Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2006
Итак, мне исполняется семьдесят пять. В юности я не думал, что доживу до таких лет. Но вот дожил. Когда я пишу эти строки, я еще не знаю, как буду отмечать свой юбилей, да и буду ли отмечать вообще. Тем не менее, наверно, по крайней мере, у себя, в редакции “Невы”, я произнесу что-то вроде юбилейной речи. И вот сейчас, ночами, когда я не сплю, ворочаюсь с боку на бок, ломая голову над почти неразрешимыми финансовыми и иными проблемами журнала, эта речь возникает в моем мозгу и выстраивается сама собой. Ночью, как правило, в голову приходят мрачные мысли — такова, пожалуй, и эта речь. Одним словом — ночная.
Но вот в субботнее утро я еду за город, за окном электрички — солнце, зелень, чистое небо, и уже совсем иные ощущения охватывают меня. И под стук колес складывается дневная речь.
Вот они перед вами — обе.
РЕЧЬ ПЕРВАЯ — НОЧНАЯ
Когда сегодня, в канун своего семидесятипятилетия, я оглядываюсь назад и мысленно перебираю прожитые годы — как-никак, а это, говоря торжественным языком, три четверти века, иного более точного слова, чем крушение, или, если угодно крах, мне в голову не приходит.
Я спрашиваю себя: что может быть для человека более болезненно, более горько, чем крушение тех идеалов, с которыми он входил в жизнь?
Я мечтал о братстве? Где оно?
Я верил в социальную справедливость? Где она?
Я искренне гордился своей Родиной — Союзом Советских Социалистических Республик. Где он?
Я до сих пор отлично помню, как, еще восьмилетним мальчишкой, оставаясь дома один, я с воодушевлением пел “Интернационал”: “Вставай, проклятьем заклейменный, / Весь мир голодных и рабов…” — казалось, не было в природе слов, которые волновали бы и воодушевляли меня больше, чем эти. До торжественного озноба, пробегающего по телу. И верно — были ли понятия более великие, влекущие сильнее, чем “свобода, равенство и братство”, и разве могла быть цель благороднее, чем стремление дать свободу, добиться справедливости для обездоленных? Ибо “лишь мы, работники всемирной великой армии труда, владеть землей имеем право, а паразиты — никогда!”
Если говорить честно, то до сих пор “Интернационал” живет в моей душе как единственный, подлинный, берущий за сердце гимн.
На протяжении моей жизни — одной человеческой жизни, или, иначе говоря, жизни одного поколения, наш государственный гимн менялся четырежды. Не многовато ли?
Я служил в армии, когда вскоре после XX съезда, строки, сочиненные С. Михалковым и Эль-Регистаном: “Нас вырастил Сталин на верность народу…”, пришли в резкое противоречие с истиной, открывшейся на съезде. Строки эти оказались, что называется, вне закона, новый текст еще не был написан. По радио гимн исполнялся без слов — только мелодия. А тут как раз подоспел один из государственных праздников, и в этот день в соответствии с уставом мы, солдаты, после вечерней поверки должны были петь гимн. Однако до последней минуты никто из нашего начальства не сообразил, что слов-то у гимна нет. Нас выстроили, прозвучала команда “Смирно!”, и только тут начальство спохватилось, что слова-то у гимна отменены. Что делать? Никаких указаний сверху по этому поводу не поступало. Так что наш командир роты пребывал в замешательстве. В строю послышались смешки.
— Слушай мою команду! — строго произнес командир роты. — Будем исполнять гимн без слов. Мелодию помните? Вот и пойте!
Исполнение гимна под сводами нашей казармы в тот раз больше походило на мычание. Во всяком случае, о торжественности момента говорить не приходилось.
Но тогда, стоя в строю и почти беззвучно шевеля губами, ибо если Бог и наградил меня какими-либо талантами, то только не музыкальным слухом, я и не подозревал, что впереди этот гимн ждут еще более поразительные превращения.
Наша, уже демократическая власть за последние годы не раз демонстрировала обществу поистине поразительные примеры цинизма и приспособленчества, двуличия и беспринципности (достаточно вспомнить пресловутую коробку из-под ксерокса, набитую долларами, тем самым черным налом, против которого власть якобы беспощадно боролась), но все же пальму первенства на этом поприще, безусловно, следовало бы отдать Сергею Михалкову. Цинизм, с которым он взялся в третий (!) раз переделывать слова государственного гимна, меняя одни святые (в недавнем прошлом) понятия на другие еще более святые (в нынешние времена), не может не вызывать искреннего восхищения. Впрочем, наверно, было бы неправильно сказать, что мы здесь столкнулись с полной беспринципностью, нет, одному принципу создатель гимна следовал неукоснительно, принципу: “Чего изволите?”. Что и говорить, блестящий урок преподнесен нашему обществу! И удивительно ли, что боль и горечь остаются в сердце после таких поучительных уроков?
Возможно, найдутся люди, которые скажут: но ведь, в конце концов, каждый человек имеет право менять свои убеждения, разве это не так? Даже Виссарион Белинский в свое время говаривал: “Не менял своих убеждений только тот, кто не имел их”. Да, конечно, такое право есть у каждого человека, и многие из нас сами прошли через этот мучительный процесс. Но именно — мучительный! Да, если человек был искренен в своих убеждениях, то смена их — процесс действительно тяжкий, приносящий нравственные страдания и, конечно же, не свершающийся в одно мгновение. И еще одно: уж если ты и впрямь столь резко сменил свои убеждения, стал, скажем, из правоверного коммуниста ярым ниспровергателем идей коммунизма, то будь добр, откажись от тех привилегий, званий, материальных в том числе благ, которые ты заработал, верой и правдой служа прежнему режиму. Но что-то мы не видим, чтобы кто-то публично отказывался от полученных в прежнее время научных званий, орденов, приобретенных еще за те сребреники дач и прочих благ.
В отличие от некоторых представителей интеллигенции, которые уже в годы перестройки клялись, что в свое время вступали в партию либо лишь из карьерных соображений, дескать, без партийного билета, как известно, нечего было надеяться стать заведующим кафедрой или, допустим, главным редактором, либо для того, чтобы разрушать партию изнутри, я вступал в партию, в коммунистическую партию, по убеждению. И когда вслед за Маяковским, я повторял: “Я счастлив, что я этой силы частица”, я произносил эти слова с искренним чувством. Я знаю, наверняка найдутся люди, которые поморщатся, читая эти строки: дескать, неужели в те времена можно было быть столь наивным и политически инфантильным человеком? Но так было, и, как говорится, тут не убавить и не прибавить.
Теперь нередко нас пытаются уверить, что в те годы и в школе, и в комсомоле нас не учили ничему другому, как только доносительству. Это неправда. Конечно, основа характера, основа натуры человека закладывается в семье, с малых лет. Честность, бескорыстие, отзывчивость, доброта — все эти качества прививала мне мать, прививала в первую очередь собственным примером, но, уже сев за школьную парту, потом вступив в комсомол, да и вступая в партию, я никогда не ощущал, что черты эти, привитые мне матерью, приходят в противоречие, вступают в конфликт с тем, чему нас учили школьные учителя (возможно, мне везло с учителями?), и с теми требованиями, которые предъявлялись мне как коммунисту. Да только ли учителя, только ли семья была причастна к моему воспитанию? А песни, с которыми мы вступали в жизнь (“Орленок, орленок, взлети выше солнца…”), а книги, скажем, такие, как “Овод”, “Спартак”, “Как закалялась сталь”, — разве не учили они благородству, бескорыстию и самопожертвованию? Где теперь все это?
Нет, я вовсе не хочу идеализировать то время, и я бы сказал неправду, если бы стал утверждать, что крушение моей веры, моих убеждений, моих иллюзий произошло лишь в годы перестройки, лишь тогда, когда, словно глиняный колосс, начала разваливаться партия, когда появились первые признаки раковой опухоли, грозящей гибелью Советскому Союзу. Нет, крушение веры началось гораздо раньше. Оно началось тогда, когда я столкнулся с двуличием партийных идеологов, когда одно говорилось на словах, одно провозглашалось в лозунгах, предназначенных “широким массам”, и совсем другое совершалось на деле.
Я даже думаю теперь, что, может быть, оттого для некоторых, казалось бы, правоверных партийных деятелей так легко осуществился переход в иную веру, что они уже были приучены к двуличию, давно уже постигли простую истину: следует всегда говорить не то, что думаешь, а то, что положено.
И теперь, вглядываясь в лица иных партийных и прочих идеологов, в частности, и в лицо создателя воистину бессмертного государственного гимна, так и хочется спросить: когда же ты все-таки, дорогой товарищ (или господин?), был искренен: когда клялся в верности партии и воспевал ее мудрость или теперь, когда осеняешь себя крестным знамением?
Я не случайно споткнулся на слове “товарищ”. Я лично по-прежнему люблю его, я никак не могу отвыкнуть от этого обращения, и язык мой не поворачивается, чтобы произнести “господа” или “господин”. Давайте все-таки не забывать, что там, где есть “господин”, там должен наличествовать и “слуга”. И потому меня поражает, с каким энтузиазмом, с каким наслаждением наши либералы, пекущиеся о правах человека, готовы именовать друг друга господами! Для меня же отказ от слова “товарищ” — это еще одна утрата, причем утрата болезненная. Впрочем, то, что это обращение столь ревностно поторопились изгнать из нашего лексикона, предать анафеме, не случайно. Оно и впрямь ни к чему там, где торжествует оголтелый индивидуализм. Какой уж там товарищ! Сегодня празднует свою победу совсем иной принцип: “Человек человеку — волк”.
Мы часто говорим — и, в общем-то, не без оснований, — что человек в тоталитарном обществе жил в постоянном страхе. В эпоху Большого террора атмосфера страха насаждалась самим государством. Это действительно так. Но вот прежняя система рухнула, и что же? Разве нынче мы не существуем в атмосфере страха, подозрительности, недоверия? Пусть этот страх порождается сегодня совсем иными причинами, но мне-то, обычному, рядовому гражданину, что до этого? Еще лет пятнадцать-двадцать тому назад мне и в голову не могла прийти мысль не открыть дверь своей квартиры, если бы мне позвонил незнакомый человек и попросил бы о помощи. Сегодня мне твердят, что этого ни в коем случае нельзя делать. Не открывайте дверь незнакомым людям, что бы они там ни говорили! Не верьте! Не поддавайтесь на уговоры! Пусть хоть умрет незнакомец на пороге вашей квартиры — кто знает, может быть, это бандит, вор, аферист! Прежде чем войти в парадную своего дома, оглянитесь, — усиленно советуют пожилым людям, — убедитесь, что за вами никто не идет, не входите в лифт с незнакомым человеком — одним словом, бойтесь, будьте начеку, не доверяйте! И у этих призывов есть основания. Так, например, среди моих пожилых знакомых практически не осталось ни одного (!) человека, кто бы не подвергся нападению или ограблению. Мои друзья, семейная пара, бывшие наши соотечественники, научные работники, приехав в наш город, сетовали, что не решаются сходить в театр, боятся возвращаться поздно вечером. Я, как мог, пытался разубедить их, успокоить: дескать, не так страшен черт, как его малюют. Но их опасения оказались не напрасными. Они были ограблены, правда, не вечером, а посреди белого дня, в самом центре города — возле касс Аэрофлота. Так что и впрямь есть чего страшиться!
Мне на собственном опыте не раз приходилось убеждаться, что в новом “рыночном” обществе слово чести, честное слово перестало что-либо значить, если речь идет о деньгах, о выгоде. И, пожалуй, самое поразительное и, наверное, самое горькое для меня заключалось в том, что, если ты доверился другому человеку, положился на его честное слово и оказался обманутым, ты же сам, по мнению большинства, виноват в своих бедах: кто же, мол, в наше время верит на слово, не надо быть лохом, доверчивые люди, дескать, только для того и существуют, чтобы их обманывали. И разве не наше родное государство не раз и не два задавало здесь тон? Разве вся история с ваучерами не обернулась для большинства граждан самым настоящим обманом? Дело, конечно, давнее, уже и вспоминать об этом не хочется, но я, например, вложил свой ваучер в некий чековый фонд (кстати, именно это сделать советовал, широко улыбаясь, тогдашний гарант Конституции Борис Ельцин), и этот фонд, как и многие его собратья, благополучно исчез, не заплатив мне ни копейки. Подозреваю, что, если заглянуть в карманы, а точнее говоря, в банковские счета нынешних миллионеров, где-нибудь в основании их состояний отыщется след и моего ваучера. Но мне внушают: нельзя заглядывать в чужие карманы, это не этично, не благородно, безнравственно.
Ну, разумеется, разумеется!
Но можно ли смириться с тем, когда видишь (на телевизионном экране, конечно), как новоявленные миллионеры из светской московской тусовки, стремясь переплюнуть друг друга, швыряют сотни тысяч долларов ради того, чтобы удовлетворить свои прихоти, потешить свое извращенное тщеславие, а рядом, в этой же стране, в этом же городе, мать больного раком ребенка молит о помощи.
Если угодно, так и происходит накопление социальной ненависти! “Кипит наш разум возмущенный”!
Рушилась не только сама система, рушилась не только страна, рушилась шкала ценностей, более того — рушились основы нравственности. То, что еще вчера считалось позорным, теперь провозглашалось достойным подражания, то, что еще вчера было аморальным, теперь становилось вполне допустимым, и уж, конечно же, никак не труд отныне воспринимался как дело чести, доблести и геройства, а деньги, и только деньги становились мерилом всего и вся. Отныне богом или, точнее сказать, идолом, которому молились, от которого ожидали чуда и всемогущество которого не могло быть подвергнуто сомнению, стала частная собственность. Неприкосновенная частная собственность. Но разве не частная собственность была всегда источником кровавой вражды, разве не ради нее совершались убийства, выстраивались интриги, разве не во имя этого божества брат поднимал руку на брата, а сын жаждал смерти своего отца? И ведь вовсе не только из марксистских учебников черпали мы подобное отношение к частной собственности, разве не вся великая литература — и западная, и русская — не учила нас этому? И разве не была эта великая литература в подавляющем большинстве своем антибуржуазной? Так что же тут странного, что душа моя теперь не хочет мириться с буржуазным образом жизни, который сейчас становится едва ли не эталоном? Душа моя протестует против духа наживы, которым нынче пропитано наше общество.
Я знаю, впрочем, что и мое обращение к авторитету классической литературы многим нынешним “властителям дум” покажется смешным и старомодным. Ведь если я — да я ли один? — всю жизнь верил, что литература призвана “сеять разумное, доброе, вечное”, призвана формировать духовный мир человека, то теперь мне — в том числе и с газетных страниц, и с телеэкрана говорят с полупрезрительной усмешкой: “Да бросьте вы, кто это выдумал, что писатели должны быть властителями дум? Мол, своими идеями сострадания, всемирной отзывчивости, своим вниманием к └униженным и оскорбленным“ литература не принесла ничего, кроме вреда. На самом деле литература — это лишь игра ума, игра собственного воображения, игра словом, выстраивание неких самодостаточных конструкций, и не более того”.
Так или иначе, но приходится признать, что литература серьезная, глубокая, побуждающая к работе мысли, уверенная, что “душа обязана трудиться”, терпит сегодня поражение. И не случайно один из весьма успешных издателей как-то сказал мне: “Поймите, не бывает хорошей или плохой литературы, бывают книги, которые продаются, и книги, которые не продаются”. Этим все сказано. Литература теперь во многом живет по законам шоу-бизнеса: то, что не раскручено, что не дает прибыли, того не существует.
И уже не удивляешься, когда девочка, кстати, весьма неглупая, на вопрос корреспондентки, читала ли она или собирается ли читать “Войну и мир”, отвечает без всяких колебаний: “Что, у меня крыша поехала?”. И это не может не наводить на грустные мысли.
Иное время, иные люди вступают в жизнь.
Как тут не вспомнить, с каким душевным восторгом переступил я более полувека назад порог Литературного института. Впоследствии, вспоминая о том времени, я говорил и могу повторить сейчас, что как бы ни были ценны и интересны лекции наших преподавателей, как бы ни значительны были встречи с известными писателями, все-таки самое главное, что я вынес из стен особняка на Тверском бульваре, — это было чувство братства между нами, людьми разных национальностей (а в то время в Литинституте, который насчитывал немногим больше 200 студентов, учились представители 40 национальностей и народностей), чувство интереса и уважения к чужому языку, к иной культуре. Якуты Иван Гоголев и Афанас Федоров, бурят Цыденжап Жимбиев, осетин Жора Гагиев, абхазец (хотя мне помнится, в паспорте у него тогда было записано “перс”, или я ошибаюсь?) Фазиль Искандер — все эти, да и многие другие стали моими друзьями на долгие годы. Я помню Расула Гамзатова, Абу Нурпеисова, Лину Костенко, которых с полным правом можно назвать гордостью нашей многонациональной литературы. Многонациональной… Я произнес это слово и споткнулся. Где оно — это братство ныне? Если бы в те давние годы кто-нибудь сказал, что наступят такие черные дни, когда благословенная земля Абхазии превратится в кровавое поле боя, что среди украинских писателей найдутся такие, кто станет винить во всех своих бедах “проклятых” москалей, что вражда между Арменией и Азербайджаном обернется и гибелью, и изгнанием многих тысяч людей, я бы счел такого человека одержимым мрачным безумием. Кто мог сказать, что вовсе не станет и той страны, гражданами которой мы все себя с гордостью называли? И не случайно у моего товарища, петербургского поэта Семена Ботвинника, к великому сожалению, ныне уже покойного, вырвутся из сердца такие строки:
…Но пережить свою страну
Не дай вам Бог, не дай вам Бог…
Мне могут сказать, да наверняка и скажут: разве не вы сами приложили руку к разрушению существовавшей системы, разве вы не хотели этого?
Так что же вы теперь сокрушаетесь?
На что жалуетесь?
Это верно. В том-то и беда, что всё, что мы с таким радостным энтузиазмом, с такой надеждой воспринимали тогда, в восемьдесят девятом, оказалось не больше чем очередной иллюзией и рухнуло, как всякая иллюзия.
Такова была не только моя участь. Я хорошо помню пачки телеграмм, которые во время I Съезда народных депутатов ежедневно доставлялись мне в номер гостиницы “Москва”, где я тогда жил, работая в Верховном Совете СССР. Эти телеграммы дышали надеждой, выражением горячей поддержки и верой в Межрегиональную депутатскую группу, членом которой я тогда тоже был. И сами мы верили в то, что наши усилия не пропадут даром.
Но вот прошло десять лет. Я приехал в Москву — принять участие во встрече бывших членов Межрегиональной депутатской группы, посвященной десятилетию со дня ее создания. Я отправился на эту встречу с волнением, а возвращался назад со сложным, противоречивым чувством, в котором мешались радость и горечь. Радость — оттого, что повидал своих товарищей по работе в Верховном Совете, с кем делили некогда воодушевляющие надежды на возрождение страны, и горечь — оттого, что главным мотивом, который звучал в выступлениях на “свободной трибуне”, было глубокое разочарование, а то и ощущение собственной вины за все происходящее в стране. Вот какие слова звучали на этой встрече:
“Свобода раскрепощает и все возвышенное, и все самое низменное. Наиболее умелыми оказались самые беспринципные, хваткие и подлые, вымуштрованные в номенклатурной стае. И они пришли… И поделили. Власть, собственность, территорию, народ”.
“…Построено криминальное государство с компрадорской буржуазией в лице циничных └новых русских“, которые искренне полагают, что выгодно им — выгодно всему народу… Мы боролись с партократией, но привели к власти алчных, беззастенчивых и безнаказанных чиновников…”
“…Миллионы людей выброшены в нищету, социальная защита почила в бозе, а горстка играет в └большой теннис“, погрузив между сетами уже свободную страну во мрак коррупции и преступности. Почему так случилось? Спросите, пожалуйста, у других. Тех, кто распоряжался плодами завоеванной нами свободы. Недаром говорят, что на поле брани после битвы первыми приходят мародеры…”
Что добавить к этим горьким словам? Нечего.
Помню, в свое время меня глубоко поразил эпизод, рассказанный итальянским журналистом Джульетто Кьеза в книге “Прощай, Россия”. Однажды он принимал у себя дома редактора одной из популярных российских газет, активного демократа, горячего сторонника и проповедника проводимых в стране реформ, и его жену — банкира. За столом зашла речь о тех людях, для кого реформы обернулись нищетой и безнадежностью. И тут из уст своих гостей итальянец услышал такое откровение: “Мы не можем жалеть этих людей, если хотим иметь в России рынок. Они никогда к нему не приспособятся. Надо отдавать себе отчет в том, что вымрут, по крайней мере, тридцать миллионов человек, и ничего с этим поделать нельзя. Или так, или мы по-прежнему будем далеки от цивилизации!” Тридцать миллионов! Цифра, сравнимая разве что с теми потерями, которые понес наш народ в Великой Отечественной войне. И самое горькое заключается в том, что в этом циничном, жестоком прогнозе оказалась изрядная доля правды. Что ж, следует признать, что и я, как это ни печально, отношусь к тем людям, кто так и не сумел приспособиться к рынку, к его бесчеловечным законам.
Когда-то я очень гордился тем, что меня приняли в Союз писателей. Это был, безусловно, один из самых радостных моментов моей жизни. Нынче эта радость давно развеялась, ушла в прошлое. И сам Союз писателей в наши дни дышит на ладан, и моя собственная принадлежность к писательской братии представляется мне все более эфемерной. Было время, когда, скажем, мои детские книжки, издаваемые стотысячными тиражами, с интересом и увлечением читали ребята по всей стране — тому доказательство — многие тысячи читательских писем. Сегодня же вслед за Есениным я могу повторить:
Моя поэзия здесь больше не нужна,
Да я и сам здесь, кажется, не нужен…
Помню, Михаил Дудин, фронтовик, блокадник, мужественный человек, как-то незадолго до смерти сказал мне: “Знаешь, Боря, самое тяжкое — это сознавать, что ты больше никому не нужен”. Тогда я попытался что-то возразить ему. Теперь я понимаю его. Не нужен не только лично я, ненужным, похоже, оказывается, если судить по тиражу, и наш журнал “Нева” (как, впрочем, и другие толстые литературные журналы), любимое мое детище, которому мною было отдано столько сил и столько лет жизни! И не потому ли, кстати, это происходит, что наши исконные подписчики оказались среди тех тридцати миллионов, которые, по словам упомянутого мной газетчика-демократа, обречены рынком на вымирание?
Когда-то, заглядывая далеко вперед, в свое будущее, я представлял себе, что в старости, уйдя, как выражались прежде, “на заслуженный отдых”, я буду посиживать в шезлонге где-нибудь на берегу залива и перечитывать свои самые любимые книги: скажем, “Братьев Карамазовых” или “Идиота”, “Волшебную гору” или “Героя нашего времени”… Увы, этим мечтам не суждено сбыться. Государство ограбило меня, превратив в пшик всё заработанное за всю жизнь, и “наградило” такой пенсией, что ни о каком отдыхе уже не приходится думать. Впрочем, говорят, Иван Бунин последние годы своей жизни провел в нищете, так что, может быть, стоит утешаться тем, что хоть в этом мне удастся походить на великого писателя… Это, конечно, шутка. А если говорить серьезно, в моей душе все чаще и чаще возникают и звучат строки, написанные моим товарищем по Литературному институту, великолепным поэтом Владимиром Соколовым в последние годы его жизни:
Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек.
И зачем мне права человека —
Я давно уже не человек.
РЕЧЬ ВТОРАЯ — ДНЕВНАЯ
Если честно признаться, я никогда не предполагал, что мне доведется произносить речь на своем семидесятипятилетнем юбилее. Впрочем, в юности и молодости вообще не задумываешься о старости. Кажется, она никогда не наступит. Однако наступила. И теперь, когда я пробую подвести итоги, я обнаруживаю, что прожил счастливую жизнь. Ибо не случайно сказано: “Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые”. На долю моего поколения “роковых минут” выпало немало.
Война и Великая Победа.
Очистительный ХХ съезд партии и первые глотки свободы в хрущевскую оттепель.
Полет в космос.
Перестройка.
Первые свободные выборы и I съезд народных депутатов.
Распад Советского Союза.
Воздух свободы.
Свобода — незаметно для себя я трижды употребил это слово. Значит, и впрямь стремление к свободе, борьба за свободу, обретение свободы красной нитью проходило через жизнь, через судьбу нашего поколения.
И сегодня я вижу, что Судьба дала мне гораздо больше, чем я ожидал, чем я мог предполагать даже в самых смелых своих прогнозах.
Итак, пусть мальчишкой, я пережил Великую Отечественную войну. Теперь, оглядываясь назад, я вижу, что мне, а точнее говоря, нашей семье: мне, маме и моему брату (мы с ним близнецы, так что ныне он, академик, ученый-биолог, тоже отмечает свое семидесятипятилетие) — дважды повезло. В сорок первом мы только чудом сумели не попасть в немецкую оккупацию — тогда нам благодаря лишь счастливой случайности удалось уже под немецкими бомбами на последнем поезде уехать из Житомира, где мы отдыхали в то лето. А потом — тоже на одном из самых последних эшелонов — мы были отправлены из Ленинграда в эвакуацию. Теперь, когда я уже знаю, какими страданиями и сколькими смертями обернулась блокада города, я уверен: останься мы в Ленинграде, нам бы почти наверняка не удалось выжить. Но судьба распорядилась иначе. И День Победы мы встречали в Ленинграде. Я думаю, более значительного, более радостного, более счастливого дня в моей жизни не было. Я хорошо помню, как еще накануне мы ждали, когда зазвучат торжественные позывные (до сих пор я не могу их слышать без глубокого душевного волнения) и голос Левитана произнесет на всю жизнь врезавшиеся в нашу память слова “От Советского информбюро…”, но сообщение о Победе прозвучало ночью. Люди начали выходить на улицы, город охватило ликование. Это был поистине великий всенародный праздник. И мне выпало счастье быть его участником.
Да, первые послевоенные годы были очень нелегкими: порой мы мерзли в нетопленой комнате, жили нередко впроголодь, хлеб выдавали по карточкам, его не хватало, и я хорошо помню, что в те дни, когда у нас случались деньги, я стоял возле дверей булочной и монотонно повторял один и тот же вопрос: “Хлеба не продадите? Хлеба не продадите?” Но, как ни странно, может быть, это прозвучит, то время я вспоминаю как едва ли не самое счастливое время в моей жизни. Мы были детьми Победы — и уже одно это многое значило. Нами владело совершенно особое чувство — ощущение полноты жизни. Учеба нам давалась легко, и я, и брат окончили школу с золотыми медалями (кстати, замечу — наш класс оказался в этом смысле уникальным: из 19 выпускников 6 получили золотые медали). И, наконец, в те же годы произошло мое первое приобщение к литературе: я стал участником литературной студии Дворца пионеров, которой руководил Глеб Сергеевич Семенов. Это было для меня, как теперь принято говорить, знаковое или судьбоносное событие. Я не преувеличиваю: на каждое занятие студии я ходил как на праздник. Хорошо помню: однажды я проснулся с чувством, словно либо уже свершилось, либо мне предстоит что-то очень хорошее, радостное. Вроде бы был обычный будний день. Так откуда же это чувство? И тут я вспомнил: вчера я начал писать повесть! (Кстати, этот розовый блокнот, исписанный обыкновенным школьным пером, обыкновенными фиолетовыми чернилами, до сих пор хранится у меня.) Такого откровенно радостного чувства впоследствии я, по-моему, уже больше не испытывал.
И вот тогда-то у меня появилась мечта — поступить в Литературный институт. В тот самый институт, про который писали, что он единственный не только в нашей стране, но, может быть, и во всем мире. Тот самый институт, который назывался не просто Литературным имени А. М. Горького, но Литературным при Союзе писателей!
Впрочем, я никогда не обладал особой самоуверенностью и потому почти не сомневался, что эта моя мечта так и останется мечтой. Так или иначе, но я отправил в Москву на творческий конкурс свою повесть о школе, к работе над которой в свое время я приступал с такой радостью. Но поскольку никакой уверенности в том, что я буду принят в Литинститут, повторяю, у меня не было, я поступил в ЛГУ на отделение журналистики (тогда золотых медалистов принимали без экзаменов). Относительно Литинститута я не ошибся: очень скоро мне пришел оттуда канцелярский ответ: дескать, мои документы рассматриваться не будут, так как я прислал копию аттестата зрелости, а им обязательно необходим оригинал. Тогда я набрался смелости или нахальства (не знаю, что будет точнее) и отправил в Литинститут короткое письмо, в котором без всяких хитростей описал все так, как оно и было: дескать, копию аттестата я послал потому, что оригинал мною представлен в ЛГУ, ибо уверенности в том, что я выдержу творческий конкурс, у меня нет, а терять год очень не хочется. В последних строках своего письма я просил отнестись ко мне не по-бюрократически, а по-человечески. Отправив это послание, я, теперь уже окончательно уверенный, что Литинститута мне не видать, что бюрократические препоны непреодолимы, я благополучно отбыл на стройку: студенты университета тогда строили маленькие электростанции в Ленинградской области. И вдруг — о, чудо! Я получаю телеграмму, что принят в Литинститут! Хорошо помню, как ночью я буквально бежал через лес на полустанок, чтобы успеть на ближайший поезд до Ленинграда, как потом забирал свои документы из приемной комиссии университета под удивленными взглядами отвергнутых абитуриентов, как — впервые в жизни! — один самостоятельно отправлялся в Москву. Правда, замечу в скобках, для того, чтобы снарядить меня в Литинститут, нам пришлось продать пианино, сохранившееся еще с довоенного времени, но что это могло значить по сравнению с исполнением моей мечты! Я рассказываю обо всем этом так подробно, поскольку до сих пор не перестаю удивляться тому, как благосклонна была ко мне судьба!
О пяти годах, проведенных в Доме Герцена и в Переделкине, ибо именно там, в литфондовских дачах, помещалось наше общежитие, о своих товарищах по Литинституту я не раз уже и писал, и рассказывал. Не могу забыть, как я был счастлив, когда узнал, что мой рассказ печатается в журнале “Смена”. К тому же — что было для меня особенно удивительно — за него мне заплатят гонорар, раз в пять превышающий мою тогдашнюю стипендию! Впрочем, подобная моя наивность была вполне простительна: в стенах Литинститута я оказался одним из самых юных студентов. Тогда — а я поступил в институт в 1949 году — в институте тон задавали бывшие фронтовики. Помню, еще школьником во Дворце пионеров я однажды услышал от Глеба Сергеевича поразившее меня четверостишие:
Я только раз видала рукопашный,
Раз — наяву. И тысячу — во сне.
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.
И вот, оказавшись в Литинституте, я вдруг узнал, что автор этих строк — Юлия Друнина, бывшая фронтовая медсестра, тоже студентка, учится здесь же на пятом курсе. Григорий Бакланов — с ним одно время я жил в одной комнате в общежитии, Юрий Бондарев, Сергей Орлов, Федор Сухов, Евгений Винокуров, Василий Субботин, Константин Ваншенкин — эти люди, прошедшие фронт, казались мне тогда совершенно особыми. За многое я благодарен Литинституту, но, может быть, в первую очередь за то, что он познакомил меня с ними, дал мне возможность называть их своими товарищами. До сих пор у меня перехватывает горло, когда я по памяти читаю строки, скажем, своего однокурсника Федора Сухова:
Провожали меня на войну,
До дороги большой провожали,
На село я прощально взглянул,
И вдруг губы мои задрожали…
Да, перехватывает горло, потому что знаю, сколько солдатского лиха хлебнул этот человек, ставший благодаря Литинституту моим другом.
А Евгений Винокуров?
Вот мы, голые, встали перед военкомом.
Вот нам пальцами доктор о грудь
постучал.
И за окнами криком густым, незнакомым
Паровоз объявил о начале начал…
Как мне было не вспомнить, не повторять про себя эти его стихи, когда я вскоре после Литинститута уже сам, волею судьбы, надел солдатскую шинель, оказался в армии.
Армия. О ней разговор особый. Нынче армия в глазах тех, кому предстоит служить, а особенно в глазах многих родителей призывников, предстает неким пугалом. И для этого, судя по всему, есть основания. Я же отправлялся в армию совсем с другим чувством. Хотя повестка, которую я получил, уже работая собственным корреспондентом газеты, еще не успевшей сменить свое название “Сталинская молодежь” на более нейтральное — “Смена”, стала для меня неожиданностью. Тем не менее, когда уже впоследствии меня не раз спрашивали, в частности, на встречах с читателями, как я отнесся к перспективе стать солдатом, я отвечал, разумеется, вполне искренне: “Как отнесся? Нормально отнесся”. И правда, тогда я считал, что уж коли я хочу стать писателем, то не должен отвергать любую возможность узнать новую для себя сферу жизни, побывать в иных краях.
Служить мне довелось в Забайкалье в тех краях, куда в свое время ссылали декабристов, я прошел там все ступеньки армейской службы: был рядовым солдатом, ефрейтором, сержантом и покинул казарму младшим лейтенантом запаса. Это может показаться странным, но, хотя особенно в первое время служить было необычайно тяжело, армию я вспоминаю с благодарностью и даже с неким ностальгическим чувством. Вероятно, эта ностальгия вызвана тем, что тогда я был молод, здоров, в армии я физически окреп и все у меня было впереди. Так уж устроена человеческая натура, что состояние счастья мы осознаем лишь тогда, когда оно уже позади. Много позже я напишу повесть, которая так и будет называться — “Был ли ты счастлив?” — в ней я размышляю именно об этом.
Думаю, я ничуть не преувеличиваю, когда порой говорю, что именно армия сделала меня писателем. Нет, конечно же, пребывая под крышей казармы, я ничего не писал и даже, казалось, вовсе забыл, как это делается. Но в сознании моем, в душе, как потом я понял, происходила некая подспудная работа, накапливалась энергия — как происходит она, к примеру, в конденсаторе с тем, чтобы в один прекрасный момент произошел разряд. Кстати, и сравнение с конденсатором явилось сейчас не случайно: в армии я стал радиомехаником УКВ и одно время даже преподавал… нет, не литературу, конечно, а радиотехнику! Армия дала мне весьма серьезный жизненный опыт, может быть, впервые побудила задуматься над тем, что значит уметь подчиняться и уметь подчинять и что такое власть, пусть даже самая малая, над другими людьми, как порой корежит она человека. Ведь в конечном счете меняется лишь масштаб, а суть проблемы — власть и личность — остается. Да, конечно, когда спустя года два после возвращения из армии я вновь стал всерьез браться за перо, пытаясь этот свой армейский опыт переложить на бумагу, на меня давила традиция далеко не лучшей советской литературы, мысленно я выстраивал общепринятую схему: солдат-индивидуалист перевоспитывается в армейском коллективе. Так нужно, так принято, писатель обязан не копировать действительность, а писать о том, как должно быть. Вот такие представления нередко довлели надо мной в то время. То есть не столько осознанно, сколько подсознательно я исходил из того, что будет приветствоваться в издательстве. Но, к счастью, что-то в моей натуре упорно сопротивлялось такому подходу. И вопреки разумным, казалось бы, соображениям в душе моей созревала совсем иная вещь — и однажды в моей голове возникла фраза “Вечером я отвел Смородина на гауптвахту”. Так началась “Повесть о рядовом Смородине, о сержанте Власенко и о себе”. Я словно бы даже не заметил, как написал ее, она будто бы легла на бумагу сама собой, без всяких усилий с моей стороны. Это была повесть вовсе не “о суровых армейских буднях”, это была повесть о человеческом достоинстве, о его попрании и о его возрождении. Много позже я понял, каким важным поворотом в моей судьбе — писательской, да и человеческой тоже — стала эта повесть. Я уже рассказывал на страницах “Невы” о том, каким сложным путем эта повесть попала на страницы “Юности” — журнала, который был в те годы самым популярным изданием, в нем стремились напечататься очень многие. Так что, наверно, нет смысла лишний раз повторять, что за чувства я испытывал, увидев ее набранной типографским шрифтом. Ведь для меня это была не просто повесть, это была часть моей жизни, часть моей души.
Ну, как же не говорить после этого, что мне выпала счастливая судьба!
Впрочем, это была лишь одна часть моей тогдашней писательской работы. Ведь Литературный институт я оканчивал по семинару детской литературы, которым руководил Лев Кассиль. И работать я поступил после армии, вернувшись в Ленинград, в детский журнал “Костер” — это тоже я считал тогда своей большой удачей. Так что работа над книжками для детей всегда казалась мне и очень интересной, и очень важной — хотя бы потому, что я отлично помнил, какую роль играли книги в моем детстве начиная с самых ранних лет. По сути, я и здесь тоже оказался в плену советских традиций, но на этот раз — традиций плодотворных. Ибо советская детская литература наряду с книгами конъюнктурными дала нам немало великолепных и увлекательных образцов, особенно если учесть, что детская книга нередко возникала как плод совместного труда — писателя и художника. Тут было чему поучиться. И когда я написал, а издательство “Детская литература” выпустило мои первые книжки для самых маленьких, такие, как “Кто охраняет небо”, “Как я прыгал с парашютом”, “Что умеют танкисты?”, я понял, что нашел своего читателя. После того, как эти и другие рассказы об армии были собраны под одной обложкой в книгах “Солдатская школа” и “Армейская азбука”, проиллюстрированных художником В. Шевченко, я и издательство стали получать, нет, даже не сотни, а тысячи, многие тысячи писем от юных читателей. Среди них были и серьезные, и трогательные, и торопливые, и веселые. Ну, как было не растрогаться, получив, например, такое письмо:
“Здравствуй, дорогая редакция!
Мне очень понравилась эта книга. Я очень люблю технику. Я узнал из этой книги больше, чем знал раньше. Когда я пойду в армию, я буду танкистом. У меня есть солдатская форма, кроме пилотки. Я учусь складывать ее по-солдатски.
Скажу по правде, что эту книгу я читал целый день, даже в кино не пошел.
Писал вам Сумароков Игорь.
Шлет вам привет Жуля, моя собака. Я ей вслух книгу читал, ей очень понравилось. Когда я книгу читал, она спала.
Дорогой художник Шевченко! Нарисуй мне корабль, а я тебе нарисую все оружие, которое умею рисовать”.
Эти письма, пожалуй, были главным моим богатством, главным достоянием, главной гордостью.
Но я ведь не только писал книги, я еще и работал. Так уж сложилась моя жизнь, что стать “свободным художником” мне никак не удавалось. Проработав 11 лет в “Костре” и уйдя наконец “на вольные хлеба”, я уже спустя два года поддался на уговоры и согласился стать заведующим отделом литературы в только что созданном журнале “Аврора”.
И вот что важно. Я всегда считал и считаю, что человек может быть счастлив, если на работу он ходит не по принуждению, не только в силу материальной необходимости, но потому, что эта работа ему интересна, более того, если она ему приносит удовлетворение, доставляет удовольствие. Мне выпала именно такая удача. Журнальная работа, которой я занимался почти всю свою жизнь, была и остается моим любимым делом. Правда, должен оговориться: мне везло в том смысле, что никогда мне не приходилось являться на работу, что называется, по звонку, дрожать из-за нескольких минут опоздания. Я никогда не чувствовал себя подчиненным и уж тем более никогда не испытывал чего-либо похожего на страх перед начальством, это, конечно, очень существенно.
Разумеется, в молодости мне даже в голову не приходило, что когда-нибудь я стану главным редактором толстого литературного журнала. Честно говоря, в дни своей молодости я как-то собрался отнести свой рассказ в редакцию “Звезды”, да так и не решился: эта редакция представлялась мне чем-то вроде литературного олимпа, на который вход посторонним запрещен. Да и как мне было не воспринимать литературные журналы подобным образом, если на их страницах, пусть иногда, но печатались такие вещи, как роман Владимира Дудинцева “Не хлебом единым”. Помню, с каким восторгом, сидя в казарме на солдатской койке, я читал в “Новом мире” этот роман! В то время он казался глотком свежего воздуха, бесстрашным обращением к острым и больным проблемам нашей жизни. Вот как, оказывается, можно и нужно писать, — говорил я себе. И уж, конечно, я вообразить тогда не мог, что пройдет больше тридцати лет, и судьба сведет меня с Владимиром Дмитриевичем Дудинцевым — мужественным человеком и интереснейшим писателем. И именно мне — уже в роли главного редактора “Невы” — придется бороться за публикацию его нового романа “Белые одежды”, созданию которого писатель отдал многие годы жизни. История этой борьбы уже не раз была подробно описана, так что не буду повторяться.
Мне, в общем-то, повезло (вновь я вынужден повторить это слово!): я занял кресло главного редактора “Невы” как раз в то время, когда в нашем обществе пусть еще робко, но уже начинались те процессы, которые впоследствии будут названы перестройкой и в которых наш журнал тоже примет самое активное участие. Да, мне еще пришлось узнать на собственном опыте унизительное всевластие цензуры. Но теперь иногда мне кажется, что это было нужно для того, дабы впоследствии, уже став членом Верховного Совета СССР, я с максимальным упорством и подлинной убежденностью мог бы бороться за отмену цензуры, за свободу печати.
Безусловно, “Нева” сыграла в моей жизни очень важную или, как любил говорить некогда Михаил Горбачев, судьбоносную роль. Да, конечно, ничто не давалось само собой: все требовало немалых усилий, нервов, настойчивости. Но зато с каким совершенно особенным чувством причастности к обретению свободы я брал в руки свежий номер журнала, на страницах которого публиковались “Софья Петровна” Лидии Чуковской или “Эпилог” Вениамина Каверина, “Март Семнадцатого” Александра Солженицына или новая проза Виктора Конецкого, “Слепящая тьма” Артура Кестлера или “Град обреченный” братьев Стругацких… Поистине это был звездный час “Невы”. Так что мне есть за что благодарить судьбу.
Именно тогда я стал народным депутатом СССР, членом Верховного Совета СССР, заместителем председателя Комитета по вопросам гласности. И эпопею острейшей предвыборной борьбы, и мою депутатскую работу, и непростую историю принятия “Закона о печати” я подробно описал в своей книге “Кремлевские миражи”. И снова мне приходится повторяться: если бы в моей юности кто-нибудь нагадал мне, что я попаду в кремлевские коридоры власти, что я буду с трибуны Верховного Совета СССР делать доклад, защищать и отстаивать принципы свободы печати, что на моих глазах, а порой и при моем непосредственном участии будут совершаться крутые повороты в жизни нашей страны, нашего общества, что я стану членом Межрегиональной депутатской группы, несомненным лидером которой был Андрей Сахаров, я бы ни за что не поверил. Но так случилось. А с какими выдающимися людьми, с какими яркими личностями мне довелось не только познакомиться, но и работать тогда бок о бок!
И пусть судьба нашего Верховного Совета СССР оказалась, как и судьба самого Союза ССР, драматичной, это было яркое и счастливое время. Десять лет спустя один из членов Межрегиональной депутатской группы, Юрий Красильников, скажет так:
“…Судьба была к нам, народным депутатам первого созыва, великодушна — наш Верховный Совет ликвидировали без предоставления его членам работы и каких бы то ни было льгот, нас отстранили от власти, когда люди нас еще слушали и верили в нас. Мы не дрались в зале Верховного Совета, не оскорбляли друг друга, мы не уронили честь Народного депутата и, может быть, остались в памяти избирателей, как первая политическая любовь… Мы не стали биться за власть, потому что спокойствие общества было для нас во сто крат дороже, чем власть…” И я готов подписаться под этими словами.
Что же касается меня, то я, как говорится, вернулся на круги своя — в “Неву”, с которой, впрочем, я и не расставался, даже работая в Верховном Совете. Ибо “Нева”, как я теперь понимаю, была и остается главным делом моей жизни или, может быть, если сказать точнее — главной заботой. А то и головной болью. В последние годы на долю журнала выпало немало испытаний. Время словно бы проверяло его на прочность, на жизнестойкость: выдержит — не выдержит, выживет — не выживет в той невидимой глазу войне на уничтожение, которую ведет алчный рынок против культуры. Выжили. Выдержали. Да, времена “Нева” сегодня переживает не самые легкие. А, впрочем, когда они были легкими? Когда лютовала цензура? Или когда инфляция мгновенно сжирала деньги, полученные за подписку? Или когда в результате шоковой терапии разом обнищали наши основные подписчики? Или когда редакцию правдами и неправдами вытесняли с Невского проспекта? Но — странно — чем труднее дается выпуск каждого номера, тем больше радости и удовлетворения приносит тот день, когда на мой стол ложится сигнальный экземпляр очередного номера “Невы”, и тираж, как и в прежние времена, отправляется в путь по городам и весям России. И очень может быть, что когда-нибудь спустя несколько лет я еще буду вспоминать эти трудные дни как дни счастливые. Пока мы способны преодолевать трудности — мы живем, разве не так?
И если о чем можно пожалеть, так лишь о том, что нынче мне исполняется не сорок, а семьдесят пять лет. Но, как говорится, сие от нас не зависит. А в остальном, как пелось некогда в дни моей юности в одной популярной песенке, все хорошо, все хорошо, прекрасная маркиза…
Итак, две юбилейные речи. Как видите, они очень не похожи одна на другую, более того — они противоположны. И тем не менее в каждой из них — правда.
Какую из них выбрать? Пока я и сам не знаю. И, может быть, читатели сами решат, какая из этих двух речей заслуживает быть произнесенной?