Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2006
Анна Анатольевна Сапегина родилась в Твери, окончила исторический факультет Тверского государственного университета и филологический факультет Московского государственного университета. Работала секретарем-референтом и переводчиком, издала сборник рассказов (Тверь, 2004). Живет в Москве.
Моя старушка
Когда по двору проходила Раиса Петровна, все вокруг становилось маленьким и незначительным: старушки в пропахших нафталином пальто, кривые березы, развороченная песочница, ободранные и поломанные скамейки. Была она среднего роста, полная, но не толстая, с высокой прической, в которой каждый волосок был приглажен и только один завиток выпущен на шею. У нее были строгое, нахмуренное лицо и размеренная, неторопливая походка. Когда я встречала Раису Петровну, то сразу вспоминала обо всех своих проступках. О тройке по биологии, о разбитой вазе, о яблоках, съеденных тайком от мамы, о часах отца, которые я случайно уронила на пол и аккуратно положила на место. Казалось, что Раиса Петровна обо всем этом знает и лишь недостаток времени мешает ей вывести меня на чистую воду.
В нашем дворе Раиса Петровна появилась года три-четыре назад. Вместе с сыном и невесткой она переехала к нам откуда-то из Средней Азии. Жизнь там, по ее словам, была просто райской. Она любила рассказывать, какая замечательная у нее там была дача, сколько там росло разных фруктовых деревьев. Сын Раисы Петровны был ее крест, и она несла этот крест со скромным достоинством. Звали его Алексей, он был тяжело болен, у него было что-то с позвоночником. Иногда он выходил во двор и сидел на лавочке около подъезда. Довольно высокий, широкоплечий, с сильной шеей и большими ладонями, он был совсем непохож на больного. И только когда он шел, опираясь на палочку, гораздо медленнее, чем толстая одышливая старушка из пятого подъезда, становилось видно, что он нездоров. Когда-то давно Алексей учился на художника, но потом заболел и все бросил. Теперь он вырезал из дерева маленькие фигурки. Они были немного странными, похожими на кусок корня или просто на бесполезную деревяшку. Только с одной-единственной точки можно было увидеть, что это такое — заяц, лисенок или девушка с кувшином.
Раиса Петровна к занятию сына относилась снисходительно. Как-то, проходя по двору с собакой, я слышала ее жалобы на то, что фигурки плохо раскупаются: “Учила я его, учила, и все без толку. Столько денег извела! Мне говорили, что у него талант. Но почему тогда не покупают? А он все режет и режет. Весь дом заставил. Я уж говорю ему: ты бы, сынок, ложечки стал бы вырезать, а Катя их вечерами раскрашивать будет. Все деньги. А он: оставь меня, старушка, я в печали! Смеется все. Старушка! А нам бы денежки не помешали. Какие лекарства-то дорогие! Но ему не втолкуешь. Я уж и Катю просила с ним поговорить, да ни в какую. Она-то все в рот ему смотрит да поддакивает”.
Жена Алексея, Катя, была худая, бледная, с длинными светлыми волосами и тонким прозрачным личиком. Рядом с громогласной Раисой Петровной она казалась совсем незаметной. Она где-то работала и вечерами проскальзывала по двору, тихая и молчаливая, как тень. Иногда я видела, как она ведет Алексея в парк. Они шли очень медленно и осторожно, он опирался на ее плечо. В парке они всегда садились на одну и ту же скамейку. Он доставал кусок хлеба и, отщипывая крошки, начинал кормить голубей. Через некоторое время дорожка перед скамейкой, где они сидели, становилась похожа на сизо-серый волнистый ковер. Я гуляла в парке с собакой и иногда из озорства проходила неподалеку от них. Пес мчался на охоту, голуби разлетались, треща крыльями, Катя улыбалась и грозила мне пальцем. Улыбка освещала ее бледное лицо, и на мгновение из ее глаз исчезали усталость и безнадежность.
Я часто видела Раису Петровну, потому что после обеда она любила посидеть на лавочке, как раз в то время, когда я возвращалась из школы. Проходя мимо, я прислушивалась к ее рассказам о том, как они приютили Катю, которую будто бы выгнали из дома: “А у нас-то сыта, обута, одета, вот с собой ее взяли, когда уезжали, в квартиру прописали. И хоть бы спасибо мне сказала. Все Лешенька да Лешенька! А я ему и говорю: вот увидишь, бросит она тебя!” Раиса Петровна замолкала и оглядывала своих собеседниц. Старушки, сидевшие весь день на двух лавках, расположенных друг против друга, качали головами и вздыхали. Они были общественным мнением нашего двора, и Раиса Петровна была для них непререкаемым авторитетом. Ее очень уважали за то, что она посвятила свою жизнь сыну. Раиса Петровна часто рассказывала, сколько жертв ему принесла, как боролась за его здоровье, какие выгодные предложения руки и сердца отвергла ради него.
“Мы с ним жили душа в душу, пока не появилась эта, — кивок в сторону дома. — И что он в ней нашел? Ни рожи, ни кожи”. — “Да что вы, Раиса Петровна, — говорила Алла Павловна, бабушка моей одноклассницы. — Она у вас тихая, смирная, глаз не подымает”. — “В тихом омуте, знаете, что бывает?! Знаю я этих тихеньких! Тихая-тихая, и раз — квартиру себе отписала! Нет, что ни говорите, дети — это одно расстройство. Растила его, растила, ночей не спала, недоедала. Все ему, Лешеньке. А появилась эта — на мать и не смотрит, все Катя да Катя, как околдовала его. Я ведь прописывать-то ее не хотела, так он месяц со мной не разговаривал. — Раиса Петровна всхлипывает и достает из кармана беленький, обшитый кружевами платочек: — Змея! Знаю, все на мать ему наговаривает!” Алла Павловна пытается вставить какую-то свою историю, да где там. “А я ему и говорю вчера, — восклицает Раиса Петровна, — я ведь мать тебе! Мать!!! Она что, завтра нашла другого, и фьюить! Я вот ее вчера у подъезда с каким-то видела. А ты все Катя да Катя! А он мне: успокойся, говорит, моя старушка, и Катю не трогай. Столько лет заботы, столько жертв, и вот благодарность — старушкой обозвал! — Раиса Петровна плачет: — Из дому-то ее, поганку, выгнали, небось было за что”.
Конечно, после таких рассказов Катю во дворе считали авантюристкой, окрутившей инвалида из-за квартиры. Даже моя мама говорила: “Бедная, бедная Раиса Петровна! Варенья ей, что ли, послать?” С Катей почти никто не здоровался. Когда она проходила мимо скамеек, то старушки замолкали и осуждающе шипели ей вслед. Но я не верила. Однажды я зашла в художественный салон, чтобы купить себе новую кисточку, и заметила там Катю. Она вынимала из желтой кожаной сумки деревянные фигурки и ставила их на прилавок. Толстая румяная продавщица небрежно бросала их в картонную коробку. Катины тонкие длинные пальцы на мгновение задерживались на них и ласково гладили темное дерево. Я, как завороженная, следила за этими прощальными движениями, пока в коробке не исчезла последняя фигурка. “Приходи через неделю”, — сказала продавщица. Катя кивнула, повернулась и вышла. Меня она не заметила.
Наступила осень. Алексей перестал выходить во двор. Говорили, что ему стало совсем плохо, что он почти не встает с постели. Как-то мама послала меня отнести им клюквы. Нажимая на кнопку звонка, я чувствовала странную неловкость. Дверь открыла Раиса Петровна. На ней были цветастый халат и тапочки с помпонами. Она взяла банку пальцами с длинными темно-красными ногтями: “Проходи, деточка. Передай маме спасибо за клюкву. Алеша, тут нам клюковки прислали. Ну, проходи, проходи, посмотришь, как он работает”. Я сняла ботинки и прошла мимо маленькой комнаты, где, очевидно, жила Раиса Петровна. На окне висели розовые занавески, лежал ковер, на столе и на спинке стула — белые кружевные салфетки. На кровати спал толстый голубоватый кот. В углу работал телевизор.
В другой комнате на большом разложенном диване с альбомом в руках лежал Алексей. Он сильно похудел с тех пор, как я видела его в последний раз. Одна стена в комнате была занята полками с книгами и деревянными фигурками. Вдоль другой стоял верстак с заготовками. Под ним какая-то штуковина в метр высотой, накрытая газетой. На стенах прямо на обои были наклеены вырезанные из журналов репродукции. От них немного рябило в глазах. Занавесок не было. С потолка на длинном проводе свисала лампочка, вместо абажура обернутая листом красной бумаги. На спинке заляпанного краской стула висела выцветшая голубая футболка. Наверно, Катина. Пахло стружками, чуть-чуть лаком и лекарствами.
— Привет, как тебя зовут?
— Женя.
—Ты похожа на ежика, Женя. Хочешь, я сделаю твой портрет?
— Хочу.
— Тогда садись вон туда и сиди смирно.
Он приподнялся, протянул руку и взял с верстака деревяшку. Потом вдруг лицо его исказилось, пальцы разжались, заготовка со стуком упала на пол.
—Ч-ч-черт! — он скрипнул зубами.
Прибежала Раиса Петровна:
— Алешенька, миленький! Ну, зачем ты встал? Зачем? Скоро придет Катя, принесет лекарство. А ты иди домой, деточка.
— Ты, Ежик, потом приходи, — глухо сказал Алексей, — когда мне лучше будет.
Раиса Петровна помогала ему лечь.
— Пусть пока возьмет кошку.
— Какую? — спросила его мать.
— На третьей полке снизу, пятую справа.
Она нашла фигурку и протянула мне. Дерево было теплым.
— Иди, деточка.
Хлопнула дверь, я стояла на лестнице и сжимала свернувшуюся в клубок кошку. “Неужели он сделает мой портрет? — думала я со смешанным чувством радости и неловкости. — Настоящий портрет?!”
Дома я долго разглядывала свое лицо. С ежом не было никакого сходства. Но у Алексея, наверное, особый глаз художника. Ему виднее. И я стала ждать, когда можно будет пойти к нему еще раз. Но, увы, ему становилось все хуже. Об этом рассказывала моя мама. Да и сама я, гуляя во дворе с собакой, часто слышала жалобы Раисы Петровны. Несмотря на болезнь сына, она не изменила своих привычек и каждый день выходила посидеть на лавочке. Она была бледной, двигалась медленно, с видимым трудом, и казалась постаревшей. Ей все очень сочувствовали. “Денег нет, лекарства дорогие, Алешеньке так плохо. Катя работу бросила и сидит рядом с ним, день и ночь держит его за руку. А кормлю их всех я, на мою пенсию живут. Ох, как чувствовала, не надо было Катьку прописывать. Не надо. Но не могла я сыну отказать, такая уж я мать плохая! — Она всхлипывает и утирает глаза платочком. — Теперь Катька меня выселит и все распродаст. Все Алешенькины работы. Я бы ни одной фигурки не продала! В музей сдала бы. Они уж приходили из музея, да Катька выгнала. Смеет еще, мерзавка, распоряжаться! Все, все продаст, ничего от Алешеньки и не останется”. Соседки вздыхали и качали головами.
Алексей скончался в начале декабря. Два дня мы слышали вой Раисы Петровны. От него пересыхало в горле, а в груди набухал холодный ватный ком, мешавший дышать. На третий день с утра у подъезда стояла розовая крышка гроба, обитая по краю черной лентой. От этого и двор, и темный провал подъезда стали чужими, жуткими, какими-то угрожающими. Мать прогнала меня в школу. Возвращаясь, я услышала похоронный оркестр. Бухал барабан, и невпопад дудели две трубы. У музыкантов были красные щеки и косые глаза. У подъезда стояла толпа соседок и неизвестных мне людей, наверно, родственников. Были видны часть гроба и восковой профиль Алексея. Я словно приросла к истоптанному снегу и не могла сдвинуться с места. Мне было страшно. Вопила Раиса Петровна. Ее пальто было распахнуто, седые волосы растрепаны. Катя стояла рядом, как изваяние, положив на край гроба кончики пальцев. Она смотрела куда-то вдаль поверх голов. Я оглянулась и увидела, что в небе меж тяжелых зимних туч светился маленький кусочек синевы. Из него вырывались солнечные лучи и окрашивали золотом серые облака. Гроб закрыли крышкой, подняли и понесли. Поставили в автобус. Смолкли трубы, и в последний раз бренькнули тарелки на барабане. Утирая слезы, полезла в автобус Раиса Петровна. За ней поднялась Катя, потом какие-то люди. Автобус шваркнул дверкой, пустил облако зловонного дыма и выехал со двора. “Ни слезинки не проронила Катька-то, — сказала Алла Павловна. — Жалко как Раису Петровну. Теперь она ей житья не даст. О-хо-хо, грехи наши тяжкие”.
Потом мама рассказывала, что на поминках Раиса Петровна все время плакала и говорила, какой Алешенька был хороший, какой талантливый, как любил и жалел мать. Катя сидела и смотрела в пустую тарелку. Раиса Петровна говорила, что сделает в его комнате музей, пусть все приходят и смотрят, она никому, никому не даст загрязнить его память. Катя бросила вилку в тарелку, отодвинула стул, встала и вышла. Потом говорили, что кто-то видел ее на вокзале. Она стояла у большого окна в зале ожидания и, не отрываясь, смотрела на шумную привокзальную площадь.
Раиса Петровна сорок дней пролежала в постели. К ней по очереди приходили соседки, готовили и убирали. Она рыдала, говорила, что не переживет сына, просила похоронить себя рядом с ним. Не выпускала из рук одну из его фигурок. В забытьи целовала ее и называла Алешенькой. Но ровно через сорок дней она встала и снова стала появляться во дворе. Выглядела Раиса Петровна посвежевшей и даже немного помолодела. Опять, возвращаясь из школы, я слышала ее громкий уверенный голос: “Вот замок в двери поменяла, пусть теперь Катька приходит! Я ей покажу квартиру!” Оказалось, что между приступами горя Раисе Петровне удалось выписать Катю из квартиры. Она вооружилась бумагами и ждала, что Катя вернется. Но та исчезла. Она даже не пришла за своими вещами.
Через полгода Раиса Петровна стала продавать вещи своего сына. Часть деревянных фигурок взяли на выставку, остальное она пыталась сдать в магазин, но их никто не брал. “Лучше бы ложки резал, — обиженно говорила соседкам Раиса Петровна. — Больше толку было бы”. Однажды она заболела, и мать послала меня к ней с банкой малинового варенья. “Поди, отнеси, — сказала она, — а то о бедной женщине некому теперь позаботиться”. Я снова звонила в эту дверь, но никакого трепета больше не было. Раиса Петровна открыла мне в том же халате, на ней была теплая безрукавка, голова замотана платком. Ногти на ее руке, придерживавшей дверь, снова были накрашены. “Проходи, деточка, а то сквозняк”. Я вошла внутрь. “Ты проходи, проходи, я твоей маме обещала лекарственной травки, сейчас найду”. Я сняла обувь и заглянула в комнату Алексея. Не было никаких полок, никаких репродукций. Стены сверкали новыми обоями с миленьким рисунком — золотые корзинки с цветами и земляникой. На полу ковровая дорожка. Диван, два кресла, стеклянный журнальный столик и большой новый телевизор. Как будто и не было Алексея. Я взяла пакет с травой для мамы и ушла. Постояла немного на лестничной клетке. В душе было пусто и голо.
В эту же ночь мне приснился сон. Я шла по полю, засыпанному снегом. Ноги вязли в сугробах, я падала, поднималась и снова падала. А за мной мягко и почти бесшумно, с каким-то змеиным шуршанием, катился танк. Вместо башни у него была голова Раисы Петровны. Она сверкала глазами и корчила рожи. Мои ноги еле двигались. Я снова упала, хотела встать, приподнялась, и тут на меня наехала Раиса Петровна и стала душить длинными белыми пальцами с ядовито-красными ногтями. Я закричала: “Мама!” — и проснулась.
Где-то через неделю мать отправила меня выбросить мусор. Контейнеры стояли в углу двора, около них всегда было много бездомных кошек. Я подняла ведро и вдруг увидела знакомое темное дерево. Ежики, медведи, олени… Они лежали в контейнере, слегка присыпанные пустыми пакетами из-под молока, луковой шелухой и потемневшей кожурой от бананов. Я оцепенела и, не соображая, что делаю, перевернула ведро и высыпала мусор. Простить себе этого не могу до сих пор. Как в замедленной съемке, вижу падающие на эти фигурки клочки грязной бумаги, картофельные очистки, рыбью чешую и липкое студенистое тело недоеденной мною утром манной каши. Что было потом — не помню. Я пришла в себя только в парке. Небо хмурилось и сыпало мелким снежком. Я сидела на их скамейке, в руке у меня был батон. Я отрывала от него огромные куски и бросала голубям. Бедные птицы прыгали вокруг них, клевали и не могли ухватить.
Школа жизни
Однажды девушка по имени Люба вернулась с работы домой и увидела мать и двух своих теток, сидевших за праздничным столом с необыкновенно постными лицами. На столе стоял ее любимый голубой фарфоровый чайный сервиз, в котором сквозь полупрозрачные стенки чашек просвечивали веселые пастухи и нежные пастушки. В хрустальных вазочках, похожих на раскрытые цветы на длинных тонких ножках, лежало рассыпчатое желтоватое печенье. В темно-красной картонной коробке блестели коричневые овалы шоколадных конфет. Тетя Оля, низенькая, круглая, с торчащими во все стороны пегими кудряшками, осторожно брала конфету, внимательно на нее смотрела, вздыхала, откусывала половину и запивала большим глотком чая. Худая и беспокойная тетя Света ни минуты не могла просидеть неподвижно: то водила пальцем по краю блюдца, то бралась за чашку, передвигала сахарницу, перебирала бахрому скатерти. Мать сидела, завернувшись в платок, и внимательно, как будто никогда их раньше не видела, рассматривала цветы на скатерти. Услышав шаги, она подняла голову и сказала строгим голосом: “Люба, иди сюда!”
За окном желтели листья березы, в открытую форточку тянуло запахом прелых листьев и пожухлой травы. “Надо было задержаться на работе”, — уныло подумала Люба, входя в комнату и присаживаясь на краешек стула.
— Давай, Люба, выпей чайку с конфетами, — предложила тетя Оля. — Такие вкусные конфеты!
— Любочка, ты так хорошо выглядишь! — сказала тетя Света. — Ну, просто похорошела за то время, пока я тебя не видела!
Ей налили чаю. Люба взяла конфету, откусила, разжевала и проглотила, совершенно не чувствуя вкуса.
— Но, знаешь ли, моя милая, так не будет продолжаться вечно. Тебе уже двадцать четыре!
— Двадцать четыре! — эхом отозвалась тетя Оля и с шумом вздохнула.
Люба ненавидела, когда ей говорили “моя милая”. Она отвернулась от теток и с тоской посмотрела в окно. Там желтые листья, сырые дорожки, мелкие капли редкого дождика, серое осеннее небо, мокрые скамейки в парке, люди с настороженными взъерошенными собаками. Собак она любила больше, чем людей. Собаки были веселыми и жизнерадостными, а люди — скучными и некрасивыми. Они постоянно отвлекали ее от размышлений глупыми разговорами о том, что надо делать и как нужно жить.
— Пора уже перестать витать в облаках! Пора подумать о жизни, — говорила тетя Света. — Тебе уже двадцать четыре, а ты еще не замужем!
— Ну и что?
— А то, что еще немного — и тебя уже никто не возьмет.
— Не очень-то и хотелось.
— Люба, что ты, так нельзя, — замахала короткими пухлыми ручками тетя Оля.
— Почему?
— Потому что женщина должна быть замужем.
— Люба, перестань ерничать, — сказала мать. — Послушай, что тебе говорят. Мы все хотим тебе только добра.
— Да, да! — подхватила тетя Света.
Этот разговор Любина мать начинала уже давно, но Люба каждый раз отшучивалась или притворялась непонимающей. Поэтому сегодня мать вызвала на подмогу двух своих сестер. Не чем иным, как мудростью веков, эту готовность поучать объяснить было нельзя. Семейная жизнь самих теток была далека от совершенства. Муж тети Оли был алкоголиком и пропивал почти все, что она зарабатывала. Дети плохо учились, постоянно дрались и грубили. Тетя Света, наоборот, держала своего супруга под каблуком и помыкала им, как хотела. Ее единственная дочь, как только ей исполнилось восемнадцать, сбежала из дома и теперь раз в год присылала ко дню рождения матери пустую открытку. Собственные родители Любы поссорились год назад из-за ремонта в прихожей и с тех пор не разговаривали.
— Пора серьезно задуматься о жизни. Да-да, пора уже быть серьезной, — продолжала тем временем тетя Света.
Тетя Оля посмотрела на Любу с жалостью:
— Любочка, деточка, все не так страшно, как кажется! Вот увидишь, все будет хорошо. Ты только слушай нас. Мы знаем, мы прожили жизнь.
— Да, да. Нам виднее что и как, — подтвердила тетя Света.
“Как же эти люди одномерны и предсказуемы!” — подумала Люба. Разговор угнетал ее необходимостью вовремя подавать реплики. Но что она могла им сказать? Что мужчины кажутся ей совершенно неинтересными? Что она уже два раза ставила опыт и теперь ей жаль тратить на них свое время? Людьми Люба совсем не интересовалась. Кроме собак, она еще любила предметы, в которых, по ее мнению, были законченность и определенность, особая красота состоявшегося явления. Среди них она всегда чувствовала себя свободно и легко. Она могла целый день расставлять на столе коллекцию маленьких керамических вазочек, добиваясь наилучшего сочетания цвета и формы.
Люба работала в музее в отделе декоративно-прикладного искусства. Занималась она мелкой пластикой. Она любила свою работу, свой обшарпанный, заваленный бумагами стол, массивные стеллажи в хранилище, где лежали доверенные ее попечению вещи. В музее предмет был очищен от полезности, греха предназначения, которое было так необходимо ему в обыденной жизни. Не предметы служили людям, а люди предметам. Именно это больше всего и нравилось Любе.
— Милая моя, — не унималась тетя Света, — тебе кажется пока, что все это просто так. А это все не просто так! Нет, не просто! Когда-нибудь ты состаришься, и что? Нет, помолчи! Против природы не попрешь. Так было всегда. Ты что, особенная какая? Ты такая же, как и все. И тебе уже двадцать четыре!
Неделю назад Люба разбила свою любимую фарфоровую чашку. На чашке были нарисованы домик с остроконечной крышей и каменный мостик, увитый плющом. Люба перекладывала книги и случайно задела ее локтем. И сейчас еще, закрывая глаза, она видела, как, медленно переворачиваясь в воздухе, чашка падает на пол и рассыпается на пять больших и множество мелких осколков. Стука и звона Люба почему-то не услышала. Потом она сидела на полу и в отчаянии пыталась сложить обломки, но ничего не получалось: они выскальзывали из ее мокрых пальцев. Всего лишь минуту назад на столе стояла целая чашка, такая прекрасная в своей завершенности, а теперь место, где она была, зияло бесформенной пустотой. И вот тогда, ощупывая осколки, Люба в первый раз задумалась о собственной смерти.
Неужели все когда-нибудь кончится? Она поднесла к лицу ладонь и посмотрела на линию жизни. То, что имеет начало, по необходимости должно иметь и конец. Она нащупала пульс. Кожа была теплой и мягкой, толчки крови — ровными, спокойными, уверенными. Неужели это спокойствие — мнимое? Она снова взглянула на фарфоровые обломки. Чашка казалась такой прочной, такой настоящей, такой вечной. Неужели все обречено? Люба провела пальцем по острой грани осколка. Да, это так. Чашка разбилась и теперь отправится на помойку. И она, Люба, когда-нибудь тоже исчезнет.
Она обвела глазами свою комнату. Стол, кресло, книжные полки, покрытая пятнистым желто-коричневым пледом кровать. Она помнила их с детства. За все эти годы в ее комнате ничего не изменилось. Теперь, держа в руках обломки любимой чашки, она понимала, что это иллюзия. Изменения были, только она не хотела их видеть, пряталась от них за свою любовь к неизменным предметам, к привычным жестам, к изо дня в день повторяющимся словам. До сих пор ей казалось, что времени не существует. Часы на ее столе были простой условностью, позволявшей с удобством переползать изо дня в день. Теперь же круг циферблата стал прямой линией, четкой и безжалостной стрелкой, указывающей направление к кладбищу. Люба сжала пальцами виски и подошла к окну. Прямо за ним во дворе росла береза. Люба помнила время, когда ее верхушка едва доставала до окна, а теперь береза была уже выше дома, сквозь ее ветки было почти ничего не видно. Так что напрасно все эти годы она избегала перемен. Мир устроен так, что, если ты не идешь по дороге к кладбищу, кладбище само идет по дороге к тебе.
— Если есть дети, значит, жизнь прошла не зря, — сказала мать. — Ты уже не девочка, пора подумать о будущем.
— Люба, она все понимает, — вступилась тетя Оля.
— Люба, ты же умная девушка!
— Чего вы от меня хотите? — не выдержала Люба. — Чтобы я вышла замуж? Так не за кого!
— Вот об этом мы и хотим с тобой сегодня поговорить, — сказала мать. — Если бы не твое упрямство… Знаешь, у одной моей знакомой есть племянник…
В эту ночь Любе приснился кошмар. Мать и тетки, сгорбленные и одетые в лохмотья, сидели на берегу реки. Тетки смотрели на нее пустыми белыми глазами. Мать сидела к ней спиной, и лица ее не было видно. Тетя Оля держала в руке комок то ли шерсти, то ли просто каких-то коротких ниток. Плюнув на пальцы, она мочила нитку и тянула ее из комка, в другой ее руке медленно крутилось веретено. В руках у тети Светы был портновский метр с полустертыми цифрами: “Сейчас, Любочка, погоди. Сейчас будет готово”. Она взяла нитку, отмерила шестьдесят два сантиметра и кивнула матери. Мать, кутаясь в свою шаль, подошла к ней и, не глядя на Любу, щелкнула большими ножницами. Потом стала медленно оборачиваться. У нее были странно неподвижное лицо, острые выступающие скулы и желтые глаза. Люба проснулась от своего крика. Сердце билось тяжелыми глухими толчками. Она встала, нащупала на полу тапки и пошла выпить воды. “У меня есть все шансы сойти с ума, — думала она, стоя на кухне с пустым стаканом. — Хоть бы они от меня поскорее отстали!”
Но они не отстали. И вот однажды за столом, накрытым праздничной скатертью, сидели мать, тетя Света, тетя Оля, Люба и незнакомый мужчина. Они снова пили чай. Говорили о погоде и о будущем урожае. В паузах между репликами было слышно тиканье больших настенных часов, равнодушно отмерявших Любино время. С тихим бульканьем падал в чай сахар. Стучала о края чашки чайная ложка. Хрустела вафлями тетя Оля. Шевелила пальцами бахрому, заплетая и расплетая косички, тетя Света. На мужчину Люба смотреть боялась. Он казался ей темно-серым пятном с размытыми, расплывающимися краями. Она с тоской слушала его спокойный и ровный, почти без интонаций, невыразительный голос и иногда чувствовала на себе внимательный взгляд, от которого по телу бежали холодные мурашки.
Вечер тянулся бесконечно долго. Вот уже был выпит весь чай, съедены все пироги, а гость все никак не уходил, рассказывал про свой дачный участок, на котором ему удается выращивать необыкновенные урожаи. Тетки ахали и восторгались. Наконец, когда о каждом овоще уже было рассказано со всеми подробностями, он стал собираться. Они все вместе вышли в прихожую его проводить. Он аккуратно вставил ноги в блестящие черные ботинки. Нагнулся, чтобы завязать шнурки. Застегнул молнию на куртке, посмотрел в зеркало, поправил воротник. Еще раз заинтересованно взглянул на Любу, вежливо попрощался и ушел. “Ах-ах! Какой мужчина! — в один голос воскликнули тетки, как только за ним закрылась дверь. — Тебе просто повезло!” Люба пожала плечами. “Ну что, что в нем тебе не понравилось?” — недовольно спросила мать, заметив это движение. “Факт его существования”, — хотела сказать Люба, но промолчала, надеясь, что вся история закончится на этом вечере. Но на следующий день позвонила мамина приятельница и по секрету сообщила, что Люба понравилась. И ей пришлось идти на свидание.
Они встретились на площади под часами. Он подарил ей три лохматые гвоздики. Стебли были длинными, твердыми и прохладными. Она сказала: “Спасибо”, — и потом весь вечер разглядывала темно-алые лепестки. Они сидели за столиком маленького кафе. Люба пила кофе и ела большое воздушное пирожное. Она не запомнила, о чем шел разговор. Наверно, он снова рассказывал о своей даче. В этот раз она рассмотрела его немного лучше. Большое, мягко вылепленное ухо. Жесткие, похожие на щетку, чуть рыжеватые усы над верхней губой. Узкие бледные губы. Щека с родинкой. Короткие светлые ресницы и темно-карие глаза. Но как она потом ни пыталась вспомнить его лицо целиком, собрать вместе эти отдельные части у нее не получалось. Наверно, потому, что, сидя напротив него за столиком кафе, она изо всех сил старалась на него не смотреть. Бело-розовое пирожное, маленькая кофейная чашка, лепестки гвоздик были для нее важнее и интереснее. А еще наискосок от их столика было большое окно, мимо которого взад и вперед ходил молодой человек с букетом бордовых роз. Он все время смотрел на часы, и на лице его было отчаяние. Она давно уже выпила свой кофе, съела пирожное, но никто в окне так и не появился. Молодой человек нелепо размахнулся, швырнул букет в урну и удалился странной прыгающей походкой. Тут же к урне подскочила сгорбленная старушка, схватила брошенный букет, отряхнула и, мелко семеня, побежала к троллейбусной остановке. “Наверно, этот букет приносит несчастье, — подумала Люба. — Вот покупает его какой-нибудь положительный мужчина и несет домой любимой жене. Приходит, а там записка: └Извини, милый, я ухожу к другому”. Или нет, лучше: └Я полюбила женщину и жить с тобой во лжи больше не могу. Прощай””. Люба улыбнулась. “Ну что, договорились? Встречаемся послезавтра?” — спросил ее человек с большим мягким ухом. В знак согласия она чуть-чуть наклонила голову.
В следующий раз они встретились в городском саду. Была хорошая погода, они сидели в кафе на берегу реки. Пластмассовый синий столик. Блики солнца сквозь желтые листья клена. Опадающая пивная пена. Ветер уронил и покатил пустой стаканчик, разбросал по синей пластмассе желтоватую фисташковую шелуху. Собственные Любины пальцы, лежащие на краю столика, тоже казались ей чужими, и страшно было ими шевельнуть. По набережной мимо них неторопливо проходили люди. Мальчик, выплевывающий семечки. Девочка с мороженым. Два тумбообразных мужчины с красными шеями и с банками пива в руках шли, переваливаясь, и радостно подмигивали друг другу. Все это было мимолетным и обреченным на вечное забвение, если бы не она, Люба, которая хранила в своей памяти мельчайшие их движения. И вот тогда, сидя на берегу, она внезапно поняла, в чем смысл ее жизни. В том, чтобы существование вещей продлевалось, насколько это возможно, в ее памяти. В том, чтобы видеть и запоминать.
Они сидели долго. Она почти не говорила и только притворялась, что слушает его рассказы. Еще в детстве Люба научилась одному несложному фокусу. Если смотреть не на человека, а как бы сквозь него, мысленно продолжая линии находящегося за его спиной пейзажа, то он отодвигается на самый край сознания и его присутствие почти не ощутимо. В свое время Люба достигла в этом искусстве совершенства. И теперь ей казалось, что она одна сидит за этим столиком, смотрит вдаль и видит отливающую сталью гладь реки, дома и деревья на том берегу.
Тем временем дело шло на лад. По телефону ее матери рассказывалось, как растет увлечение мужчины с родинкой на щеке. Мать в свою очередь придумывала что-нибудь про Любу. Уже на прощание он брал ее за руку и многозначительно вздыхал. Люба, хорошо воспитанная интеллигентная девушка, нравилась ему своей скромностью и вежливостью. Мать предполагала, что официальное предложение последует в течение одной-двух недель. “Люба, ты ведь согласишься? — тревожно спрашивала она, заглядывая дочери в глаза. — Он же тебе нравится?!” Люба кивала головой. Мужчина с темно-карими глазами почти не мешал ей размышлять. Но по большому счету ей было все равно, лишь бы эта история поскорее закончилась и она могла бы снова часами созерцать свои любимые вазочки.
И вот, действительно, недели через две он пригласил ее в какой-то пыльный ресторан. Воздух в этом ресторане был застоявшимся и затхлым, и вся обстановка казалась изношенной и давным-давно вышедшей из употребления. Пыльной была пальма, около которой они сидели, пыльными были тяжелые бархатные темно-зеленые портьеры с тусклыми золотыми кистями, свисавшими почти до самого вытертого паркета. На мужчине с рыжими усами были строгий черный костюм и темно-серый галстук в мелкую желтую крапинку. Им принесли салат и бутылку грузинского вина. Он поднял бокал. Люба внутренне напряглась, но потом подумала, что вряд ли он начнет делать предложение, пока не съедено жаркое. И точно, сказав краткий, вполне соответствующий серьезности момента тост, он снова поставил бокал на стол. Но вот бутылка опустела, греческий салат и мясо по-купечески были съедены, мужчина с узкими бледными губами многозначительно откашлялся и сказал: “Любовь Александровна…” И его широкая, короткопалая, поросшая редкими рыжими волосами рука мягко и неотвратимо легла на узкую Любину ладонь.