой самой даме звонит какой-то друг из Саратова — то ли художник, то ли ученый, только, как я понял, пока еще не совсем признанный. “Танька, — кричит он в трубку, — не поверишь! Обо мне откуда-то сам Пиотровский прослышал! И письмо прислал! Правда, я его прочитать не смог — как раз в этот момент чертов компьютер сломался…”
* * *
Перед отъездом нужно было зайти в Пушкинский дом, попрощаться с теми, кто когда-то принял меня как коллегу, хоть и был я для них, по сути, человеком с улицы, без филологического образования, начинавшим тогда с краеведческих разработок свою “пушкинистику”. Хотелось повидать Сергея Александровича Фомичева, лет за пятнадцать до того, при первом нашем знакомстве, попросившего у меня какую-то неопубликованную заметочку, трогательно опекавшую меня Раису Владимировну Иезуитову, неизменно внимательного ко мне и во всем блистательного Вадима Эразмовича Вацуро, обаятельную Машу Виролайнен, других…
Я помнил их всех и был им чрезвычайно благодарен, хотя уже лет семь, как оставил свою “пушкинистику”. Оставил, может быть и наверное, потому, что прорыв в неведомое не намечался, а топтаться на месте было уже неинтересно. Но еще и потому, что у меня появились жена и дочь, экскурсионная работа сменилась на редакторскую, Советский Союз чарующе рушился, как карточный домик… История уже свершалась на наших глазах, а не в книгах, которыми мы зачитывались, и реальный мир оказывался не менее интересным и драматичным, чем тот — пушкинско-декабристский, о котором мы упоенно говорили десятилетиями. И мы взрослели, как декабристы после Сенатской… В 1989 году меня пригласили работать заместителем директора по науке во Всесоюзный музей Пушкина. Я же выбрал менее престижную должность консультанта в только что появившемся “Искусстве Ленинграда” — журнале современной культуры.
А теперь я уезжал в Германию — навсегда. Уезжал, так и не став ни маститым “пушкинистом”, ни великим редактором (хотя успел поработать в журнале и ответственным секретарем, и даже на должности главного редактора). Впрочем, все несвершившееся никогда трагедией не считал и был вполне удовлетворен если не результатом, то самим процессом — это касалось и моей маленькой “пушкинистики”, и нашего скромного журнала, и иных моих начинаний, увлечений, а порой, наверное, и заблуждений.
Я пришел в красивое здание на берегу Малой Невы в удачный момент — в перерыве какого-то совещания, когда сотрудники вышли курить или просто поговорить на заднюю лестницу. У окна во внутренний дворик застал Вацуро, Виролайнен, Фомичева, еще нескольких знакомых. Они уже знали о моем предстоящем отъезде и деликатно избавили меня от удивленных возгласов и необходимости что-то в ответ объяснять. “Как у вас с немецким?” — поинтересовался Фомичев. “Да выучил тут одну фразу, чтобы можно было поддержать застольную беседу”. — “Какую?” — живо заинтересовался Вацуро, слывший мастером в застольных речах. “Ауф унзере фройндшафт, геноссе! — выговорил я по слогам. — За нашу дружбу, товарищи!” — “Ну это что-то мудрено, — с сомнением покачал головой Фомичев. — Штирлиц, помнится, говорил проще: прозт!”
В Германии я научился говорить “Прозт!”, непонятное слово, означающее приветствие, тост, здравницу. Но в большей степени меня привлекает другое слово — воль (благо, добро). “Цум воль!” (Zum Wohl!) — говорят немцы, и это удивительный тост. И не верьте словарям, которые переводят его: на здоровье! Просто в русском языке нет иной подходящей застольной идиомы. Палитра застольного “Цум воль!” представляется мне более широкой, несущей в себе пожелание добра, благополучия и общей гармонии.
Иногда я мысленно возвращаюсь на прокуренную заднюю лестницу красивого здания на берегу Малой Невы. И хотя знаю, что туда уже никогда не придет Вадим Эразмович Вацуро, представляю его у окна внутреннего дворика, улыбающимся, в том же самом кругу своих коллег… И мне хочется сказать им: цум Воль, пушкинисты!
* * *
За три месяца написал сто писем в разные фирмы с предложением себя на вакантное место в компьютерной службе. Приблизительно на половину из них сразу получил отрицательные ответы. От некоторых фирм — письма с просьбами набраться терпения — мол, подумать надо. В какой-то момент понял, что больше не могу, и решил сделать перерыв — бросил поиски работы, писание этих дурацких стандартных писем (“С большим интересом прочитал Ваше объявление… Именно эта деятельность, именно в Вашей фирме больше всего соответствует как моим способностям, так и желаниям…”). И что же?! Я ничего не пишу, а ответы мне все равно идут — разумеется, отрицательные. Сначала думал — мистика! Но ведь если вдуматься… В стране несколько миллионов безработных, почти каждый пишет эти письма, а некоторые — по нескольку штук в день. В месяц набираются десятки миллионов писем! А это уже неуправляемый процесс, лентой Мёбиуса стянувший различные ведомства труда, отделы кадров тысяч и тысяч фирм, почтовую службу, каналы компьютерной связи… И попробуй остановить эту махину! Стоит тебе написать несколько десятков писем — и все! Ты хроник! Ты уже часть этого процесса и можешь не удивляться, если вдруг получишь такое письмо: “…несмотря на то, что Вы никогда не предлагали нам себя в качестве администратора компьютерной сети, вынуждены, к сожалению, сообщить…”
Экскурсия в Розенхайм
Старая байка о том, что бензин в Средней Азии разбавляют ослиной мочой, вспомнилась мне, когда я нечаянно влил в бак заглохшего микроавтобуса вместо дизельного топлива канистру масла. Точнее говоря, в тот момент я не подозревал, что вливаю масло. Во-первых, дело было ночью, в темноте, на скоростной автостраде Вена–Мюнхен, куда я по глупости выехал с пустым баком, надеясь дотянуть до заправки. Во-вторых, над душой уже стояла полиция, допытывавшаяся, откуда я везу восемь мужчин, половина из которых молодые иракцы, вторая половина — евреи, преимущественно пенсионного возраста. Полицейские внимательно изучали собранные документы и что-то записывали. Мой ответ, что мы выехали из Мюнхена, чтобы осмотреть замечательный городишко Розенхайм, и теперь вот возвращаемся домой, их явно не удовлетворял. Полицейские, их было двое, попались настырные и непременно хотели знать, что конкретно мы осматривали в Розенхайме. Сами они к тому же были из этого городка и лучше нашего знали, что осматривать там нечего.
Чтобы отвлечь их от навязчивой темы, начал в очередной раз сетовать, что вот, мол, выехал в спешке с пустым баком, послал паренька-иракца с попуткой за дизелем, он вернулся с заправки с канистрой, за которую почему-то заплатил больше сорока марок, — и это за пять литров! “Странно, — согласились полицейские и стали смотреть на меня с еще меньшим доверием. — И все-таки откуда вы знаете этого паренька-иракца и его друзей?” — “Но ведь не может же дизельное топливо стоить так дорого! Мне надо будет еще заправиться, а у меня уже и денег-то нет”, — упрямлюсь я. “Не может стоить так дорого,— соглашаются, — но только вы так и не ответили на наши вопросы”. — “И вот еще что странно: машина-то так и не заводится! Надо бы техслужбу автомобильного клуба вызывать!” — “Вызывайте, — соглашаются полицейские. — А может, вы на народном празднике были?” Улыбаюсь неопределенно: мол, народный праздник это всегда так замечательно. “Я, кстати, без очков и совсем не вижу цифр на мобильном телефоне, не могли бы вы помочь мне?” Бедняги соглашаются помочь, и несколько минут уходит на переговоры с диспетчером. “Очень вам благодарен”, — я чуть ли не пытаюсь пожать полицейским руки, как бы в знак благодарности и прощания, и делаю шаг от полицейской машины.
“Господин Шубин, вы специально арендовали машину, чтобы посетить наш Розенхайм?” Ответный жест можно понять: а почему бы и нет? Одновременно старательно всматриваюсь в темноту, не едет ли техслужба. “Ночь, а тепло!” — “Да, погода хорошая, — соглашаются полицейские. — А когда выезжали из Мюнхена, в каком месте вы там все встретились?” — “У метро, конечно. Ой! А ребята-то и не знают, что я техслужбу вызвал. Сбегаю, скажу им”. Врываюсь в автобус и тяну за руку одного из наших: “Пошли, я не могу больше изворачиваться, помоги!” Бедняга плетется за мной. Вежливые полицейские интересуются, говорит ли он по-немецки. “Немного”, — бормочет тот. “Но господин Шубин достаточно владеет немецким, чтобы ответить на наши вопросы. К тому же он водитель и тем самым ответственное лицо”. Приятель мгновенно растворяется в темноте.
“Ладно, — устало соглашаюсь я, — мы возвращаемся с работы, были арендованы одной фирмой, работали в супермаркете, в котором на днях открывается новое большое отделение, очень, знаете ли, хороший продуктовый отдел, светлый, просторный…” — “Да, да, — обрадованно кивают полицейские, записывая каждое мое слово, — у нас в Розенхайме хороший супермаркет. Но вы про фирму, пожалуйста, подробнее”.
Через пять минут прощаемся почти друзьями. “Отдайте вашим коллегам документы и предупредите, что по каждой персоне будет проведена тщательная проверка. И если кто-то не имеет права на работу в Германии или скрывает свои доходы, его ждут крупные неприятности”.
В автобусе начинается шумная перепалка. У двоих иракцев, как выяснилось, нет разрешения на работу, к тому же хозяин обещал заплатить всем по-черному… Парнишка, который ездил за дизелем, чуть ли не плачет: “Мне грозит десять тысяч марок штрафа!” — “Или депортация из страны!” — безжалостно подсказывает кто-то из наших. Звоню хозяину. “Сачем ты говорить полицай работа? — за многие годы жизни в Германии наш шеф, родом из Турции, не сильно продвинулся в немецком языке. — Сказать — гулять, друзья, ходить, просто”. Я смотрю на седого усталого еврея Гришу, которому уже под семьдесят, и представляю его гуляющим с блаженной улыбочкой по Розенхайму под ручку с девятнадцатилетним арабом. Оба к тому же почти не говорят по-немецки. Кажется, у меня сейчас начнется истерический смех.
Гриша тоже хорош. Поворачиваясь то к одному, то к другому, панически твердит по-русски одну и ту же фразу: “Если заплатят не по-черному, так что же… эти деньги из социального пособия вычтут?” Арабы, хоть и не понимают русский, слушая Гришу, почему-то хватаются за голову. “Вычтут, — останавливаю я его, — за два часа. Шеф сказал, всем держаться версии, что работали только два часа, на них он выпишет документы, остальное заплатит по-черному, а эти двое, без права на работу, не были к ней допущены и болтались по окрестностям. Всем понятно?”
Кажется, народ немного успокаивается, а тем временем подъехавший сотрудник автомобильного клуба заводит машину. “Вы влили очень мало дизельного топлива, я с трудом завел, срочно поезжайте к заправке”, — предупреждает он. “А не знаете, почему с нас так много денег взяли за пять литров?” — интересуюсь на всякий случай. “Наверное, залог за канистру… Счастливого пути!”
На заправке бросаюсь к продавцу: “Вот канистра, верните, пожалуйста, деньги, мне нужно еще срочно заправиться”. — “Вы хотите купить еще одну канистру?” — “Я хочу получить назад деньги!” — “Но вы же использовали содержимое!” Я ничего не понимаю и говорю по слогам: “Вот канистра, совсем простая, пластмассовая канистра, за которую вы почему-то взяли большой залог”. — “Я не брал залог, здесь же стоит цена: 42,5 марки”. — “Но дизель не стоит так дорого!” — “А при чем тут дизель, если этот юноша покупал масло?!” Он указывает на беднягу, которому уже грозит десять тысяч марок штрафа, а то и депортация из страны. “Я же просил у вас дизель!” — “Нет, вы сказали: масло!” Абсолютно не представляю, как можно слово Diesel произнести похожим на слово Цl, но, видно, наш иностранный выговор способен с немецким ухом вытворять непостижимое. “Ладно, — останавливаю их, — пойду собирать у ребят деньги, надо же как-то отсюда выбираться”.
В четыре часа ночи добираюсь до постели, пытаюсь все поскорей забыть и заснуть, но воспаленное сознание долго еще удерживает меня на пороге сна. В ушах звучат то голоса полицейских, то моих коллег. Перед сомкнутыми веками проносятся лихорадочно сменяющиеся картины: молодой иракец, выпроваживаемый в кандалах из страны, Саддам Хусейн, манящий его пальчиком из-за колючей проволоки, я, прогуливающийся под руку с полицейскими по улицам Розенхайма, и, наконец, седой Гриша, стоящий на коленях в социальном ведомстве… Засыпаю на рассвете с мыслью, что иракцы все-таки уступают нашим среднеазиатам в находчивости, разбавляя топливо дорогим маслом вместо ослиной мочи. Вот только непонятно, как наш грузо-пассажирский “Мерседес” завелся, да еще и несколько километров в горку до заправки протянул?
* * *
Более десяти лет назад я ушел с экскурсионной работы. В последние годы меня преследует один и тот же сон: я веду экскурсию, но непременно что-то случается — то группу теряю, то забываю цитату… Вчера в Царском Селе начал читать и никак не мог продолжить: “Этой ивы листы в девятнадцатом веке увяли…” Проснулся, вспомнил все до конца и уже не мог заснуть: “И туда не вернусь, но возьму и за Лету с собою очертанья живые моих царскосельских садов”.
Забавно, что с незаживаемыми воспоминаниями о городе на Изаре и его окрестностях бродил когда-то именно там, по аллеям Екатерининского сада, стареющий Тютчев.
Виктору Файбисовичу, Игорю Сухих
Дорогие Виктор Михайлович и Игорь Николаевич, живы ли вы и здоровы? Давно не писали… Уж не случилось ли чего снова у профессора Сухих с компьютером? Это ему не “Война и мир”, это — постоянная война рассеянного разума гуманитария с техническим интеллектом. Я через это завоевал большое уважение на своей новой работе — в библиотеке, где некоторые мои коллеги, прежде чем нажать какую-нибудь клавишу, начинают оглядываться по сторонам, краснеть и потеть…
Итак, администратором компьютерных сетей мне состояться не довелось, но работа все же нашлась — среди книг и людей. И поскольку библиотека небольшая, то количество людей ненамного меньше количества книг. Немцы оказались ужасными читаками. Выдам и приму книг триста подряд, ну, думаю, всё на сегодня… Ан нет… кричат: “Еще, еще…”
…На днях попался мне в руки альбом “Санкт-Петербург”. Стал разглядывать, вижу: художник знакомый — Володя Долбин. Прихватил альбом с собой, показываю дочери. А на другом развороте — опять знакомые лица! Сверху Пушкин, сбоку Достоевский (портреты), а посредине Некрасов (фото) — Сергей Михайлович, тот, что директор Музея Пушкина. Стоит у памятника поэту во дворе на Мойке, 12, и вокруг них с Пушкиным толпа. А рядом чтец — Алеша Емельянов, щеки на морозе лоснятся, но стихи, как всегда, читает. Там, смотрю, и Яков Аркадьевич Гордин чуть в стороне скорбит… А дочь говорит: а это ты, папа, вон там сзади, в толпе. Присмотрелся — и правда…
Такое вот свидание с городом на Неве…
Мюнхен, 1998–2003