Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2006
Здесь не падали бомбы
И не рвались снаряды…
Прошло сорок лет после войны. А в памяти все еще живут события и люди той поры…
В августе сорок первого года мы с мамой эвакуировались из Ленинграда в Киров — вместе с театром, где она работала.
Помню темный вечерний вокзал; красивое, грустное мамино лицо под полями черной соломенной шляпы; множество людей на чемоданах, терпеливо ожидающих поезда; себя — девятилетнюю девчонку, не уезжавшую до этого дальше дачи в Вырице и потому озиравшуюся вокруг с большим любопытством. Состав подали поздно ночью: зеленые дачные вагоны для труппы и линяло-свекольные “теплушки” для декораций.
Я вскоре уснула и не слышала, как подо Мгой поезд бомбили. Бомба попала в два последних вагона с декорациями. Утром я с удивлением увидела в окне подушку вместо разбитого стекла. Но светило яркое солнце, в вагоне было много ребят — моих сверстников. Нам было весело, и не пугали предстоящие перемены.
Ехали несколько дней. Поезд подолгу стоял на станциях, пропуская воинские эшелоны. Взрослые ходили за кипятком, покупали вареную картошку и соленые огурцы. А мы с интересом разглядывали платформы, на которых ехали на фронт пушки и танки, покрытые брезентом.
В Кирове нас привезли с вокзала прямо в театр. Простое фойе разгородили занавесками, и мы поселились в этих “шатрах” маленькими коммунами. Пока взрослые занимались своими театральными делами, дети играли меж занавесей в прятки и “казаков-разбойников”.
В город прибывали все новые эвакуированные из Москвы и Ленинграда. Нередко на улицах встречались знакомые и обменивались впечатлениями:
— Городок, конечно, провинциальный, но, согласитесь, очень уютный…
— Посетили ли вы здешний рынок? Ну что вы, обязательно сходите! Даже если ничего не купите, получите истинное удовольствие от глиняных игрушек — сказочная прелесть!
Рынок в Кирове был действительно замечательным. За квартал до входа раскладывали на ящиках и скамейках свой товар веселые игрушечники. Идешь вдоль забора и любуешься белыми глиняными фигурками в ярких полосках и горохах. Чего тут только не было: простенькие “свистульки” в виде уточек и барашков, и затейливые фазаны с расписными хвостами, и гармонисты, пляшущие вприсядку (нос картошкой, щеки размалеваны красным, картуз на затылке), и томные девицы в сарафанах; мужики с пилами и топорами, барышни и кавалеры…
Тянулись через весь рынок длинные ряды прилавков под навесами. Хозяйки продавали там мед в берестяных туесках и топленое молоко с толстой коричневой пенкой в глиняных горшках. А между рядами ходили продавцы шапок и рукавиц из кроличьего пуха. Мне тоже купили мохнатую серую шапку с длинными “ушами” и пушистые маленькие варежки.
Поначалу на рынке все было дешево. Мама делала салаты в расписной деревянной миске и жарила цыплят (как мы их потом вспоминали!).
Постепенно рынок терял свой яркий колорит. Перестали покупать игрушки, и не стало денег на шапки. Продуктов становилось с каждым днем меньше, а цены на них все росли и росли. Между рядами выстраивались шеренги эвакуированных, продававших свои довоенные наряды. Каждое воскресенье приходила сюда теперь и моя мама, пока не осталось у нее только два платья — зимнее и летнее.
* * *
В театре начались спектакли. Пару месяцев работал буфет, где продавалась газированная вода с сиропом “крюшон”. Театральным служащим разрешалось покупать один сироп, и мама не раз приносила домой бутылочку с тягучей сладкой жидкостью — мы пили с ним чай.
Нас переселили в общежитие — двухэтажный деревянный дом с длинными коридорами и высокими белеными потолками, по трое в маленьких светлых комнатках. Мы оказались в комнате с молодой артисткой Кларой; спали вдвоем с мамой на узкой железной кровати, но мама всегда говорила:
— Ничего, в тесноте — не в обиде. Надо радоваться, что на нас не падают бомбы и не рвутся снаряды!
Еду готовили в большой кухне, все пространство которой занимала огромная плита. Ее топили раз в день. Надо было успеть что-то сварить, пока не прогорели дрова.
Не сразу отвыкли от довоенных привычек. Женщины посмеивались над старой актрисой В., щеголявшей в ярком кимоно с вышитым на спине павлином. Сняв с огня кастрюлю, она торжественно объявляла:
— Пора идти в комнаты!
Когда доставали картошку, ели ее вместе с кожурой. Вкуснейшей едой считалась мучная каша “завариха”. Муку экономили и обычно варили жидкую похлебку. А однажды меня угостили густой кашей из ржаной муки. По сей день помню, как чудесно она пахла и как блестело посередине настоящее подсолнечное масло. (На рынке бывало зеленоватое хлопковое или горькое, почти черное, — льняное.)
Хлеб по карточкам получали мокрый и тяжелый, сине-зеленый от подмешанной в тесто травы. Но он все равно был главным богатством: на рынке буханка хлеба стоила целое состояние — 500 рублей. Наш ленинградский “круглый” снился по ночам.
У матери моей кировской одноклассницы Риммы сохранился довоенный запас лука. Она жарила его в большой сковороде. От сладкого запаха кружилась голова.
У кухонной двери часто сидел большой черно-рыжий пес Цыган. Он голодал, судорожно сглатывая слюну, и слезы катились из его темных навыкате глаз. Зимой сорок второго года Цыган исчез. Говорили, что его съела сторожиха — крикливая, вечно всем недовольная, неопрятная баба.
* * *
В город прибывали раненые. Открывались все новые госпитали и донорские пункты. Моя мама тоже стала донором и сдавала кровь всю войну. Донорам полагался дополнительный паек. Мама обычно говорила, что обедала на пункте, и скармливала мне масло и сахар.
А я все-таки ухитрилась заболеть. Противно кашляла и однажды услышала, как мама сказала Кларе, что у меня в легких “очаги”. Мама продала свою беличью шубу и поила меня каким-то жиром с сырыми яйцами. Я давилась, но пила: наверное, это снадобье и вправду поможет, раз такое дорогое… В соседней комнате первой кировской зимой от воспаления легких умерла восьмилетняя девочка Стелла. До тех пор я не знала, что дети тоже могут умирать. Бесполезные Стеллины рубашки и платья ее бабушка отдала мне, но я не могла их надеть. Зашивала порванные свои, а красивые голубые сорочки с вышивкой ришелье так и пролежали на дне чемодана.
В коридоре первого этажа под потолком висел большой черный репродуктор. По вечерам все население нашего дома, не занятое в спектакле, слушало сводки Совинформбюро. До сих пор стоит перед глазами узкий темный коридор; тусклый свет пробивается из приоткрытой двери кухни; слышится четкий голос диктора над безмолвной людской толпой. Порой кто-нибудь вздохнет или всхлипнет, вытирая слезы в ответ на сообщение о сдаче городов или трудном положении родного Ленинграда…
* * *
Письма из дома осенью еще доходили. Дедушка с бабушкой писали, что стало очень голодно. Съели комнатные цветы: “Ничего, как салат!”
“А из столярного клея, — писал дедушка, — оказывается, получается недурной бульон…”
Мама плакала, читая эти письма, и вспоминала, как бабушка ни за что не хотела уезжать и даже ходила в райсовет во главе делегации жильцов нашего дома, противившихся эвакуации. Она и меня не хотела отпускать с мамой, все причитала:
— Куда же ты ее увозишь, на войну и голод?
В декабре писем уже не было. Только изредка мы получали весточки с фронта, от отца, воевавшего под Ленинградом. Как-то он написал, что скопил сухарей и отправил нашим с нарочным, но боец не вернулся (наверное, убили), и отец не знал, передал ли тот сухари…
Однажды я проснулась январским морозным утром от яркого солнца, бьющего в окно, и увидела спящего на полу человека. Он был очень худой, по голому черепу, обтянутому желтой кожей, ползали вши. По рябому лицу и черным бровям я узнала дедушку. Дед открыл глаза и, увидев меня, заплакал.
— Видишь, Изочка, какой я стал — не смог к вам доползти…
Мама потом рассказала, что ночью в дверь постучали, и незнакомый мужчина сообщил, что на улице лежит старик, назвавший наш адрес. Мама привезла дедушку домой на детских саночках.
Оказывается, бабушку и деда вывезли из Ленинграда по Ладоге. Они попросились в Киров. По приезде бабушка осталась на вокзале, а дед отправился искать нас, да от слабости упал на дороге.
На другой день бабушку с дедушкой поместили в госпиталь для дистрофиков, что открылся за Вяткой. Мама ходила туда часто. Иногда брала с собой и меня. Мы шли через весь город к реке, неся в сумке какую-нибудь еду. Мамин донорский паек отправлялся теперь туда: ведь от дистрофии так легко умереть! Дед Леша неровно делил еду — побольше бабушке — и умер через месяц.
Мама ходила в госпиталь до весны. Однажды в марте она чуть не утонула, провалившись в полынью. Вернулась домой мокрая, замерзшая и больше всего горевала, что кастрюлька с супом осталась на речном дне.
Когда начал ходить паром, бабушку привезли домой. Стала она совсем маленькой — не больше меня. А до войны была она шумной толстушкой, веселой и быстрой. Теперь в углу комнаты сидела чужая тихая старушка. Она почти не разговаривала, только смотрела куда-то “в себя” прозрачными голубыми глазами. Оживлялась, когда видела еду. Ела быстро и жадно, не чувствуя вкуса.
Один раз принесла нам мама по ржаному пирожку. Бабушка свой тотчас съела, а я отложила на вечер. В школе все время помнила, что дома меня ждет пирог, гадала, с какой начинкой. Но оказалось, что бабушка не удержалась — съела и мой. Тогда мне было очень обидно, и я ей нагрубила.
Давно нет в живых бабушки, и не вспоминала она, пока была жива, той ссоры. А я не могу ее забыть. Всю жизнь меня гложет чувство вины. Как могла я попрекнуть бабушку? Ведь сколько съела до войны пирожков, слепленных ее руками! А тут одного для нее, голодной, пожалела…
* * *
Непохожей на довоенную была наша кировская жизнь. Война разбросала все семьи. У каждого кто-то остался в Ленинграде, кто-то воевал. В общежитии — временном, ненастоящем доме — людям легче было быть вместе. По вечерам взрослые слушали радио. Потом выносили из комнат табуретки, усаживались вдоль коридорной стены и обсуждали известия с фронта, цены на рынке, дела в театре и наши отметки. Читали вслух письма и обнадеживали тех, кто давно их не получал. И часто пели песни — долгие, протяжные. Когда теперь я слышу “Рябинушку” или “Ой, туманы мои, растуманы”, то представляю кутающихся в платки, покачивающихся из стороны в сторону женщин, слышу их ладный хор и думаю, что никому больше не спеть так щемяще и нежно этих песен.
День, когда в дом приходила похоронка, был траурным днем для всех. Не утешая, плакали женщины вместе с новой вдовой, а потом несли к ней в комнату кто что мог: чашку супа, лепешку из картофельной кожуры или кипяток с сахарином. Таблетки сахарина продавались из-под полы на рынке и стоили дорого. Чаще пили чай с солью. Немолотую соль в виде серых прозрачных камней кололи щипцами и пили вприкуску, как с сахаром.
В Кирове не голодали, как в блокадном Ленинграде, но сытыми тоже не бывали. Чтобы не хотелось есть, жевали черный вязкий вар или стеарин с оплывших свечек. Для детей открывались столовые, где по талонам раз в день выдавали тарелку супа или заварухи.
* * *
В театр мы, дети актеров, ходили запросто. Хорошо знали все ходы-выходы, все закоулки кулис. Чтобы не путались под ногами, нам пристроили фанерную “ложу” к осветительной будке, и все спектакли мы смотрели по многу раз. Помню, что “Кремлевские куранты” я видела четырнадцать раз. Наверное, из-за Виталия Павловича Полицеймако, всегда веселого и приветливого. Остановит, бывало, на лестнице и спросит:
— Как дела, Колечкина? (Это уменьшительное от маминой фамилии Кольцова.)
С началом войны в театре срочно репетировали и ставили спектакли на военные темы. Шли “Русские люди”, “Фронт”. А потом оказалось, что людям все еще нужны и “Стакан воды”, и “Слуга двух господ”, и веселые водевили.
Зал был всегда полон. Особенно много в нем бывало военных — раненых, выписавшихся из госпиталей, курсантов военных училищ.
Театр не отапливался. Зрители сидели в накинутых на плечи шинелях и прятали руки в карманы.
От актеров на сцене шел пар. Синели от холода плечи дам в декольтированных платьях на представляемых балах, но никто не жаловался. Работа есть работа, и делать ее надо хорошо, даже если идет война.
Кроме спектаклей, актеры Большого драматического постоянно выступали с шефскими концертами в госпиталях и формирующихся в Кирове воинских частях.
Как-то мама взяла меня с собой. Давали концерт на вокзале, перед отправкой на фронт воинского эшелона. Сценой служили две сдвинутые вместе платформы на колесах. Моросил дождь, было промозгло и холодно. Наша соседка Клара быстро протараторила какое-то стихотворение и спряталась под навесом. Помню, как подошла к ней Елена Маврикиевна Грановская и строго отчитала:
— Это не выступление, а халтура. Вы позорите звание актрисы!
Сама она на сцену выходила величаво и празднично, с высоко поднятой седой головой. Читала проникновенно, с прекрасной дикцией, вслушиваясь в каждое произнесенное слово, будто слышала его в первый раз, удивляясь сама и призывая удивляться зрителей.
В черном фраке, белой накрахмаленной манишке, с неизменной бабочкой-галстуком, высокий и худой, с развевающейся темной шевелюрой, объявлял номера постоянный конферансье — заведующий труппой Валериан Иванович Михайлов.
А как играли, как читали стихи и монологи Казико и Полицеймако, Сафронов и Лариков!
Назло войне, назло всем невзгодам они высоко несли свое искусство. И зрители, многие из которых завтра уезжали на фронт, твердо помнили, что можно умереть, но нельзя оставить врагу землю Пушкина и Толстого, Чехова и Горького.
* * *
Училась я со второго по четвертый класс в кировской школе № 2. Только школа переехала из своего нового, построенного перед войной светлого дома (теперь там разместился госпиталь) в бревенчатый барак — бывшую базу райпотребсоюза. Некрашеные стены хранили запахи грибов и кислой капусты, а в щелях рассохшегося пола застряла луковая шелуха. Уроки шли в три смены, в нашем классе — с четырех часов дня. Темнело быстро, и зажигались свечи: тоненькие, разноцветные — елочные. Потом свечи кончились, и сторож Федотыч смастерил коптилки: в старых консервных банках с машинным маслом плавали тряпичные фитили. Коптилок было пять или шесть на класс, и парты сдвигались вокруг них. Пока были чернила, писали перьями № 86 и “уточками”, когда чернил не стало — огрызками карандашей или кусочками грифеля. По очереди грелись у круглой железной печки, стоявшей в углу возле двери, а противоположная стена блестела от инея.
От овощебазы остались приходные книги — они превратились в классные журналы. А на листках-ведомостях мы решали примеры и писали диктовки. Последним уроком всегда бывало рукоделие. Придвинувшись к печке, мы шили брезентовые рукавицы с двумя пальцами и вышивали кисеты — подарки на фронт. Учительница Евдокия Петровна читала вслух Гайдара. “Тимура и его команду” все знали наизусть. Мы тоже считали себя тимуровцами и по воскресеньям помогали в домах фронтовиков по хозяйству, собирали металлолом и учились перевязывать раненых.
Перед ноябрьскими праздниками в класс вместе с учительницей вошел высокий военный с черной повязкой на месте правого глаза.
— Я к вам, ребята, из госпиталя, — сказал он. — Медики лечат раненых со всем старанием. Но для того, чтобы быстрей поправиться, важно еще и хорошее настроение. Было бы здорово, если бы вы подготовили выступление и пришли поздравить наших бойцов и командиров с двадцать четвертой годовщиной Октября!
К празднику мы разучили “Катюшу” и “Трех танкистов”, стихи о неизвестном герое, лезгинку и яблочко.
Утро 7 ноября настало пасмурное, холодное, большая лужа перед городским театром покрылась тонким льдом. Мальчишки не удержались, разбили лед камнями. Миновали центр с его высокими каменными зданиями. Вереницей потянулись серые домишки с палисадниками за покосившимися заборами. Но вот кончились деревянные мостки-тротуары, и на крутом берегу Вятки открылся белый дом с колоннами — бывший санаторий. Вниз, к реке, спускалась лестница с каменными вазами на перилах. В них желтели замерзшие бархатцы.
Раздевшись в пустом гардеробе, мы чинно поднялись на второй этаж. Широкий коридор был заполнен ранеными в пижамах с забинтованными руками, ногами, головами. В самом его конце белела отгороженная простынями “сцена”, и рядом сидел кареглазый парень с гармошкой. Одна нога была у него в гипсе и лежала на стуле. Парень подмигнул нам и растянул гармонь:
— Привет артистам!
* * *
Концерт понравился. Раненые дружно аплодировали. Некоторые, имея по одной здоровой руке, хлопали вместе. Хвалили, просили приходить еще. Подошла медсестра и повела нас к лежачим. Мы с москвичкой Люсей Бейлиной попали в палату № 8.
В большой светлой комнате тремя рядами стояли двенадцать кроватей. Посередине лежал большой, бритый наголо человек, до плеч закрытый простыней. Из-под нее свисали безвольно-неподвижные руки в синей татуировке — якорях и русалках. У раненого было круглое курносое лицо с маленькими зоркими глазами под белыми ресницами. Он смотрел на дверь и, увидев нас, громко скомандовал:
— Рав-не-ние на гостей!
Голос был густой, низкий, хрипловатый.
Мы с Люсей прочитали по стихотворению и спели “Трех танкистов”. Потом долго писали под диктовку письма. Когда уходили, Спирин (так звали бритого матроса) подозвал нас и тихонько попросил:
— Вы уж, пожалуйста, перепишите письмишки аккуратненько, но хныканье выбросьте — нечего людям душу терзать! — и уже громко сказал: — Прощевайте, девчоночки, и нас не забывайте!
Мы не забыли. И ходили в эту палату все три года эвакуации. Здесь лежали “спинальники” — раненые с повреждением спинного мозга. У них не двигались ноги, а у некоторых, как у Спирина, и руки.
Однажды мы застали опустевшей койку у окна. На наше: “А где же Федя?” — кто-то из раненых хмуро ответил: “Вынесли ночью…”
Больше мы таких вопросов не задавали, но с тех пор, войдя в палату, пересчитывали про себя, все ли на месте.
К нам скоро привыкли. Выдали рубашки вместо халатов и белые косынки. Мы с Люсей мыли полы, умывали и кормили раненых. Писали письма и отмечали на карте, висевшей на стене палаты, ход военных действий. И еще смотрели за раненых в окно: ведь никто в восьмой палате не вставал с койки…
— Вот прошла по реке баржа. С ее кормы что-то кричит тетка в телогрейке и красном платке. Идет косой дождь, и дует сильный ветер. Паром отчалил пустой: никому неохота ехать на тот берег за клюквой в такую погоду. Вот стала Вятка. Но снега еще нет, и деревья тускло желтеют съежившимися листьями…
Подробно описывали, какие плывут по небу облака и что за люди идут по дороге.
Нас всегда очень ждали. Стоило только приоткрыть дверь, как кто-нибудь (чаще всего Спирин) восклицал:
— Ура! Люся — Иза пришли!
И замолкали те, кто стонал, и старались улыбнуться, кто мог — прикрывались одеялами и заталкивали подальше “утку”.
Бывало, что в палате и ругались — только без нас. Подходя к палате, мы не раз слыхали крепкие словечки. Увидев, кто пришел, раненые смущенно крякали, обрывая брань на полуслове.
Как-то, поднимаясь по лестнице, мы услышали доносившийся из палаты крик. Кричал “в голос” новенький — рыжий веснушчатый паренек. Спирин коротко кивнул нам и, перекрикивая раненого, зычно гаркнул:
— Приказываю замолчать!
Парень не ответил, но перешел на стон. Пришла сестра, сделала укол. Раненый затих, задремал. Во сне вздрагивал, а на его щеках высыхали слезы.
Боли мучили и Спирина. Тогда он замолкал и упирался выпуклым лбом в край кровати. Потела бритая голова, напрягалась и багровела шея. Но никто не слыхал от него стонов и жалоб. Когда боли отпускали, он рассказывал смешные истории из флотской жизни или вспоминал свою деревню Синезерки под Вологдой, где полы во всех избах устланы полосатыми половиками, по праздникам хозяйки пекут пироги с черемухой, а в речке плещутся самые жирные на свете окуни. Жила у Спирина только голова. Он не мог пошевелить ни одним пальцем. А в письмах к матери шутил, что почти здоров, только не может еще быстро бегать за немцем и потому пребывает в госпитале. Мать решила, что у него болят ноги, и прислала ему шерстяные носки. Спирин долго смотрел на них, даже нюхал. а после попросил отдать ходячему — пусть носит и мамане спасибо говорит. Неподвижный, без всякой надежды на выздоровление, Спирин интересовался всем на свете. Газеты прочитывал от первой до последней строчки, терпеливо ожидая, пока кто-нибудь подойдет и перевернет страницу. Слушались его в палате беспрекословно. Однажды я слышала, как врач присел на табуретку возле спиринской кровати и тихо сказал:
— Надо оперировать Колоскова: ему можно помочь, а он, дурила, и слышать об операции не хочет. Поговорил бы ты с ним, может, послушает.
И Спирин говорил и убеждал. Убеждал во всем, что сам считал правильным.
* * *
А иногда пел Спирин частушки. В них рассказывалось о проделках удалого деревенского парня. Мы с Люсей не очень-то понимали, что тот вытворял, но смеялись вместе со всеми, когда Спирин приговаривал: “Ай да паря!”
В Новый год мы устроили раненым елку. Сшили из тряпок деда-мороза, а на ветках развешали бумажные цветы и двенадцать поздравлений с рисунками, сложенных треугольниками, как солдатские письма.
А раненые угощали нас сэкономленным сахаром…
Поздравляли мы свою палату и с Днем Красной Армии, и с Первомаем и каждому дарили подарки-самоделки.
Но всего дороже были для наших раненых рассказы о том, что делается “на воле”.
Справившись с делами, мы усаживались с Люсей рядышком и, дополняя друг дружку, рассказывали по порядку обо всем, что произошло с прошлой встречи.
О том, что вчера по радио выступал Сталин. Как набился полный коридор народу, но тишина была такая, что отчетливо слышалось каждое слово, сказанное глухим, медленным голосом. Мы не все запомнили, но последние сталинские слова: “Будет и на нашей улице праздник!” — передали раненым в точности.
В другой раз объявляли, что за ночь намело много снега, на улицах бело, чисто и так вкусно пахнет! Но после уроков местные мальчишки устроили засаду и с криками: “Бей эвакуированных!” — забросали нас снежками.
Раненые хмурились и советовали давать сдачи. Они знали всё о школьных делах и часто решали за нас задачи про бассейны, из которых выливается вода, или велосипедистов, догоняющих автомобили.
Чтобы развеселить раненых, мы изображали, как важничает актриса Т., считая себя первой красавицей, и какой смешной С. в “Слуге двух господ”…
Сообщали новости: 42-летний Ш. заразился скарлатиной от своего годовалого сына, а Риммина мама получила “похоронку”, но все равно не верит, что убит ее муж…
Зимой рассказывали, какие высокие сугробы в нашем дворе и как весело прыгать в них с крыши; летом — как ездили по воскресеньям за реку собирать лекарственные травы и какой, подражая взрослым, ставили спектакль в дровяном сарае…
Мы провели в госпитале много часов, которые слились теперь в памяти в один длинный-предлинный день.
Сменяли друг друга зима и лето, замерзала за окном Вятка или, ломая лед, подкатывала весной к самой лестнице госпиталя и затопляла луга на том берегу. В мае мы приносили в палату ветки сирени и искали каждому счастливые пять лепестков, а летом — охапки полевых цветов…
Весна сорок четвертого года ликовала победами. Карта на стене краснела от множества новых флажков. Раненых в госпитале становилось все меньше: одни выписывались, других переводили поближе к дому. Предлагали ехать в Вологду и Спирину. Он отказался наотрез: “Пусть дома помнят меня здоровым!”
Спирин сильно сдал за последний год. Очень похудел. Резко выдавались бугры черепа и широкие скулы. Уже не пел частушки, не балагурил. Врачи, каждому в палате что-то обещавшие, не решались утешать Спирина. На обходах он кивал головой и, предупреждая вопросы, всегда говорил: “Со мной — полный порядок!”
Один раз мы застали Спирина снова веселым — почти таким, как в первый год нашего знакомства. Он лежал щекой на подушке, смотрел на осколок голубого неба в окне и вспоминал вслух свои Синезерки, куда ведь тоже докатилась весна.
…В лесу и на речке стоит сплошной звон: заливаются птицы, хохочут и перекликаются бабы, что полощут на мостках белье. Верно, кое-кто из мужиков вернулся после ранения домой… Пускай без руки или без ноги, а все ж таки хозяин: детишки новые пойдут, война вот-вот кончится, весело заживут люди…
Сосед Спирина, мрачный дядька с черными насупленными бровями, усмехнулся злорадно:
— Ты-то чего радуешься? Думаешь, дотянешь?
Спирин спокойно ответил:
— Каждый проживет, сколько ему отпущено. Но всякий день — золотой, и нечего его нытьем отравлять!
Однако что ни день Спирину становилось хуже. Он перестал поднимать голову и не мог есть.
Когда ясным майским днем мы пришли в палату прощаться, он с трудом открыл глаза.
— Что, Люся — Иза, по домам? Голос сипел и прерывался. Спирин отдышался и прибавил: — Живите веселей… за себя… и за нас…
* * *
Больше я никогда не слыхала о Спирине. Но с тех пор понимаю, отчего у слов “мужчина” и “мужество” один корень.
Вскоре мы уехали из Кирова — города, спасавшего нас от обстрелов и бомбежек, но который мы ежечасно мечтали покинуть. Тогда думалось, что и не вспомним его после войны, и не захотим там снова побывать.
Но прошли годы. Растаяла горечь полуголодного военного детства, неуюта и тесноты общежития. Остались щемящая нежность к мамам, отдававшим нам последний кусок; ощущение братства чужих людей, неожиданно ставших родными. Вспоминаются и звонкие кировские морозы, и вятские весенние разливы, и низкий, поросший морошкой лес за рекой, и ржаные поля, расцвеченные васильками…
Не забылись школа-овощебаза и “наш” госпиталь, где впервые довелось встретиться с чужой болью и познать, что значит быть кому-то очень нужными.
Ничто не забылось из тех лет и зим сорок первого — сорок четвертого годов, пережив которые мое поколение до сих пор судит о людях по меркам военного времени.