Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2006
Наталья Михайлова родилась в 1988 году. Ученица одиннадцатого класса. Публикуется впервые. Живет в Санкт-Петербурге.
Памяти Джима Моррисона и всех его поклонников; а также нашим родителям, которые были хиппи и остались хиппи хотя бы в душе; и тем, кто не являлся хиппи и не является хиппи сейчас, но хотят изменить мир к лучшему, прекратить все войны на земле, посвящается. ПОСВЯЩАЕТСЯ ВСЕМ ДЕТЯМ ЦВЕТОВ.
Ты должен научиться любить и прощать, старик. Вот и все. Ты просто-напросто должен научиться лишь прощать потому, что твое чувство ненависти не ранит никого, кроме тебя самого. А теперь ты можешь простить, ты на самом деле можешь сделать это, подумай хорошенько. Подумай над тем, что на самом деле важно. Сейчас я хочу, чтобы ты стал нашим сторонником, сел поудобней и поразмышлял бы о том, что я тебе скажу…
Эрнест Хемингуэй. Прощай, оружие!
Глава первая.
Открепление личности от занимаемого ранее места в социальной структуре и от определенных культурных обстоятельств1
1
Площадь расцветает. Множество маленьких магазинчиков зажигают свои огни, начинают гореть ночными светлячками. Маленькие чистые скамейки с ножками, будто колеса старых телег с сеном, клумбы с шапками рыжих мохнатых бархатцев у каждого светофора, и урны в виде пушек у скамеек придают ей уют. Пары деловито пробегают вприпрыжку. Девушки с колючими розами держат под руки своих кавалеров и громко возмущаются бессмыслицей реформ или вероятностью скорого повышения цен на нефть. Площадь оживляется голосами пьяниц, идущих домой, громко ругающихся и звякающих бутылками. Иногда проезжает машина, заглушая легкий шум утренней площади протяжными хлопками и тарахтением. Площадь живет, площадь расцветает с каждой минутой.
* * *
После того как часы на одной из башенок дома на площади пробили семь утра, по площади проходит молодой человек. Он опаздывает, как всегда. Солнце играет в его черных очках. На красный свет, перебежав улицу, он оборачивается и весело смотрит на пронзительно бибикающую машину, чуть не сбившую его. Водитель высовывается из машины, орет. Молодой человек добро улыбается, медленно вынимает руку из кармана и показывает ему… — фак! Потом медленно поворачивается и лениво идет к метро.
* * *
Редкие сонные люди стояли и смотрели хмуро себе под ноги, ожидая поезда. В метро душно и жарко. Кому-то хочется пить, кому-то хочется есть, и всем-всем хочется спать. Электричка подошла, народ залез в нее, расселся и задремал…
* * *
Молодой человек вошел в метро нетвердой походкой. Он плавно покачивался, и ему в такт неуверенно постукивали его драные сандалии, качалась туда-сюда пыльная бахрома клешеных джинсов. Молодой человек улыбался: его рот разъехался, а глаза светились удовольствием из-за очков. Вьющиеся черные волосы выбивались из-под хайратника2 . Молодой человек сел один на пустую скамейку в электричке, но, подумав, прилег на нее, сбросил сандалии и вытянул ноги в дырявых носках.
2
Я ехала в трамвайчике, битком набитом сумрачным и серым народом. Я ехала! Рядом стоял молодой мужчина, от которого пахло почти так же, как от Крайса. Почти, потому что этот запах глушил запах дешевого одеколона. Запах, ломающий всю прелесть человеческого аромата. Запах, привносящий какую-то грубость, какую-то старческую нотку, какую-то прямолинейность и тупость. Запах Крайса был не такой. Он был чистый и свежий, запах новых идей и новых идеалов. Может, чуть алкогольный, опьяняющий, веселый; может, чуть тяжелый — дешевых сигарет и своего времени, времени, когда нет денег, но есть любовь; может, чуть одурманивающий, шумный запах, уносящий в другие миры, зеленый, цветочный запах гашиша3 . Молодой запах моего возлюбленного. Аромат его тела. Мужчина рядом пах почти так же. Почти, да не так. Мне захотелось вдохнуть поглубже и нащупать, что же схожего у этого мужчины с моим Крайсом. Но запах одеколона забивал его исконный аромат.
Трамвайчик подъехал к остановке, народ зашевелился и начал выходить. Волосы зацепились за звездочку погона какого-то военного, и он дернул плечом. Гвоздика из моего венка упала на пол, и военный наступил на нее своим огромным сапогом. “Не люблю военных, — подумала я, — если бы на Земле не было военных, то некому было бы воевать. И все жили бы мирно”. Но военный вышел, а я поехала дальше.
3
Уговор был встретиться в четырнадцать на вокзале, доехать до пригорода и пойти погулять по парку.
Цветочная братия толпилась у фонтана на привокзальной площади. С флейтами, гитарами, бонгами, губными гармошками. С венками и в длинных ярких балахонах, в джинсах и широких клетчатых штанах, в жилетках с цветами из кармашков.
— Peace вам, люди, — крикнула я, подойдя к небольшой толпе.
— Peace, — послышалось со всех сторон.
Крайс стоял и увлеченно разговаривал с кем-то. Тронула его за плечо:
— Крайс, привет.
Он повернулся, обнял за талию, поцеловал и сказал:
— Я люблю тебя, — потерся своим длинным носом о мою щеку.
— Я тоже люблю тебя.
— Ну что, кого ждем теперь, поехали, — крикнул кто-то.
— Нет, подождем Лонела, — ответил Крайс.
— Он должен был прийти полчаса назад. Ты же знаешь его, если не пришел, значит, уже не придет.
— Нет, подождем.
— Фани, — это обратились ко мне, — Фани, ну скажи ты ему, он не придет.
— Не-е, не придет, но все равно подождем чуть-чуть, — и мне захотелось посильней прижаться к Крайсу и почувствовать аромат его тела.
Он положил руку ко мне на плечо.
— Да ну вас.
Долго ждали, но Лонел не пришел.
— Ну и наплевать. Крайс, что ты его все ждешь, он не придет. Ты же его знаешь.
Гуляли часа два. И тут пошел дождь. Он хлестал косыми струями. Теплый-теплый сильный летний дождь. Люди бежали под крыши ближайших домов, под деревья, но спрятаться от этого дождя было невозможно. Люди под крышами стояли и смотрели, как по тротуару, будто в замедленной съемке, медленно и лениво плывет толпа длинноволосых хиппи. Волосы мокрые, бесформенные, висят тонкими сосульками; капли на черных волосах вспыхивают и светятся, светятся, светятся. Мы шлепали по лужам, кто старыми сандалиями, кто высокими сапогами с твердыми голенищами и болтающимися мягкими отворотами, имитирующими ботфорты, а кто и вовсе босиком. Нарядившиеся в пестрые свои одежды, с гитарами, флейтами, припрыгивая, припевая, шли, попивая пиво и куря свои трубки и дешевые сигареты. Дошли до квартиры Ника, я его хорошо знаю, он у Крайса играет в группе, и разместились у него, сняв с себя все и развесив сушиться. У Ника была собака. Большая, толстая и очень пушистая чау-чау Тина. Эта Тина серьезно осматривала каждого гостя, обнюхивала, долго смотрела на него, потом отходила от него и снова оценивающе смотрела и нюхала воздух у пола, затем гавкала и отбегала к следующему гостю. После сей длительной процедуры она, медленно переваливаясь, дошла до середины комнаты, легла и с чувством выполненного долга заснула.
В комнате было шумно, люди пили, спорили, слушали музыку. Ник сидел на полу около Тины и гладил ее мягкую черную спинку. Собака спала. Часов в восемь вечера Тина вдруг неожиданно проснулась, встала на плотные, как у хорошего подосиновика, ножки, фыркнула, мотнув большой головой, и деловито побрела к входной двери, села напротив и стала смотреть на нее. Через секунду шумные люди в комнате услышали, как зазвенел входной звонок:
— Смотрите, Лонел пришел.
Его ноги были голыми, а в руках он держал ботинки и рассматривал один носок.
— Где ты был?
— Мы ждали полчаса…
— …Да час, не меньше.
— Привет, как ты нас нашел?
— Лонел, сто лет тебя не видел. Как дела?
Лонел выдержал минутную паузу, пока гул голосов не прекратился, и с достоинством ответил вопросом на вопрос:
— А вы не видели, где мой второй носок?
4
Я позвонила в дверь утром. Устала. С сумками продуктов пришла с работы. Ночью тружусь официанткой в маленьком кафе. Крайс открыл дверь. Он был возбужден. Схватил сумки и унес на кухню. Пришел обратно, прижался спиной к стене. Он расплылся в улыбке, гордой и торжественной. Он ждал, пока я спрошу, что случилось. Я наконец расшнуровала сандалии, которые на древнеримский манер завязывались крестиком до самых коленей, — купила их недавно и была так горда своей обновкой, что носила их каждый день, хотя они натирали мне ноги. Я выпрямилась, подошла к нему, чтобы поцеловать, как вдруг заметила, что Крайс смотрит на меня сквозь стекла черных очков.
— Что у тебя с глазами, почему ты в очках?
— А, фигня… Лучше послушай…
— Что значит фигня?..
— А то и значит, — он уже не мог ждать, пока я сама спрошу его про то, что его волновало.
— Лучше послушай…
— Покажи-ка, что у тебя с глазом, — я знала, он имеет удивительную способность нарываться на всех гопников нашего города. Сколько я за три года нашей совместной жизни видела уже перебитых носов, разодранных щек и губ. Сбитых пальцев, но глаза — это все-таки глаза, и, если он прикрыл их очками, значит, есть что прикрывать, — покажи.
— Да все нормально.
— Ну, хватит пререкаться, — я подошла и сняла с него очки. Несмотря на то, что я работаю официанткой, у меня есть образование — я медицинская сестра, на практике видела многое, но даже мне стало не по себе, — ты идиот, Крайс. Быстро к врачу.
Пока ехали в машине в больницу, я все расспрашивала его:
— Что случилось? Где нарвался?
— Вчера шел по улице, меня окликнули, обернулся, врезали по морде не разговаривая, взяли мой новый бэг4 и веко вот рассекли.
— Как глаз, видит?
— Да ничего, вроде видит.
— Ты их запомнил? Кто?
— Не, не помню. Послушай, может, так заживет, а?..
Крайс очень боялся врачей. Всех.
— А что там будут делать?
— Не знаю.
— Ну, ты же врач, что бы ты сделала?
— Я не врач, я медсестра.
— Ну что будут делать? — он чуть не плакал, схватил меня за руку и смотрел.
— Крайс, не валяй дурака, как маленький, — я знала, что если не буду с ним строга, то он расплачется и вообще никуда не пойдет, но было очень жалко его, — врач только посмотрит, может, помажет чем, и все, — знала, что вру ему.
— И все?
— Ну, может, шов наложит.
— Шов наложит?!
Зря я это сказала.
— Ну, может, и нет, может, не наложит, я не знаю.
— Я не поеду! Я не поеду! На мне, как на кошке, все и так заживет. Я не поеду, мне врачи не нужны.
Он кричал и стучал ногами в пол, но я его не слушала. Доехали до больницы, я затащила его в кабинет. Врач сказал:
— Нитку, иголку, перекись и ватные тампоны!
Крайс сидел и плакал. Мне пришлось держать его руки, чтобы он не брыкался и не боялся так сильно. Наконец его мучения кончились. Он ужасно злился на меня и всю дорогу домой молчал. Но мы приехали, и я сказала ему: “Иди ляг, поспи, и все пройдет, как только ты проснешься”. Он ничего не ответил, но послушался моего совета, ушел, не сказав ни слова. Я любила его, знала, что это не капризы, что он действительно боится всех врачей, прощала ему. Он лежал, но не засыпал. Принесла ему стопку водки и кусок холодного мяса с сыром, поставила перед ним на столик и, сев на колени, стала гладить его голову.
Глаз зажил хорошо, и шрамы почти незаметны, правда, история со снятием швов была еще более нелепая.
* * *
Мы пили глинтвейн поздним-поздним вечером. Он положил ногу на ногу и качал верхней. Вздохнул.
— Ладно, ты все равно сама не спросишь.
Я улыбнулась и положила голову ему на колени, глядя на него преданно-преданно — щенячьими глазами: “Что случилось?” Он засмеялся и поцеловал меня:
— Успех все-таки пришел к нам.
— Что это значит? — я подняла голову.
— Нам… Нас пригласили в тур по маленьким городкам.
— Каким?
— Еще не знаю. Если мы согласимся, то договорятся с клубами, где возьмут — там возьмут, но все равно.
— А что-нибудь заплатят?
— Самую мелочь, но зато кормят-поят на халяву.
— Надолго?
— Что?
— Ты надолго уезжаешь?
— Ну, на месяц, может, на два.
— Так долго?
— Я хотел… может… может быть…
— Что?
— Я хотел… может быть, ты бы поехала со мной? С нами?
— На месяц я бы могла, у меня был бы отпуск, ну, а если вы задержитесь? Если на два? А может, застрянете где? Если еще дольше? Что мне сказать на работе?
— Ты же не любишь свою работу!
— Но послушай, нам же надо что-то есть. Мы не можем жить на деньги, которые ты зарабатываешь.
— Я неплохо зарабатываю, нам же хватает.
— Хватает, но то, что ты получил сегодня… Это не значит, что завтра ты получишь столько же, или хотя бы в два раза меньше, или хотя бы что-то… Это не значит, что ты получишь что-нибудь послезавтра, неделю спустя. У тебя непостоянный заработок.
— Я не хочу, чтобы ты занималась тем, чем заниматься не хочешь.
— А я не хочу, чтобы ты занимался чем-либо, кроме творчества, кроме музыки. И также не хочу умереть с голода.
— Но мы приедем из тура и будем уже известны, нас будут принимать, нам будут платить в два, в три, в десять раз больше!
— А если нет? А что если нет?
— Ты в нас не веришь?
— Верю.
— Если ты не веришь в то, что музыка, которую я делаю, — это гениально, если ты в это не веришь — в меня, в мою группу, в мое искусство, то зачем я этим занимаюсь? Зачем?
— Я верю, Крайс, верю!
— Зачем мне нужна эта музыка! Я делаю музыку для тебя! Я все делаю для тебя! Музыка ради музыки — это никому не нужно! Музыка — ради тебя! Все, что есть, — это ты! И ТЫ в меня не веришь!
— Я верю! Крайс, остановись в конце концов, плевать на эту работу. Если не получится, то что-нибудь придумаем! Пожалуйста, только не сердись! Я поеду с тобой. Хорошо.
— Если ты не хочешь, то не надо.
— Что значит — я не хочу? Я хочу!
— Ты так говоришь, будто одолжение мне делаешь.
— Я люблю тебя! Я не хочу на два месяца остаться одна! Я хочу поехать с тобой! Мы ведь будем счастливы, правда? У тебя все получится, я верю в тебя. Я верю и поеду с тобой. Только не сердись. Ты не сердишься? Ты же любишь меня?
Мне вдруг стало так страшно! Что будет с ним? Каким он приедет? А если все получится? Если он станет известным? А если ему потребуется моя помощь? Если я не пройду с ним путь его становления? Как я буду смотреть ему в глаза, если я не приму участие в его судьбе?
5
Мы снимали маленькую комнату. Окна выходили на задний дворик, и если бы мы захотели, то могли бы наблюдать за соседскими окнами. В комнатке стояло большое трюмо с крутящимся круглым зеркалом. Оно, это трюмо, досталось мне от бабушки. Еще был небольшой старый шкаф, у которого отваливалась дверца. Дверцу поддерживал стул, такой, какой бывает около барных стоек, — высокий, без спинки. Терпеть не могла этот стул, он все время напоминал мне о том, что я очень маленького роста — метр пятьдесят четыре. Легче и гораздо приятней было сидеть на полу, прижавшись спиной к батарее, чем карабкаться на этот стул, а потом просить Крайса помочь мне с него слезть. Было еще креслице — новое — моя гордость: глубокое, уютное, с мягкими подлокотниками, покрытое желтым пледом в крупную клетку. Этот плед каждую осень и весну я превращала в пончо. Всю комнатушку освещала одна маленькая лампа, которая висела на черном проводке. Лампа из детства — круглый бумажный абажур раскрашен под дощатую стенку, на которую облокотились плюшевые медведи.
Я стояла на пороге комнаты и пробегала по каждому родному предмету глазами. Печально. Крайс подошел, тихо взял мой чемодан и понес вниз. Постояла еще немного молча. Вздохнула, тяжело было на душе, опустила глаза в пол, потом решительно захлопнула белую дверь комнатки и заперла на ключ.
Шла по узкой каменной лестнице, медленно считала ступени. Раз… два… три… четыре… шесть… восемь… десять… одиннадцать… площадка. “Дом был большой, мрачный, цвета грязно-зеленого, строенный прочно, с толстыми стенами и чрезвычайно редкими окнами; в нижнем этаже окна иногда с решетками”. Почему-то каждый раз вспоминалась та гостиница, та страшная темная лестница, на которой Рогожин занес нож над князем Мышкиным. Каждый раз вспоминалась эта страшная русская книга, я хорошо знала русский и читала Достоевского на родном языке. Меня потрясли эти сумасшедшие люди, которыми пропитана вся Россия. Каждый раз вспоминала ее, когда шла домой.
Наконец спустилась и вышла на улицу. Тяжесть сразу прошла, и опять забылось то ужасное чувство страха перед “горячим взглядом чьих-то двух глаз”, перед “неподвижным, чрезвычайно странным, тяжелым его взглядом”.
Я села в машину. Знала, что это лето, первые недели которого были на удивление теплыми, это лето пройдет под знаком концертов, под знаком, так мне хотелось, взлета Крайса к небесам славы и всеобщей любви.
6
Мы приехали в городок поздно вечером. Было темно. Старый, захолустный, как и обещали, он оказался маленьким портом. На улицах народу было немного. Только шатались какие-то пьяные морячки в тельняшках и фуражках с оторванными ленточками, да еще бежали, пугливо оглядываясь, девушки с сумками и мешками, полными продуктов.
— Где этот клуб-то знаешь? — спросил Лонел. Он сидел за рулем.
— Да. Приморская, дом шесть.
Остановились и окликнули пробегающую мимо девушку:
— Простите, нам бы на Приморскую попасть.
— Что?
— На Приморскую нам надо.
— А что там у вас?
“Странные все-таки люди бывают”, — подумалось Крайсу, но он терпеливо ответил:
— Нам нужен дом шесть.
— А-а-а. Да не знаю я, сама неместная. Вот пристали.
Девушка отшатнулась от него и побежала дальше, таща за собой свой тяжелый, “неместный” мешок. Во мне колыхнулась злоба, но я сжала кулаки и подумала: “У всех свои тараканы в голове”.
— Видно, эта улица имеет не самую лучшую репутацию.
Прошло минут десять, мы ехали медленно и наконец в свете фонаря увидели мужчину.
— Стой, это наш, — сказал Крайс и высунулся из окна, — послушай, peace тебе, не скажешь, где тут у вас Приморская?
— Вам “Порт” нужен?
— Нет, дом шесть, там клуб у вас есть, говорят.
— Да, он “Порт” называется, возьмите меня в машину, я покажу.
— Садись.
Ехали молча, только новый лоцман указывал дорогу.
— Слушайте, у вас денег аскнуть5 можно, ненадолго, я верну… скоро?
— Тебя как зовут-то?
— Фрог.
— А у тебя пожить можно будет, дня три?
Вопросом на вопрос:
— А денег дадите? Немного. А то выпить не на что.
— Дадим, но сам понимаешь — чисто символически. Пока денег нет.
— Вы меня угостите сегодня, а я вас поселю, только не всех. Остальных у друзей устрою.
Приморская оказалась темной и узкой мощеной улицей.
— А чего это улица у вас мощеная?
— Да Бог его знает, кто-то хотел сделать в конце ее парк. Поставить памятники, чтоб люди гулять ходили. А город старый, решили и улицу замостить, чтобы красивее было, но, как всегда, ничего не доделали, только хуже стало.
Улочка действительно была очень раздолбанной и кривой. В конце ее, где-то далеко, горел одинокий фонарь. А так она освещалась лишь редким, слабым желтым светом из окон. Фрог шел уверенно и вскоре свернул в подворотню. В стене подворотни была дверь в полуподвальное помещение. Спустились по узкой железной лесенке, при этом каждый шаг отдавался гулом в темной подворотне.
Проводник наш с силой толкнул дверь. Она открылась со скрипом. Мне случалось бывать и не в таких местах, но все-таки город незнакомый, как примут — не знали, было страшновато. Взяла Крайса за руку, он придержал переднюю дверь, пропустил вперед.
Но в клубе все было как обычно, так же как и в остальных таких же заведениях. Маленькое помещение, желтый свет от лампочки без абажура продирался сквозь клубы сигаретного дыма, барная стойка, малюсенькое возвышение, видимо, предназначавшееся для музыкантов, и несколько столиков. Столики все были заняты, кое-кто сидел даже на полу, прислонившись спинами к стенам. Потянула носом сквозь тяжелый сладко-вишневый запах табака, чувствовался еще сырой знакомый запах травы и, кажется, щей.
— Мест нет, — сказал Фрог.
— Ничего, сядем на пол. Что будешь пить?
— Пиво.
— Какое?
— У нас ассортимент небольшой, а я пью все. После второй пива обычно перехожу на вино.
— Ладно, хорошо. Вот тебе деньги, Ник, иди купи.
— А вам что?
— На твой вкус.
Теперь, может, стоит рассказать немного и о группе “Прозрение”. Крайс создал ее года четыре назад. Это был его не первый состав. Крайс писал тексты, пел и играл на гитаре. Ник — человечек с глазами навыкате, толстенький, с мощными руками, барабанил у них. Его чау-чау Рекс тоже считался членом группы. Все его любили. Это был нерасторопный, умный, чудаковатый пес. Он мог долго сидеть на репетициях, наклонив голову набок, смотреть на музыкантов и слушать; казалось даже, что он, задумавшись, морщит лоб, только этого не видно из-за густой, лоснящейся здоровьем и с любовью вычесанной черной шерсти. Он долго — по часу, по два — сидел неподвижно и стучал хвостом по полу в такт музыке, потом гавкал, будто говоря: “Так, я все понял”, и уходил спать в другое помещение. Лонел — старый друг Крайса, приятель школьных лет, вечно печальный, вечно укуренный, играл на басухе. Крайс бесполезно протестовал против курения перед концертами, перед репетициями, Лонел не слушал его. Они, в общем-то, все музыку писали. Крайс придумывал скелет, а дальше уже само как-то подбиралось, но он все-таки был явным лидером.
— А вы как бы кто?
— Да мы играть тут у вас будем.
— Музыканты, что ли?
— Да.
— И что, инструменты есть? — у Фрога загорелись глаза.
Улыбнулись растерянно:
— Ну да, а что?
— Какие?
— Да говно всякое на самом деле. Старые и дешевые.
— Покажите?
— А что у вас тут такой интерес к инструментам?
— У нас тут вообще ничего не достать.
— Портовые же?
— Черт бы побрал этот порт. Все так говорят. Какой это порт? Вечно мне не везет, даже родиться угораздило в этом захолустье. Ничего тут нет. Черт… а клавиши есть?
— Клавишника нет, вот и клавиш нет.
— А не нужен вам клавишник? — Фрог спрашивал вроде бы равнодушно, но глаза его горели лихорадочным огнем.
— Да нет, а ты что, играешь?
— Да. Отец раньше военным был, ездили с матерью за ним везде, подолгу в больших городах жили. Мать меня все в музыкальные школы таскала, думала из меня пианиста гениального сделать, а мне это все до большой фени было. Зато я теперь лелею надежду с кем-нибудь слинять из этой дыры в качестве пианиста. Вот. Точно вам клавишник не нужен?
— А у тебя есть на чем мастерство показать?
— Не, инструмента нет, но зато есть диплом об окончании музыкальной школы и музыкального училища, с отличием. Я, может, даже в консерваторию пошел бы, да вот сюда съехали и загнили.
— А что нам с твоим дипломом делать, не играть же на нем? Давно ты за инструмент не садился? — Крайс повел деловой разговор, неторопливо и внимательно выслушивал ответы.
— Да уж года два. Но я быстро все вспомню, если понадобится, я талантливый, а талант, как известно, не пропьешь.
— Вот нос задрал.
— Я нос не задираю, я не гордый, просто себя по достоинству оцениваю. Я звезда.
— Звезда — это когда тебя кто-нибудь знает, тебя здесь кто знает?
— Здесь все знают, а так никто, но это не важно, я звездой родился.
— Если тебя здесь все знают, то почему никто не здоровается?
— Это их право — они живут в свободной стране. Они в астрале, они не здесь, зачем я мешать им буду.
— Нелегко с тобой будет.
— Так вы меня берете, что ли?
— Ладно, берем. Хип хипу — брат, товарищ и друг, не понравится — оставим в каком-нибудь большом городе, или там поселишься, или стопом обратно доберешься.
— Стрёмно, в первый раз повезло, — Фрог говорил медленно и нерасторопно. Он как бы прожевывал одну за другой буквы, пробуя их на вкус, смакуя: какая вкусней?
— Только инструмент сам себе найди.
— Ладно, но не здесь, в следующем городе.
7
По обеим сторонам дороги неслись пустые поля, ничем не засаженные, но распаханные и засыпанные кое-где мусором. По полям катались комья старой, засохшей травы. Трава перебежала дорогу машине, нагруженной музыкальными инструментами. Старый “форд” с откидывающимся верхом. Песок направо, песок налево, песок до горизонта. До горизонта только песок. Жара. Вечер. Светлый, чуть желтоватый от песка.
Остановились. Уж больно хорошо. Сухое горло, полное песку. Горячие губы. Трогаю их языком. Его горячие губы, с которых я слизываю капельки дешевого красного вина и смешавшуюся с ним пыль. Они катятся по его губам, подбородку и шее, как капли крови: такие же горячие, такие же соленые, такие же чуть горьковатые, вяжущие, терпкие. Терпкие капли крови. Из машины — Плант. Танцевали, прижавшись друг к другу. Танцевали, извиваясь, как ящерицы. Извивались, такие же горячие, как ящерицы. Крупинки песка, прилипшие к нёбу, перекатываются языком и чуть обдирают его, чуть царапают. Дым сигарет. Не поднимается, чуть клубится и растекается, как вино по столу. Пять черных силуэтов в желтом вечере — солнце уже завалилось за горизонт. Пять черных силуэтов в желтом вечере кружатся, взявшись за руки, медленно, как во сне, наша цепь неожиданно разрывается, мы рассыпаемся по песчаному полю, кружимся, кружимся, кружимся, падаем, катимся, катимся, смеемся. Магнитофон на полную громкость и пятеро людей, соединенных песком, с закатным солнцем, с горячим воздухом. Дети природы. Дети цветов с венками на головах. Дети музыки, вина, человеческих удовольствий и забав.
* * *
В глазах все плывет. В ушах все трещит. Цвета такие яркие. Так весело и хорошо. Все по хрену. В голову мысли лезут, дурные всякие — бросить все. Тепло, пыльно, сухо, ящерицы маленькие. Номер в захолустной гостинице. Легкое белое платье в голубой цветочек. Косухи. Жара. Перьевые облака, звезды, степь, пещеры, ящерицы, сухие деревья, открытая машина. Жара, дорога, ветер, большая скорость. Море. Песок. Музыка…
Музыка…
Музыка…
— Почему тебя зовут Фрог?
— Руки-ноги всегда холодные.
— Выпьем за удачу.
— Нет повода не выпить.
— Принесите кто-нибудь льда!
— Не донесем, растает, слишком жарко.
— Бред.
— Пей так.
— Куда теперь?
— На север, к горам.
— Ко-му ни-будь нуж-но L-S-D? У ме-ня все с со-бой!
— Какой день?
— Дней нет.
— Хорошо-о.
— Откуда машина, Лонел?
— У отца взял. Пришлось мириться.
— Опять.
— Ты предпочитаешь ехать стопом?
— Странный у тебя отец.
— Он все не может понять, что я не бездельник, что я тоже работаю.
— А фигня все.
— Фигня?
— Фигня, конечно.
— Что — фигня? По-моему, это не нормально, что ты со своим уже второй год не разговариваешь.
— Так он ни черта не понимает и нарывается на грубость, о чем мне с ним говорить. У меня нет отца.
— А я за эту машину месяц грузчиком работал. Отцу не важно, где я работаю, что делаю, главное — видимость деятельности. Он не понимает. Что мне нельзя таскать тяжелое, я пальцы перетружу. А так бы все в порядке. Мне — не сложно, а отцу в радость.
— Фигня.
— Твоя “фигня” начинает меня раздражать.
— А фигня.
— Идиот. Что еще сказать. Тебе голова вообще не нужна. Это в тебе еще молодость играет. Ты, хиппи длинноволосый, и ягоды, и землю жевать можешь, и на Фани тебе плевать, что она есть будет. А меня отец кормит. Я его люблю, если бы не пальцы, я бы работал. Да я же грузчиком работал, а не каким-нибудь там юристом. Наверное, я не очень силен и иду на уступки наших убеждений. Ну, да и пусть. У нас же не религия, а философия. Мне не хочется с ним ссориться, — Лонел во время разговора был, в отличие от Крайса, спокоен и невозмутим. Ни разу голос его не дрогнул и не поднялся.
— Я думал, ты тоже хиппи длинноволосый, а ты говно порядочное! И кормись за счет своего отца. А я вольная птица! В идеале дозволенным пропитанием считается лишь то, что заработано трудом собственных рук, а ты продаешься.
— Так что ж ты гитару свою не ешь? Вперед.
— Захочу и съем, только что вы делать будете без меня и моей гитары. А я лучше ее съем. Зато от отца свободен.
Не обременяю я верблюда,
Да и не тащу его ноши,
Никто не подчиняется мне.
И я никому не подчиняюсь.
Я не тревожусь ни о прошлом,
Ни о настоящем, ни о будущем,
Я дышу полной грудью,
Я в полной мере
Пользуюсь жизнью.
Знаешь, кто это сказал? Саади, да, твой любимый. Теперь посмотри ему в глаза и скажи то же самое.
— Циник ты хренов, эгоист. Подумай, ведь главный-то завет: миру — мир — не приноси боль другим.
— Да, я киник. И циник тоже. А эгоист… Фани! Где ты, Фани! Ладно, делась куда-то, — а я сидела в углу, и говорить мне не хотелось, — было бы ей со мной плохо, свалила бы куда-нибудь, никто не держит.
Я думала над тем, что говорил Лонел, и не понимала, зачем он это говорит — ведь сам не верит. А я знала, что Лонел в это не верил. И отца своего не любил. Не любил, как не любил ни один хиппи, который верил в абсолютное счастье, а не в абсолютную свободу. Те, кто придерживался неписаных законов, те, которые жили движением, те, кто чувствовал себя революционером, не любили отцов. Не любили, как белые не любили красных во время гражданской войны независимо от того, что на противоположной стороне был брат, отец или просто знакомый.
8
Сколько прошло дней — пять? Шесть? Кажется, что целая вечность. Целая жизнь. Жизнь счастья, света, свободы, когда ты предоставлен сам себе, себе, и только себе, и никому, кроме себя самого. Ничто, никакая музыка, никакие воспоминания не могут передать того ощущения, когда ты сам был там, в это время, когда ты все это чувствовал, чувствовал своей душой. Когда тепло от ощущения воли и воссоединения с природой, с бесконечными песчаными полями вокруг маленькой старой гостиницы, с людьми этого захолустного города разливается внутри. Это было фантастическое время, когда казалось, что мы должны победить, что мы побеждаем силы зла, силы устаревшего, проносившегося и, казалось бы, прогнившего прошлого. Повсюду вспыхивали искры, повсюду от соприкосновения людей друг с другом, с миром сыпались целые снопы искр. Это было безумие. Везде. Безумие всегда. Это было вселенское чувство, что победа уже близко, что мы делаем все правильно. Это безумие везде, это чувство гордости друг за друга, за наше движение. А ведь у нас же было движение, действительно сильное движение, цельное. Это была волна счастья, общей радости. Волна катилась, поглощая всех. И мы были на вершине.
9
— Вечером концерт. Давай репетировать.
— Нет. Репетировать нельзя.
— Почему, Лонел? Через семь часов концерт. Я понимаю, ты считаешь, что ты гений, но даже признанные гении репетируют!
— Нет, сейчас репетировать вообще нет никакой возможности, — Фрог говорил чуть испуганно, но при этом с такой самоуверенностью, что никто не смог бы усомниться, что так оно и должно быть.
— И ты туда же. Ты инструмент в руках не держал два года! Шесть часов до концерта.
— Семь.
— Ну, семь часов до концерта! Вы что, сговорились, что ли?
— Спокойно, Крайс, спокойно.
— Ты что, с ума сошел? Ты понимаешь, о чем ты говоришь? Что спокойно?
— Сядь и послушай. Только спокойно. Пожалуйста, обещай, что не будешь сердиться.
— Лонел, что случилось?
— Спокойно, Крайс, спокойно, обещай, что не будешь сердиться.
— Господи Боже! Сколько тебе лет? Говори!
— Нет, не скажу, пока не пообещаешь.
Крайс не выдержал, схватил подушку, хотел кинуть. Но вдруг наморщил лоб, сдвинул брови:
— Ладно, не буду ругаться: говори!
— У меня инструмента нет, — ответ был тихий и быстрый.
После нескольких секунд молчания:
— Не понял?
— Ты же сказал, ты же обещал… — Лонел вскочил со стула.
— Нет, я просто не расслышал, успокойся. Говори громче.
— У меня инструмента нет.
Крайс, до этого смотрящий в пол, медленно поднял голову, на висках его вздулись вены, он глубоко вздохнул и на выдохе тихо-тихо, но так четко, что казалось: его голос зазвучал как голос Бога — над всем миром, сказал:
— НЕТ ИНСТРУМЕНТА?!
— Ну, да. Я его продал.
Крайс прикусил губу, зажмурился, помотал головой и снова так же тихо спросил:
— Продал?
— Ну, да, мы ее продали, в том городе! Выгодно. Вдвое больше, чем я ее купил.
— Выгодно?
— Ну, да. А что ты скалишься?! — Лонел понял, что лучший способ защиты — это нападение. — Что ты скалишься, а? Мы ему клавиши купили? А на что, я тебя спрашиваю? На какие шиши мы должны были ему клавиши купить? У тебя, что ли, занять? Так у тебя никогда денег нет.
Лонел кричал, брал высокие ноты, использовал весь свой природный артистизм, чтобы выглядеть более несчастным и обиженным. Его красивое, белое лицо стало еще более красивым и белым от мучений, которые изобразились на нем. Он не успел забить косяк до разговора, и его вечно печальные и мутные от дури глаза сверкали сейчас чистым гневным светом. Крайс же по-прежнему не двигался с места во время всего представления, которое устроил Лонел. Но как только тот замолчал, чтобы взять воздуху, Крайс вскочил с дивана и бросился к стулу, за которым спрятался Лонел. Тот от неожиданности растерялся и замешкался. Крайс схватил его за ворот пестрой рубашки, оттолкнул ногой стул. В этот момент Лонелу удалось вырваться. И они заметались по комнате, крича и колотя друг друга.
— Сволочь! Идиот! Как ты мог ее продать? Иуда!
— Отстань от меня, дурак! Отстань от меня! Ты обещал, что не будешь сердиться, — Лонел взвизгивал, нервно дергал тонкими руками, движения его были неловкие, угловатые, неплавные.
Я подумала, что, когда он под наркотой, он гораздо красивей и естественней, а еще, что нельзя отказываться от столь украшающих привычек.
— Я! Сердиться! Я не сержусь, Христопродавец! Иуда! Я убью тебя!
— А-а-а!!! — и Лонел грозит пальцам. — Хренов ты хип. Поднял руку! И на кого? На ни в чем не повинного человека!
— Иуда! Подлец! Ты! Хренов ты музыкант! Как ты мог?! Иуда, продать своего Американца! Предатель! Кому, кому ты ее продал?
— Не твое дело!
— Как ты мог?
— Нужны были деньги.
С этой фразой у меня сразу всплыло одно воспоминание.
Как-то после работы Крайс затащил меня в маленький андеграундный театр. Он был хорошо знаком с известным среди хипповой публики режиссером. Когда мы пришли, чуть опоздав на премьеру, весь зал был заполнен людьми и сесть негде. Но мэтр уступил нам свое огромное кожаное кресло, которое стояло у самой сцены, выбиваясь из первого ряда. Крайс сел, я к нему на колени. На мне было белое платье в большой красный цветок, в руках — плетеная корзина, на нем — яркая рубаха с пышными закатанными рукавами и обтягивающие брюки. Постановка называлась “Ромео и Джульетта”. Когда мы пришли, на сцене по кругу ходили женщина и мужчина — женщина впереди, мужчина за ней. Мужчина спрашивал:
— Где все?
— Я все продала, — отвечала девушка.
— Зачем?
— Нужны были деньги.
— Где все?
— Я все продала.
— Зачем?
— Нужны были деньги.
Так они ходили с целый час. А зрители сидели, хмурили брови и качали деловито головой. И тут Крайс, заскучавший от происходящего на сцене, захрапел. Зрители все как один повернули головы на нас и увидели новых героев спектакля. Я подумала, достала яблоко, засунула Крайсу в рот, и пока он пережевывал его — не засыпал. Но усталость брала верх, и вскоре он снова отключился. Я не знала, что делать. Видимо, режиссеру стало понятно: пора спасать положение. Он подошел к нам и дал две вишенки. Я наступила Крайсу на ногу, и он проснулся. “Смотри, ягодка”. Он скушал одну ягодку, а я — вторую. Поцеловал. Но теперь у режиссера появилась другая проблема. На первом плане сидел Ромео, у него на коленях — Джульетта, а там, на втором плане, ходили и спрашивали:
— Где все?
— Я все продала, — и т. д.
Надо было уходить, потому что другого выбора не было: Крайс опять начал храпеть. Мы ушли. Было около полуночи. Лето, очень жарко. Спектакль шел в маленьком бывшем дворце посреди огромного парка. Парк находился в самом центре пригорода. Мы не были особо трезвы, поэтому разделись и легли спать в траву почти голые. Я проснулась часов в семь. По парку гуляли дамочки в шляпках со своими собачками, бегали в спортивных костюмах юноши, катались на велосипедах девушки — а тут мы лежим голые. Я разбудила Крайса. Он лежал в одной лишь длинной зеленой рубашке — снизу совершенно голый.
— Что нам делать?
— Да ничего, встанем и оденемся.
— Ну, а что люди подумают, ты же в одной рубашке.
— Что подумают, что подумают… Подумают, что я листик.
Мы с трудом оделись и решили вернуться во дворец. Когда мы пришли, зал был почти пуст, а по сцене все еще ходили девушка с юношей и спрашивали:
— Где все?
— Я все продала.
Когда оторвалась от своих мыслей, они все еще метались по комнате. Ник, щеки у которого были красные от смеха, стоял в углу, схватившись за живот. За Крайсом с громким лаем, весело лязгая зубами, носился Рекс. Наконец ему удалось схватить Крайса за штанину, и тот остановился.
Почувствовав, что ему ничего не угрожает, Лонел тоже остановился, гордо поправил запутанные волосы и обиженно сказал:
— Я знаю, ты эгоист. Ты о группе не думаешь. Как бы мы ему клавиши купили? Ведь мне совсем чуть-чуть не хватает, чтобы новую басуху купить, я ведь выгодно ее продал. Но дело не в этом. У тебя ко мне личная неприязнь. — Он вдруг ткнул указательным пальцем в Крайса и громко, будто выдает какую-то тайну злейшим врагам, с обидой сказал: — У тебя ко мне личная неприязнь, я знаю! Ты меня потому не любишь, что ты АНТИСЕМИТ! Вот.
(Здесь стоит добавить, что в компании нашей только я не имела никаких еврейских корней. Лонел был чистокровным. Крайс — на четверть, Фрог — тоже. Ник хотя и утверждал, что он не еврей, горбатый нос, глаза навыкате и рыжеватые волосы говорили сами за себя. Даже Рекс был привезен из Израиля — породистый “еврей”.)
В этот момент Крайсу удалось вырваться, и он заехал Лонелу в нос — так, уже не со злости, злость прошла, скорее по инерции. Заехал несильно, но метко: у Лонела пошла носом кровь. Он закинул голову и ушел к себе в номер, не сказав ни слова. Отхохотавшись вдоволь, я пошла посмотреть Лонела и помочь ему остановить кровь.
* * *
— Концерта сегодня не будет.
— Можно отдохнуть?
— Да, но не сильно.
— Ну, ладно.
Лонел не открыл дверь Крайсу.
— Зря ты ему волю дал.
— Думаешь, обкурится?
— Да.
— Он все равно это сделает, если захочет.
— Надо поставить ему условия: либо наркоманит, либо играет.
— Да, но не сейчас — он хороший басист, где мы другого найдем?
— Найти можно, легко, только кликни. А как мы с Лонелом будем играть? Он в небытии все время. Он не с нами!
— Он хороший басист. Его нельзя.
— А с ним можно?
— Нужно.
— Тупо!
— Возможно.
10
Я вошла в комнату. Чувствовала себя странно. Реальность не ощущалась. Ступала нетвердо, аккуратно, нащупывая носком босоножки пол. Прятала глаза. Помню, что почему-то вдруг очень стало стыдно, что он будет ругать меня. Я, как юная девушка, которая в первый раз в Новый год напилась с первого бокала шампанского и, придя из гостей к маме, пыталась все сделать как можно быстрее, чтобы скрыть от опытных взрослых то, что оказалась так слаба. Я тихонько села на пол и попыталась снять босоножки. Взгляд случайно упал на розовый мягкий ковер, на котором я сидела. Тут кислота окончательно ударила мне в голову. И все стало метаться, переливаться, расти и вспухать… Я только помнила, что он смеялся добро и весело, подошел, расстегнул замочки, взял на руки и положил на кровать…
11
Мы выехали в ночь, чтобы завтра утром начать репетировать, потому что на новой басухе Лонелу играть сложно. Жара не спала. Было душно. Маленький городок отсверкал за нашей спиной своими огнями уже давно. Мы выехали на шоссе. Оно было плохо освещено. Я все еще ничего не соображала и лениво отмахивалась от Рекса, который в недоумении слизывал с моего лица проступающие соленые капельки пота влажным шершаво-мягким, теплым языком. Страх охватывал меня. Я все еще не могу понять, что толкнуло меня тогда в темной комнатке захолустной гостиницы попробовать LSD. Наверное, популярность, интерес к тому непонятному слову “нирвана”, неизвестность того мира, который открывается перед тобой, когда вдохнешь, слизнешь, закуришь, тот мир, который в молодости еще есть силы представить лучистым, свежим, чистым и безоблачным. Но то, что я испытала тогда, — ужас, не страх, а ужас, захватывающий меня; я думала, что просто в нем захлебнусь. Вот этот ужас теперь вызывает у меня самый большой вопрос, этот кошмар из кошмаров, который, казалось, я никогда не смогу забыть. Те образы, которые, даже если захочу, я никогда не восстановлю в сознании, потому что их там НЕ БЫЛО, а был лишь ужас. Это самый главный вопрос, самый большой и жирный. Почему? Почему, испытав это однажды, так хочется почувствовать это дважды, трижды, четырежды и так до бесконечности пробовать и пробовать… Хотя знаешь, что конец будет скоро, что как тихо ты ни едешь, если все же движешься по этому пути, то конец будет в какой-нибудь сточной канаве, конец ужасный, как сам мир LSD, конец страшный в конвульсиях и судорогах.
…Страх охватывал меня, и этот страх был не из-за того, что за рулем нашей машины, несущейся на полной скорости по узкому шоссе, вьющемуся меж скал, сидел вусмерть укуренный человек, у которого перед глазами неслись такие же глюки, как у меня, не за жизни моих друзей, не за их здоровье, это был неопределенный страх, вырывающийся изнутри меня, страх перед роями несущихся на меня мух, жуков, которые норовили сесть на мое лицо своими грязными лапами. Огромные мухи, целый рой, целые полчища. Они жужжали и заползали в уши, отчего становилось дико смешно, именно дико, потому что казалось, что они чешут там внутри моих ушей барабанные перепонки, и хохот, нечеловеческий, а какой-то потусторонний, роковой, вырывался из меня. Было страшно — чем больше я чесала в ушах, пытаясь освободиться, достать их оттуда, тем глубже они забирались, и я уже начала слышать не только их жужжание, но и стук их сердец. Помню, что это вызвало у меня поток новых галлюцинаций, будто кто-то стучит длинными костлявыми пальцами у меня по плечу. Я глянула: на плече лежала рука. Она была одна и ни к чему не присоединялась. Одна кисть руки лежала у меня на плече и мирно отстукивала какой-то мотив. Вначале я даже не испугалась: ну лежит и лежит, ну рука и рука. Потом, после нескольких минут тупого смотрения на кисть, я вдруг увидела, как кожа с нее слезает слоями, косточки становятся особенно явными, рука покрывается пузырями, а потом сухие кости, с которых уже и мясо сошло, обнимают меня и тянут куда-то в темноту. В ужасе открыла рот, заорала, сбросила руку, отвернулась и спрятала лицо в теплое пончо Крайса; рука продолжала гладить меня по голове, пытаясь успокоить, но от этого я только больше орала. Потом его голос долетел издалека тихими-тихими, нежно успокаивающими нотами ангельских труб. Подняла голову и не увидела того, кого ждала. На меня смотрело лицо все в рытвинах и покрытое плесенью, нос ввалился, глаза красные, а зрачков вообще нет. Из дико хохочущего, распахнутого рта вырываются два черных гнилых клыка. На моих глазах лицо мерзкого существа покрывается серой шерстью. Я метнулась в сторону, дернула ручку машины — не открылась, дернула еще раз. Остаться здесь, где снова меня пытаются обнять костлявые руки скелета, где на меня смотрят ящероголовые люди с огромными волдырями на коже? Нет, вон из машины! Ручка наконец поддалась, и я выпала из машины и покатилась по дороге.
Сознание мое не перенесло таких перегрузок и, попрощавшись последней ярко-красной вспышкой, выключилось.
* * *
Когда холодный мокрый воздух ударил в лицо, очнулась. Вокруг непроницаемая темень. Горная дорога, крутые повороты; вверх, вниз, вверх, вниз; ничего не видно; снопы слепящего света от встречных фар; дикая скорость; мост над горной рекой; фонарные столбы; скрежет тормозов.
Глава вторая.
Субъект получает черты двойственности, поскольку пребывает в той области культуры, у которой очень мало или вовсе нет свойств прошлого или будущего состояния
12
Мы вернулись в город поздно вечером. Ключ захрипел в замке — открыли белую дверь нашей комнаты — солнце залило ее мягким ярко-оранжевым светом. Очень душно. Открыли форточку и сели. На внутреннем дворе темно, там лежит густая тень противоположного дома. Мы сели на кровать. Дышать было тяжело. Мы сидели, обнявшись, на кровати. Сидели в напряжении, выпрямив спины, затаив дыхание; сидели, будто ждали чего.
…Вдруг пронзительно зазвенел телефон, и я, вскочив от неожиданности, бросилась к нему.
— Нет, нет, стой! Стой, это меня, — вскрикнул Крайс и, обняв меня за талию, закружил, закружил и кинул на кровать, а сам схватил телефонную трубку. — Да, конечно, конечно, я согласен. Да, да, я слушаю. А когда? В воскресенье, конечно, мы согласны. А какой сегодня день? Пятница, да-да, пятница. Нет, ничего, это я сам с собой. Хорошо. Спасибо за предложение. До свидания. А где, простите, это пройдет? В “Water Club’е”? А во сколько? Созвонимся? Спасибо еще раз. До свидания. Ой-ой-ой, подождите, а ваш телефон можно? Подождите секундочку, я ручку возьму, — он прикрыл трубку рукой и показал глазами на шариковую ручку под столом, я залезла под стол и подала ему. — Записываю.
— Что? Что тебе предложили?
Крайс потер руки и по-кошачьи улыбнулся.
— Ну, что? Говори же?
Крайс улыбнулся еще шире, сузил глаза и дернул носом.
— Ах ты! Дразнишь меня!..
— Нам предложили сольный концерт в самом большом клубе города, говорят, мы произвели впечатление на какую-то журналистку местного рок-журнала — она слышала нас на “захолустных концертах”.
— В “Water Club’е”?
— Ну, да в “Water Club’е”!
— Чудно! Дивно! Звони скорей своим. В воскресенье?
— Ну! В это!
— Что платят?
— Не знаю, этого пока не обговаривали. Мы еще не в том статусе, чтобы начинать разговор с денег. Почему ты каждый раз о деньгах спрашиваешь?
— Что ты сердишься, я не понимаю! Ты же сам попросил меня уйти с работы, нам все-таки нужны какие-то деньги! Но я же ничего от тебя не требую. Просто поинтересовалась.
— Я не сержусь! Не обижайся, я накричал на тебя, прости, просто очень возбужден. А о деньгах — вспомни: Беднячок (Poverello)6 нигде не был так близок к Богу, как в своей бедноте, и не стал бы он главным хиппаном, если бы не был “беднячком”. К тому же у нас пока есть немного денег.
— Я люблю тебя.
— Я тоже очень люблю тебя.
Он обнял меня и начал целовать…
13
Они пришли в клуб часов в пять вечера, я подошла попозже. Их разместили в достаточно просторной комнате. Инструменты были уже вынесены на сцену. Они сидели и молчали, когда я вошла. Потом вдруг начинали говорить все вместе, сердясь, что никто друг друга не слушает, только Лонел был спокоен — он, по обыкновению, спал на красной тахте.
— Лонел уже готов? — спросила я.
— Да, пришел уже обкуренным.
— Крайс, ты давно говорил, что надо бы найти другого басиста.
— Нет, Ник, об этом не может быть и речи, сейчас, когда мы уже почти близки к успеху, мы не можем его выкинуть: во-первых, это несправедливо, во-вторых, нам надо сплотиться и приложить все силы, чтобы достичь назначенной цели, а с человеком, которого мы не знаем, мы не сможем этого сделать.
— Я не знаю, Крайс, что тебе сказать. Может, ты и прав, но его халатное отношение к добру не приведет.
— Послушай, это его право — он живет в свободной стране. К тому же это не халатное отношение, он очень переживает. Когда он не под кайфом, это не человек, это комок комплексов.
— Но ведь он ни черта не соображает, когда под наркотой.
— Это его дело — он живет в свободной стране, — Фрог оказался удивительным человеком. Он был очень умен, талантлив, но, чтобы понять это, надо было общаться с ним с глазу на глаз, в другом же случае он обходился двумя- тремя фразами.
— И, — вмешался Крайс, — это влияет на его игру в благотворную сторону.
— Все равно, мне это не нравится, — Ник был мне ближе, чем Лонел или Фрог, хотя к Фрогу меня влекло. Но Ник был ближе — энергичный молодой человек; он пыхтел, щеки его раскраснелись, по лбу бегали морщинки — тени мыслительной деятельности.
— Это его отец виноват, что он такой замкнутый.
— Крайс, у тебя предвзятые отношения к родителям.
— Во всем, в чем бы ни был плох ребенок, виноваты родители.
— Ну как его отец мог повлиять на его замкнутость? Что, он его замыкал, что ли?
— Он давил на него своим авторитетом. Его мать умерла рано, а отец всю жизнь говорил ему, что он ничего не добьется…
— Откуда ты знаешь? Откуда ты это знаешь!
— Я — знаю, у меня все так же, но я сильный, я докажу отцу, что это не так, я добьюсь таких вершин в музыке, что он всю жизнь будет мне завидовать. Он — глупый служака, офицер! Какой он офицер?! Он всю жизнь, всю жизнь только прислуживался! Прислуживался, и больше ничего!
— Крайс, Крайс, успокойся. Заяц, успокойся.
— Что ты меня успокаиваешь, я не сумасшедший, я не псих!
— Крайс, возьми себя в руки! Выпей — вот тебе виски — пей, — когда он доходил до истерик, а с ним такое порой случалось, ничего, кроме суровых слов и резких действий, не могло привести его в чувства. Какое все-таки у меня было ангельское терпение?
Он выпил и успокоился. Сидел в кресле и молчал.
— Ладно, идите настраивать инструменты. А я пойду покурю на свежем воздухе.
— Я тоже пойду покурю, — Фрог встал с дивана и потянулся.
— Нет.
— Это мое право, я живу в свободной стране, — Фрог отвечал спокойно-злобно, и каждое его слово, каждое движение веяло холодной уверенностью. Эта уверенность на минуту ошеломила Крайса. Фрог взял со стола пачку “Мальборо”, открыл ее, посмотрел, есть ли зажигалка, и пошел. В этот момент Крайс пришел в себя и визгливо закричал, хотя Фрог еще из двери не вышел:
— Нет! Мой инструмент настроен, а твой нет! Назад!
Фрог лениво обернулся, осмотрел его сверху вниз и снизу вверх, а потом медленно и спокойно вышел.
— Крайс, перестань кричать. Возьми себя в руки.
— Я не кричу! — Крайс выскочил и хлопнул дверью.
Я вышла за ним. Он стоял, прислонившись спиной к стене. Уже был темный вечер. Его лицо заливалось светом от сигареты, когда он затягивался, и снова погружалось в темноту, когда он выдыхал. Мне показалось, что на его щеках блеснули слезы. Я подошла к нему, хотела обнять, но он оттолкнул меня и отвернулся.
— Плачешь?
Не отвечал.
Я все-таки обняла его сзади, не касаясь лица, чтобы у него не было уверенности, что я знаю. Долго стоял, молчал, дышал ровно-ровно, я даже начала сомневаться, есть ли слезы: опустила руки. Но тут он резко обернулся и прижал меня к себе.
14
В зале погасили лампы. Сцену залил красный свет. Сначала вышел Фрог, и зазвучали тихие ноты клавиш. Чуть слышно, еле-еле, но потом настойчивей и громче мелодия полилась — она была торжественной и призывающей к вниманию. Фрог вел за собой. Вел своенравно, уверенно и, может, чуть-чуть грубо. Вел своей музыкой, ни на минуту не давая усомниться в правильности выбранного пути. Под нее вышли другие члены группы. После прихода Фрога в группу Крайс престал уже быть абсолютным лидером. Он все еще держал позиции, но теперь у него незаметно появилась замена, которая без особого труда, без всякой помощи могла держать зал в напряжении. У меня сложилось впечатление, что остальные члены группы вышли на сцену, как крысы за дудочкой. И только когда они взяли инструменты в руки, они слились в едином порыве. Это настораживало.
Бас, барабаны — музыка нервная. Затем появился Крайс, он ходил по сцене взад-вперед, не в такт, невозмутимый, ходил, как ходилось, — спокойно и отрешенно. Потом подошел к микрофону, взял его двумя руками, схватил так крепко, что пальцы побелели, и запел. Его голос зазвучал тихо, но настойчиво. Он был чистый, светлый, безмятежный. И музыка успокоилась.
Вступление кончилось, и тут же без всякой паузы, без передышки началась другая композиция. Крайс опять ходил по сцене, оказавшись рядом с микрофоном, схватил его, крикнул, будто попробовал мощность, и завертелся вокруг стойки. Остановился спиной к зрителю, поставил ноги в балетной позиции и, протянув провод от своей гитары между большим и указательным пальцами, отрешенно посмотрел на него.
…Запел. Взмахивает рукой и вслед за ней — смотрит на красный прожектор.
…Казалось, этот прожектор греет, как солнце. Закатное, красное, горячее солнце. Голос заполняет все пространство клуба, забирается в уголки и вытаскивает к сцене даже самых ленивых, обкуренных и пьяных слушателей.
…Крайс поворачивается лицом к зрителям, закрывает глаза — и застывает. Замолк, теперь только льется и журчит мелодичная и звонкая музыка, а он стоит и раскачивается в такт. Отстукивает каблуком высоких ботинок ритм. Губами почти целует микрофон, вдруг замирает (шмяк, шмяк — резко бьют тарелки), отпрыгивает от микрофона. Ласково, как бы гладил шею девушки, проводит пальчиком по нему. Раздается треск, и Крайс отдергивает руку. Опять подходит к микрофону и тихо-тихо поет — почти шепчет; поправляет что-то в стойке; умирает и шепчет — опять замирает. Только барабаны — часто, настойчиво — барабанная трель. Тревога опять нарастает. И вот разрядка… Вскрикивает — вливаются другие инструменты — голос лидирует, ведет за собой, как Христос, к свету, к солнцу. И здесь наконец уже Крайс становится единственной путеводной звездой.
…К красным прожекторам присоединяются ярко-желтые и оранжевые.
…“Save us for love”7, — поет он под быстрые клавиши. Фрог нагнулся над инструментом, его руки бегают, кажется, что он вкладывает всю силу в удар — руки у него напряжены, но пальцы лишь касаются клавиш, только дотрагиваются — и звук чистый и пронзительный. Каждая жилочка во мне трясется от напряжения.
15
— Крайс! Крайс! Что случилось? Ты не любишь меня! Крайс! Боже мой!
— Нет, Фани, послушай, пожалуйста. Я люблю тебя! Послушай, я пьян! Я был пьян. Прости меня!
— Крайс! Что это? Слава! Я не нужна больше! Крайс! Это что?
— Прости меня, я не знаю. Я люблю тебя, мне больше никто не нужен!
— Крайс! И давно?! Давно ты ее любишь?
— Я не люблю ее! Не люблю. Я был пьян! Это животное играло во мне! Я не люблю ее!
— Животное!
— Прости! Это инстинкт.
— Инстинкт!? Что?
— Прости. Я не люблю ее! Этого больше никогда не повторится! Я был пьян!
— Это не отговорка! Что значит ПЬЯН?!
— Я люблю тебя, и мне больше никто не нужен!
— Что это?..
Что это?..
Что это?..
Что это?..
* * *
Тишина.
Я всегда
НЕНАВИДЕЛА
Март.
В марте началась пустота. С марта начался разлад. Мы прожили с ним почти четыре года. Пришла слава (и как бы ни было банально), все забрала.
Я всегда
НЕНАВИДЕЛА
Весну.
16
…Зал ликует, бурлит, кричит — эмоции выплескиваются — люди водят хороводы, кружатся, прыгают, танцуют, кидают на сцену венки и цветы.
…Крайс тянет микрофон к себе. Наклоняет. Возвращает на место:
Baby! I tell you…
Baby! I tell… you…
We — you and me,
I tell we all must die…8
Крутится вокруг стойки, будто это его девушка, выписывает бедрами знак бесконечности, истерично хохочет и кричит.
17
— Крайс? Кра-айс?
— Да.
— Ты любишь меня?
— Да.
— Да?
— Я люблю тебя, правда.
Мы переехали. Он стал известен. Я всегда знала, что он добьется этого. Его очень любили. Он собирал полные ОГРОМНЫЕ залы! Да. Теперь у нас была большая шестикомнатная квартира. Его гонорары взлетели так быстро, что мы переехали сюда прямо из нашего маленького захолустья. До сих пор не могли привыкнуть.
Мы сидели в спальне. Темные обои, высоченные потолки. Синий, почти черный бархатный ковер — мягкий-мягкий, ноги в нем утопали. Синие, как будто море, с бирюзовыми отливами, с белыми вкраплениями, с темно-зелеными мазками, занавески; от них в комнате всегда темно, и утреннее солнце не мешает спать, а спать мы любили часов до двенадцати, не меньше. Мы сидели в спальне. Я — на кровати, а Крайс — на ковре, положив голову ко мне на колени. В последнее время он внимателен, ласков и послушен. Я знаю, что он по-прежнему любит меня, но все равно мне не спокойно. Все еще помню измену — я не злопамятна, не держу на него зла или обиды — просто насторожило меня тогда, что ему захотелось другую. ДРУГУЮ? Почему?
— А что ты сказал бы мне, если бы?..
— Если бы… Не знаю, наверное, ничего. Если ты любишь меня, то пожалуйста. Я не считаю это изменой. Я же только целовал ее.
— Свободная любовь?
— Да.
— Ты не думай, я не сержусь, я все прощаю — мне просто интересно.
— Но все-таки спрашиваешь, все-таки помнишь… А я ведь только поцеловал ее, и все.
Я подумала: “Странно, когда он сказал └ничего”, мне даже стало обидно. Как это ничего! Я вот все ему простила, но мне было больно. Так больно. Странно. Это ревность во мне играет? Свободная любовь. Я всегда думала, что меня тоже не колыхнет совсем, если он изменит мне, но будет любить. А что значит изменит? Он сказал, что это не измена, а что такое измена? Какая-то в этом все-таки есть ошибка? В чем? В нас или в измене?”
18
Take my girl!
Love her,
Fuck her,
Good bye, girl,
You are stupid,
I am going away…9
Танцует, скачет по сцене, хлопает в такт музыке в ладоши, взмахивает руками — расправляет их, как крылья, резко трясет кистями рук. В коричневой замшевой косухе с бахромой — он был похож на беркута. Парит, парит, изредка взмахивая крыльями, начиная движения с мышц спины, которые ходят у него взад-вперед, потом передавая импульс в плечи и так перекатывая до самых кончиков пальцев.
19
— Фани! Тебя не было? Где ты была? Ты не пришла на мой концерт?
Я ужаснулась тогда оттого, что мне стало очень хорошо, когда увидела растерянность и почти детский страх, какой бывает, когда дите потеряло маму. “Что это? Ревность? Измена? У нас что-то неправильно. То ли мы сами неправильные, то ли — неправильно само понятие └измены”? Что это?”
— Я разговаривала с человеком, который хочет выпустить ваш альбом. Я все видела, все слышала. Мы сидели вон там — за стойкой. Я люблю тебя.
— Пожалуйста, больше так не делай. Мне страшно там стоять. Когда тебя нет, страшно. Ты… Я смотрю на тебя, когда пою, а так приходится в толпу. Столько глаз. Столько лиц.
— Хорошо. Я обещаю, — улыбнулась, поцеловала его в лоб, прижала голову к груди, — обещаю.
Мы ехали домой в машине — большом зеленом открытом “шевроле”. Я научилась водить. Получала от этого процесса громадное удовольствие. Крайс же не хотел даже пробовать. Он положил голову ко мне на плечо.
— Что-то я стал уставать. Когда у нас новое выступление?
Я была как бы администратором группы “Прозрение”.
— Не знаю, предложений пока не поступило.
— Может, отдохнем?
— Как это?
— Ну, просто отдохнем.
— Ты имеешь в виду — уедем куда-то?
— Ну да, а ты что думала?
— Не знаю, я не поняла, что ты имеешь в виду.
— Может, отдохнем?
— Через неделю. У вас большое дело — пресс-конференция.
— Пресс-конференция?
— Да.
— Перед камерами?
— Хмм… Ты смешной. Ну, да. Перед камерами.
— А ты будешь со мной, — он поднял голову.
— Как захочешь. А ты что, боишься?
— Я ничего не боюсь.
— Боишься! Ты боишься камеры. Смешной. Ничего, привыкнешь скоро.
— Что-то я устал от этого.
— Устал? Не может быть. Это только первая волна. Скоро просто привыкнешь.
20
…Снимает микрофон, поворачивается и опять шепчет:
My love,
Oh my girl!
For my girl
Sunlight water…10
…Топчется с ноги на ногу. Падает головой на микрофонную стойку, как обессилевший путник падает на неожиданно подставленное дружеское плечо, встает на колени и начинает целовать ее:
Nothing, except love,
Nothing, except love,
I don’t want to love anybody.
Sweet, sweet
Baby, come here,
Only you…11
Мышцы его напряжены, он вскакивает, вытягивается по струнке:
NOTHING, EXCEPT LOVE.
21
Мы вошли в большую светлую залу с огромными окнами. Диван в стиле барокко, предназначенный для нас, с гнутыми ножками в виде грифонов, большой, низкий, обитый белым бархатом, стоял у стены. Напротив расположились журналисты. Они громко говорили и хохотали, но, когда мы вошли, тут же замолчали.
Лонел, как всегда, был укурен. Крайс много выпил — он действительно боялся камеры. Фрог с голым торсом — на улице было жарко, лето, и он ничего не носил — так и явился в одних широченных брюках, хотя с первого взгляда и не поймешь, что это — то ли брюки, то ли юбка, то ли вообще кусок ткани, замотанный вокруг пояса. Ник — вроде ничего. Вроде нормальный. Я нервничала.
Прошли и сели.
“Раз-раз-раз…”
“Раз-два-три…”
“Раз — сосиска, раз, — сосиска”, — слышалось со всех сторон.
— Вы готовы, господа? — спросила высокая женщина.
— Да, — ответила я.
— Вопрос к вам: когда выйдет первый альбом?
— На днях выйдет. Скоро. Мы со своей стороны все сделали. Теперь это не наше дело, — как всегда, безразлично ответил Лонел и, подняв свои огромные, замутненные дурью глаза, выпустил в потолок клуб сигарного дыма.
— Скажите, Крайс, ваши музыканты любят девушек? — спросила молоденькая девушка, почти девочка. Все тут же повернулись к ней.
— Вопрос в принципе понятен. Мы очень уважаем Фредди12 , но педерастов среди нас нет. Вы это хотели узнать? Или вы про себя спрашивали? Так вы очень даже ничего.
— Не хотели бы вы записать альбом за границей?
— А что, есть какая-нибудь разница? Или это просто модно сейчас? — невинно поинтересовался Фрог.
— Вы звучите довольно нестандартно. Это не вызывает отторжения у вашей публики?
— Вы намекаете на замкнутость рокендрольной тусовки и неприятие ортодоксальной ее частью нетрадиционных с ее же точки зрения для рока элементов? Человек зацикленный, зашоренный только на одном звучании, нам не интересен. Поэтому мы делаем то, что хотим, и пусть слушают те, кто хотят, — нам все равно.
— Каким вы видите развитие современной рок-музыки?
— Крайне непростой вопрос. Пока мы не сдохнем, мы будем писать музыку, а про остальных не знаю, — Лонел посчитал, что на этом его миссия выполнена, положил мне на колени голову и так молча и пролежал до конца пресс-конференции.
— Почему так долго готовится альбом?
— Мы не так давно собрались — вот клавишника из говна вытащили, надо было сначала сыграться, поконцертировать немного. Потом денег не было. Продюсеры не сразу нашлись. Ведь это только так кажется, что искусство денег не касается, пальчики свои не пачкает, а деньги на самом деле всегда на первом месте.
— Мистер Кайзнер, Крайс, кто будет делать оформление альбома?
— Моя девушка.
— Сложно быть возлюбленной музыканта?
— Нет, а почему должно быть сложно? Какая разница, чем он занимается, лишь бы человек был хороший, — этот вопрос задавали мне не первый раз.
— Ну, музыканты — люди нервные, творческие, со своими заморочками.
— Заморочки есть у всех, а нервность и неуравновешенность зависит не от профессии, а от характера.
— Как вы относитесь к профессионализму?
— Никак. Никаким боком мы к нему не относимся — все любители, так сказать.
— Испытываете ли вы удовольствие, когда слышите по радио свои песни?
— Милочка, нам писаться-то некогда, не то что радио слушать.
— Как разделены творческие обязанности в группе?
— Раньше музыкальная часть в основном лежала на мне. Теперь мы пишем вместе. Остались только стихи, которые мы сочиняем вместе с Фани. На самом деле в последнее время я уже устал от всего этого. Поэтому ни хрена не делаю. Только руковожу да пою.
— Есть ли какие-нибудь пожелания к зрителям насчет восприятия вашей эстетики? — маленькая толстенькая женщина.
— Какие пожелания? Сегодня мы хотим этого, это и играем. Завтра другое — значит, играем другое… Единственное, что никогда не будем играть, — это металл.
— По сути, мы легкая, рок-н-ролльная группа по отношению к музыке…
— Да, до попсы не дотягиваем только по профессионализму, — Крайса и Ника, видимо, почему-то задел этот вопрос, и они отвечали медленно, внимательно выслушивая друг друга, пытаясь поймать и продолжить мысль.
— Это хорошо?
— Что? — удивился Крайс.
— Хорошо, что не дотягиваете?
— Дура, — усмехнувшись, воскликнул Ник и переглянулся с Крайсом.
— Вы обращаете внимание на общественно-политическую жизнь страны? Если да, то как это влияет на ваше творчество?
— На социальную жизнь — да, на политическую — нет. Те времена давно прошли, да и не особо интересовали меня. Как отражается? Ну, да, сильно. Исходя из этого, я сейчас вообще порвал большинство связей с внешним миром. Потому что почти любой выход в люди — это травма. Окружающие не то чтобы тупеют, но не развиваются. А если развиваются, то им наступают на горло.
— Крайс, расскажите о вашей семье. Как родственники относятся к вашей популярности, к вашей работе?
Я подумала, что она очень хорошо подготовилась, потому что знала: этот вопрос очень болезнен для него и должен вызвать бурную реакцию. Я крепко сжала его руку, но на удивление он отшутился, и все.
— Мать моя была нервная, припадочная, бледная женщина. Она меня очень любила. Да, правда, померла быстро, только родила и сразу померла. Но теперь, я думаю, с небес смотрит и радуется. Отца у меня вообще никогда не было, да. Я, как Иисус Христос, рожден от высшей силы, может, от Бога Отца, может, от Будды, это мне было бы приятней. Воспитывала меня тетка, но я от нее очень быстро слинял. Ага, в университет. Сразу после школы слинял. Вот и все. А как они все ко мне относится? Да плевать я на это хотел. Вообще-то я интеллигент, правда, в первом колене.
22
После пресс-конференции должен был быть фуршет, но я на него уже никак не успевала.
— Крайс, я поеду, хорошо?
— Как, а я?
— А ты оставайся со своими. Поешь, попей, а то я вернусь поздно, вряд ли успею купить что-нибудь пожрать. Дома ничего нет.
— А ты куда?
— Как куда? Ты же знаешь. Я все тру ваши дела с продюсером, дела о выпуске пластинки, ну ты же знаешь.
— Ну, ладно. Только возвращайся скорее. Я буду ждать тебя.
Я поцеловала его.
— Хорошо. Я люблю тебя.
— Я люблю тебя.
23
“Странно, — подумалось мне, — света нет, даже в спальне. Неужто не дождался? Видимо, устал”. Поднимаясь на лифте на третий этаж, рылась в сумочке — искала ключ, чтобы не разбудить. Вставила его аккуратно в замочную скважину, повернула, щелкнул замок. В коридоре темно. Сбросила туфли. Квартира почему-то показалась вдруг неродной. “Не привыкла еще”, — усмехнувшись, подумала я. Прошла по коридору.
Дверь в спальню была приоткрыта. Она мерцала тихим мягким светом свечей. Остановилась перед дверью. Зажмурилась. Протянула руку к двери, прикоснулась, вдруг что-то укололо мой палец, отдернула руку.
— Заноза. Какая маленькая, а такая зараза. Больно.
Дернула за кончик — совсем малюсенькая. Пошла на кухню, чтобы вымыть руки. Включила воду. И тут поймала себя на мысли, что не могу войти в спальню, что стою и прислушиваюсь, что-то держало меня, не пускало, и я пыталась оттянуть всеми возможными способами этот момент.
— Тьфу. Что это со мной?
Почти бегом обратно, толкнула дверь.
* * *
Синяя комната, синяя спальня — на полу большим кругом стоят свечи. Синий ковер залит воском и, видимо, красным вином. Пахнет, как в церкви. Из магнитофона тихая-тихая музыка. Валяются стулья, и везде разбросана одежда.
На нашей кровати сидела голая женщина. Она была броско и похабно накрашена: губы ярко-бордовые, глаза подведены жирно черным карандашом, длинные ногти — красные, лак кое-где облез. Она сидела и расчесывала свои короткие, неаккуратно уложенные иссиня-черные волосы моим гребешком. У меня был чудесный деревянный гребешок, мне прислали его друзья из Франции. Чудесный деревянный гребешок — он напоминал мне портик какого-нибудь греческого здания: над девятью колоннами лежит дракон, его фигура, по лучшим законам архитектуры, как бы вписана в треугольник. А она сидит на моей кровати, обнаженная, при свечах, и чешет моим чудесным деревянным гребешком свои волосы. За ней поперек кровати, раскинувшись, как Христос на кресте, лежит такой же обнаженный Крайс. Его ноги свисают с кровати.
Закрыла лицо руками. Зажмурилась. Открыла. Все по-прежнему. В окна спальни бился серый дождь, это было слышно. А здесь, в комнате, на моей кровати, сидела другая женщина. Она была затасканная, но симпатичная. Маленькая, с острым носиком и резкими чертами лица. Она посмотрела на меня, гордо улыбнулась и непослушным от дури и алкоголя языком проговорила:
— Не волнуйся, малышка, он любит тебя. Я же просто шлюшка, ко мне ревновать не надо.
Тут только я поняла, как нелепо выгляжу: уже минут десять я стою посреди моей спальни и рассматриваю обнаженную женщину, с которой изменил мне Крайс. Потом только пришла мысль о том, что…
Другая?
ДРУГАЯ!
Опять?
Я просто кричала. Стояла, разинув рот, и орала. Потом схватила женщину за волосы и потащила ее к выходу. Она вцепилась в руку. Расцарапала до крови. От боли я выпустила ее. Женщина толкнула меня в грудь. Я упала на ковер.
— Дура! — крикнула она. — Дура! Оставайся с ним. Я ухожу. Нашла к кому ревновать! Я старая шлюшка, мне на покой пора. А ты молодая. Дура! Он тебя любит.
Она подошла к прозрачному журнальному столику посреди комнаты, опустилась на колени. Желтыми, усохшими пальцами в тонкие ноздри — кокаин. Потом наклонилась, облизала столешницу. Натянула черные в сеточку колготки, короткое блестящее красное платье. И ушла.
24
Я лежала на полу и смотрела в белый потолок. Дымились, догорая свечи, и церковью пахло все сильней. В комнате стало совсем темно. Крайс застонал на постели. Это вывело меня из состояния забытья. Я вскочила, но левая нога подвернулась, потому что затекла, пока я лежала. Схватилась за спинку кровати. Нависла над ним. Закрыла рот ладошкой, чтобы опять не закричать. Плакала. Я плакала. Он опять застонал, завертелся, и я услышала его тяжелое редкое дыхание. Он сполз с кровати на пол, глаза приоткрылись, изо рта пошла пена, носом — кровь.
— Сдохни, сволочь, сдохни. Нажрался кокаина. Сдо-о-охни. Сколько тебе осталось? А? Час? Два?
Он снова застонал, закричал.
— Боже! Боже! Что мне делать? Спокойно. Спокойно, — я не могла оставить его, не могла, не потому, что когда-то принесла клятву Гиппократа, я об этом даже не думала, не потому, что любила его, тогда я этого не могла понять, понять, что все равно люблю его и что все равно прощу. Я просто не смогла оставить человека умирать. Тогда я узнала, что никогда не смогу стать убийцей.
— Боже, я же не врач. Я не врач. Вспоминай. Что надо делать.
Я вспомнила, и меня всю прямо передернуло.
— Не-ет…
25
В коридоре стоял мой чемоданчик с лекарствами. Достала большой шприц и баночку с прозрачной жидкостью и желтой этикеткой “Адреналин”.
Приложила стетоскоп к сердцу и послушала:
— Ни хрена.
Сердце не билось.
— Запустить сердце, снова запустить сердце.
Приложила два пальца к груди, двумя другими — левой рукой — простучала.
— Хоть что-то у тебя, как у людей.
Сердце располагалось ровно под левыми ребрами — не сдвинуто.
— Между третьим и четвертым снизу.
Практики такой у меня ни разу не было. Вспоминала теорию. Отсчитала ребра:
— Раз… два… три… Сюда.
Выпустила воздух из шприца. Медленно поднесла иглу к груди. Кожа стянулась, образовалась малюсенькая ямочка, выступила капелька крови. Медленно ввела иглу между ребер. Она шла легко, как в масло входит нож, но иногда натыкалась на ребра, тогда приходилось искать другой путь — рядышком. Честно признаться, меня слегка подташнивало, когда я чувствовала, как иголка подходит к сердцу, вон она воткнулась в него. Лечить своих, родных людей всегда труднее, чем других, которых ты не знал. Ввожу адреналин.
Четыре деления, три деления, два деления, одно…
Ввела…
Я выдохнула, выдернула шприц и упала в обморок.
Когда я очнулась, он сидел на полу и рукавом вытирал кровь с лица.
26
— Как ты?
— Ничего.
— Уверен?
— Да.
— Тогда я с твоего позволения уйду.
— Нет.
— Что?
— Не уйдешь.
— Да пошел ты.
— Подожди.
— Чего тебе?
— Прости меня.
— Ты что, с ума сошел?
— Пожалуйста, не уходи.
— Я не могу остаться с тобой.
— Я не хочу умирать один.
— Теперь ты уже не умрешь.
— А как же мы? Что будет с нами?
— Я думаю, что ничего.
— Все кончено?
— Надуманная, картинная фраза.
— И все-таки.
— Я думаю, что да.
— Я люблю тебя.
— Вряд ли.
— Ты можешь уйти, я понимаю. Но знаешь, я всегда буду любить тебя.
— Ладно, но сейчас я уйду.
— Хорошо. Прости меня. Возьми хоть деньги.
— Не хочу.
— Так будет по-честному. Возьми.
— Что значит по-честному? Разве у нас что-то по-честному было? Деньги? Это что, плата за моральный ущерб или за лечение?
— Возьми. Я не буду ничего говорить. Ты же знаешь, что это правильно.
— Пока.
— Ты умница, ты прекрасно держишься. Спасибо тебе за все. Прости. Я люблю тебя. До свидания.
Я по привычке потянулась, чтобы поцеловать его на прощание, но отдернулась и ушла.
27
— Лонел, я поживу у тебя немного?
— Конечно, проходи.
Я вошла в маленькую прихожую его домика. Разделась и огляделась по сторонам.
— Проходи.
Лонел вернулся обратно на диван, разлегся и продолжил курить свою длинную трубку. Я нашла маленькие красные тапочки в прихожей под вешалкой и вошла в комнатку.
— Включи магнитофон.
— Что там?
— Флойд. Хочешь сен-семильи?
— Нет, а у тебя есть что-нибудь крепкое?
— Ты имеешь в виду коку?
— Нет. Выпить.
— Там в баре хороший виски. Тащи его сюда. И стаканы — низкие, восьмиугольные.
Мы сидели и пили. Молча, слушая музыку. Я еле сдерживала слезы. Потом часа в два Лонел вдруг спросил:
— У вас что-то случилось, что ли?
Я стала рассказывать обо всем, алкоголь ударил мне в голову, у меня началась истерика: рыдала, всхлипывала, никак было не успокоиться.
Лонел сидел спокойно на диване, курил, выпускал колечки дыма в потолок, слушал, закинув голову, и пил виски. Когда я чуть-чуть успокоилась, он спокойно, будто рассуждал о чем-то очень неважном — например, о мухах, — спросил:
— А чего ты так сердишься?
— А что я, радоваться должна? — этот вопрос выбил меня из колеи.
— Он же хиппи.
— И что?
— И ты тоже.
— И что?
— Ну, как, — свободная любовь.
— Ты правда в это веришь? Это нормально?
— Люди, ты же знаешь, они — звери. У тебя же тоже инстинкты. Почему тогда ты не уважаешь инстинкты других?
— Инстинкты — инстинктами, но я же не спала с кем попало!
— А кто тебе мешал?
— Я же любила его!
— Ну, так это твои предрассудки! Он тебе не мешал!
— Ты думаешь, ему было бы приятно?
— Нет. Ему было бы НИКАК!
— Никак? Но почему?
— Потому что у него нет подобных комплексов. Все делают только то, что они хотят. От этого все люди будут счастливы.
— Нет! Не будут! Никогда не будут!
— Будут.
— Я же несчастна!
— Потому что ты не хиппи. Ты не делаешь того, что хочешь, и не даешь свободы другим. Ты не знаешь и боишься свободы. Вот и все.
— Если все будут делать, что хотят, то это будет беспредел, тогда бандиты будут убивать, а насильники насиловать.
— Они не хиппи.
— Почему? Они делают, что хотят.
— Они нарушали два главных — ГЛАВНЕЙШИХ — закона хиппизма: мир без насилия и уважения чужой свободы.
— Ты хочешь сказать, что меня можно приравнять к ним, потому что я не уважаю свободу Крайса?
— Да.
* * *
Я ничего не делала. Лонел говорил редко, но иногда поздним вечером он вдруг сам начинал что-то бормотать, и главное было — не сбить его вопросом, что это он там бормочет. Позже он беседовал со мной. Я почему-то ощущала, что в его квартире отдыхаю от чего-то неестественного, что здесь мне тихо, уютно и комфортно. Лонел не позволял мне ничего делать, да и самой мне мало хотелось что-нибудь делать, даже шевелиться не хотелось. Я ждала, когда он вернется домой и начнет говорить. Лонел часто рассказывал мне свои сны:
— Ты знаешь, мне приснился странный сон, — говорил он, откидывался на спинку стула, отклонялся на задних ножках, смотрел в потолок и закуривал косяк, — сначала я видел яркие пятна, потом я стал отдаляться от них и понял, что это не просто пятна, а огромная змея. Она лежала на земле и сжимала своими кольцами воздух, ей явно было плохо. Она меняла кожу. Мне было неприятно смотреть, и даже казалось, что с ее стороны это неприлично, но я вдруг вспомнил: “Это ее право, она живет в свободной стране, хочет — пусть меняет”. Однако из кожи змеи начало вываливаться что-то огромное, черное, мокрое и пушистое. Оно было не в шерсти, а в перьях, и на перьях были куски мокрой белой слизи. Когда оно окончательно вылезло, оказалось, что это ворон. И я понял, что змея не успела обновиться, он выклевал ее из шкурки. Ворон стоял сначала неуверенно, видимо, привыкая к свету, потом попытался взлететь. Он нетвердо еще встал на крыло, но когда выровнялся и полетел, то летел низко над землей по направлению к яркому всходящему солнцу. Голова ворона была непохожа на обычную птичью голову. Ею управлял Крайс. А когда ворон уже должен был вылететь из тени, в которой находился, он вдруг развалился на кусочки: крылья отвалились, голова отвалилась, только лапки держались долго, потом одна из них тоже отпала, а вторая — ничего. И тут я проснулся. Странно, правда?
А еще он любил сочинять нелепые истории о нелепой любви. Просто говорил, и все. В основном его героями были “он” и “она”, но иногда появлялась Альязаль — героиня его воображения. Это странное существо периодически появлялось и у других членов “Прозрения”. Все они сочиняли, знали эти истории. Но никто не мог сказать, кто эта Альязаль. У меня было две любимые истории, которые я запомнила:
— Они ехали в поезде (они почти всегда куда-то ехали на поезде) на нижних полках, и в их купе больше никого не было. За окном — до горизонта пустыня, и только суслики с человеческими лицами заглядывали в окна, стоя, как столбики. Поезд говорил “чух-чух”, и Он иногда помогал ему, тоже шепотом говорил “чух-чух”. Она смотрела на него, лежа на своей постели. Светило солнце, но его не было видно, и только один лучик лежал на столе.
— Хочешь, я поцелую тебя в носик? — спросила Она.
— Нам нельзя, иначе нас увидят, — ответил Он, глядя на ее затянутые бельмом глаза.
— Ну, тогда поцелуй меня в глаз, ты же не можешь отказать мне, правда?
Он нагнулся и поцеловал — один глаз тут же излечился, и Она в первый раз увидела существо, давшее Ей право смотреть на мир. В это время вошел проводник и увидел их:
— Ах, вы целуетесь. Я сейчас пойду скажу машинистам, и вам будет плохо.
— Нет. Мы не хотим.
— Не говорите им!
— Те, которые не хотят, должны взять меня с собой.
— Ой, но ведь мы не уходим никуда.
— А придется.
— Сядем и подумаем. Может, убежим из поезда?
— Да.
— А остальные?
— Не хотят.
— Тогда, может, мы тоже не хотим?
— Им еще рано, а вы должны.
— Нынче соглашусь, ладно. Только подари мне тогда пуговицу от своего пиджака, и я буду знать, что ты нам не врешь.
— Шалунья, на вот держи.
И они убежали из поезда и увидели солнце. Но не дошли до него.
— А почему?
— Не знаю.
Вторая история — про Альязаль — самая загадочная. Эта девушка представлялась мне до этой истории не из нашего движения, но после того я засомневалась:
— Он стоял у окна и смотрел, как за ним падают мертвые бабочки. Они сыпались, как проливной дождь, словно из тучи, и крылья их обвисали, а ножки слипались. Они кувыркались и вертелись, как осенние листья.
Этот весенний день был сырым и холодным, и нежные тельца трепетных бабочек контрастировали бы с ним, если бы эти тельца не были мертвы. Они печальной вереницей тянулись к земле, сраженные его мыслью. И вот уже вся земля запестрела светло-голубыми, желтыми, розовыми, но в основном белыми крылышками. Она теперь смотрелась как яркий турецкий ковер с короткими шерстинками. Холод шел от этого ковра.
А он стоял, смотрел. Он плакал и кричал, он не хотел их смерти. Он проклинал себя и опускал руки. Он поднимал их к небу и молил, молил, чтобы они жили. Но не мог отказаться от мысли о Ней, а с каждой такой мыслью умирала еще одна бабочка.
Он упал на пол и бился в истерике, и слезы намочили ворот рубашки и рукава, которыми пытался утереть глаза.
— Я убил их, — кричал он, — Альязаль, будь ты проклята!
Тогда одна большая бабочка — бархатная, благородно-коричневого цвета с белой окантовкой крыльев, влетев через открытое окно, упала перед ним на пол…
28
Прошло, наверное, больше месяца с тех пор, как я ушла из своего дома. Сейчас я снова поднимаюсь на лифте на третий этаж, тихонечко вставляю ключ в замочную скважину, поворачиваю и вхожу. Все это время я чувствовала себя виноватой, я чувствовала себя равной убийце, чувствовала себя преступницей, покусившейся на свободу своего любимого. Чувствовала, но прийти сюда, в эту квартиру, не осмеливалась и наконец вот решилась. В квартире был беспорядок, я положила сумочку на трюмо у входа и прошла по дому. Приблизилась к проклятой сотню раз за этот месяц двери спальни. Постояла перед ней немного и все-таки, набравшись смелости, с силой ее толкнула.
Крайс стоял посередине комнаты в черном шелковом халате.
— Ты вернулась?
— Да.
Мы стояли и молчали, было очень неловко.
— Ты хотя бы предупредила.
Я наморщила лоб: “Может быть, у него уже кто-то другой появился, может, он меня уже не любит, ведь целый месяц прошел”, — подумала я.
— Я, наверное, зря пришла, да?
— Нет, но ты хотя бы предупредила, я бы переоделся к твоему приходу, что ли.
— Ты?..
— Что за бред я несу! — вдруг крикнул он, и обстановка тут же разрядилась, даже дышать будто стало легче. — Я люблю тебя!
Я бросилась к нему на шею, он схватил меня крепко-крепко, так, что мне даже стало больно, закружил…
Мы смеялись и целовались с ним тогда целый день.
Это были, наверное, последние счастливые недельки той весны.
29
— У нас сегодня очередной концерт.
— Конечно. Я знаю.
— Откуда?
— Во-первых, от Лонела, во-вторых, из афиш.
— Дрянные в этот раз афиши сделали, некрасивые, неброские и непраздничные.
Я улыбнулась — это был комплимент в мой адрес, ведь всегда за производством афиш, билетов, за заработной платой для музыкантов и за всеми административными делами следила я, а в этот месяц я не сделала для группы ничего. Я даже не знала, с каким репертуаром группа выйдет на сцену.
— Да, афиши не больно хороши.
— И концерт будет говно.
— Почему?
— Я это чувствую. Когда афиши говно, тогда и концерт плохой.
— Откуда это у тебя такие предрассудки взялись?
— Это не предрассудки, это жизненный опыт.
30
Держит гитару за гриф, отстукивает ритм по деке. Оглядывается на музыкантов. Играет, а в такт припрыгивает. Глаза закрыты. Между пальцами пропускает волосы, убирает за ухо; потом дергает за кончики, и они снова падают на его щеки. Теперь они начинают петь новые песни, такие новые, что даже я их не слышала, они совсем другие: резкие и жесткие.
Свет стал холодный и яркий — синий, красный, фиолетовый…
Крайс широко расставил ноги — стоял уверенно. Нервная, тяжелая, колкая музыка очень понравилась СЛУШАТЕЛЯМ.
“Как изменилось все”, — подумалось мне.
Death isn’t exist,
Life isn’t control13 .
Крайс резко махал руками, побуждая зал подняться, поднимал руки вверх, протягивал их к залу, вдруг сгибал в локтях, захлопнув раскрытые ладоши в кулаки. Неожиданно он сорвался с места, подбежал к краю сцены, поставил на колонку ногу в высоких, до колен сапогах, навис над залом, как коршун. Всегда закрытые глаза сейчас широко распахнуты, он сурово морщит лоб, и три вертикальные складки сбегаются у него меж бровей. Пот катит с него градом. Кричит:
If you don’t like my way
Search it himself, hay-hay14 .
Отбегает на место, расставляет ноги на ширине плеч, поднимает руки вверх, раскидывает их, опускает голову на грудь — стоит, как распятый Христос.
Над сценой, как крест, скрещены четыре ярко-красных луча — посредине распятый Крайс.
Вдруг падает на землю. Из положения лежа встает на мостик, левой рукой держит микрофон и шепчет в него что-то нераздельное. Тут же, естественно, снова падает, вскакивает.
От всех этих выходок зал сходит с ума. Люди верещат, прыгают, танцуют, толкают друг друга, выкидывают Викторию из двух пальцев, трясут ею над головой, девушки и юноши пытаются залезть на сцену, он пренебрежительно скидывает их ногой, но это только больше их заводит.
Он снова ставит ногу на колонку, но теперь свысока смотрит на нее, как будто трусливого врага прижал ногой к земле, и молчит. Звучит лишь барабанная дробь. И тут его голос раздирает воздух в зале:
— Freedom, — кричит он, — Freedom 15.
Бесится, бесится на сцене, разговаривает с залом, трясет головой, хаер его разлетается из стороны в сторону, откидывает волосы одним движением — теперь, и дикий, и суровый, и отрешенный от этого мира, взлетает на колонку и, устремив взгляд в пространство, поет тихо и звонко.
Where are my paper’s pigeons?
Where are my white doves?
Where my million happy?
Where is my happy love?16
И тут ему на сцену из зала полетели тысячи и тысячи бумажных голубей, сотни белоснежных оригами кидали люди. У иных были розовые и золотые перья на крыльях. Они все сыпались и сыпались. Меня поразило это всемирное объединение людей. Я подумала: “Это же каждый, значит, сидел дома и складывал этих голубей”. На всех голубях нарисованы были пацифы.
Музыка продолжала играть, и мелодия была колкая, холодная, но нежная.
Крайс убежал за сцену и надел длинную черную мантию, завязал ее впереди на ленточки, всю остальную одежду он сбросил. Накидка прикрывала лишь спину: спереди — совершенно голый. В таком виде влетел он в зал верхом на огромном венике и с длинной папиросой в зубах. Он смел всех голубей в одну большую кучу, и куча получилась ему по пояс.
Он громко-громко, истерично хохочет, чиркает спичкой о коробок и… бросает ее в голубиную кучу. Бумага вспыхивает моментально! Он одним движением сбрасывает с себя мантию, подносит ее к огню, и та загорается. Крайс хохочет и бросает ее, прыгает через костер и подбегает к краю сцены и кричит: “Hay, if anybody courageous is here? Hay? Who can burn the fair of eternal love and eternal happy?”17
И зал в экстазе орет, рвет с себя рубахи, брюки, жилетки и кидает ему. Крайс смеется и кидает одежду в огонь, охвативший уже почти всю сцену.
На самом деле это происходит так быстро, что охрана только сейчас подбегает и пытается потушить пламя. Но Крайсу уже все равно. Он стоит на колонке и смеется, а к нему уже лезут юноши и девушки. Они хватают его на руки. Раскачивают и кидают в зал. Там его ловят и на руках выносят на улицу. Обнаженного. За ним выбегают остальные зрители, те, которым не досталось потрогать кумира. Его опускают посреди огромной площади перед концертным залом, а вокруг него хиппи водят огромный хоровод.
31
Комната была залита солнцем. Тусклым, холодным весенним солнцем. Это солнце — первое и желчное. Оно горит на небе, и дразнит, и дразнит: вот я, мол, но тепла я вам не дам, еще нагреетесь летом. А сейчас смотрите, смотрите. Я есть, а тепла нет. Висит солнце и, как старый скряга, жалеет для людей тепла.
Комната, залитая солнцем, — зал заседания. Люди с бесцветными лицами сидели на скамьях присяжных. Они все были уважаемые люди: степенные старцы, аккуратные домохозяйки, такие, какие обычно говорят между собой о том, каким лаком красят ногти актриски из сериалов и какое нижнее белье они носят, был один черный, который читал газету, положив ее на колени, чтоб никто не видел; были люди всех возрастов, но ни один никогда не смог бы понять нас, все они были в серых строгих костюмах, смотря на нас — пестрых и ярких, они перешептывались. Мне кажется, что они хотели бы подойти к нам поближе и потрогать нас, пальчиком, но аккуратно, чтобы не запачкаться, потрогать и отбежать. Эти “правильные” люди, степенные домочадцы сидели и думали, как бы скорее покончить с этим делом и пойти выгуливать своих собачек по песчаным улочкам города. “Надо скорей выгулять моего Пупсика, — думают они, — раз уж так повезло и солнышко выглянуло”.
Крайс сидит в первом ряду — еще бы! — он обвиняемый. Обвиняемый! А за что?
И вот раздается удар молоточка судьи, и мне вдруг приходит мысль, что все это похоже на аукцион: богачи сидят и думают, сколько можно за это дать; “Кто больше?” — кричит судья; но больше никто не дает, и он стучит молоточком: “Раз, два, три, цена установлена. Продано!” Это совершенно отвратительно. И все так несправедливо, несправедливо, потому что его никто не понимает здесь, кроме меня, а у меня нет права голоса. И вдруг мне становится очень неудобно перед Крайсом: еще неделю назад, чуть больше, я сравнивала себя с убийцей и готова была предстать перед судом за непонимание и нести суровое наказание. А теперь вот сижу и вижу, что он развалился на скамье подсудимых и гордо-пренебрежительно смотрит на судью.
Опять раздается удар молоточка судьи, и его хриплый, надломанный голос выносит приговор. Он встает, и Крайс смотрит на него, прищурившись, потому что весеннее солнце из окна тонкой полоской освещает его и ослепляет. Крайс поднимает руку, прикрывает, как козырьком, глаза и с усмешкой слушает:
— Мистер Кайзнер, по статье номер… “преступление, совершенное по неосторожности в состоянии наркотического опьянения: покушение на жизнь и здоровье людей” и номер… “оскорбление моральных устоев общества” суд приговорил вас к полутора годам условного срока с возмещением убытков.
— Слава Богу! — вскрикнула я и вскочила со стула.
Что-то кольнуло в области поясницы, я схватилась за бок и подумала: “Гадские стулья!”
— Господин Кайзнер, вы хотели бы что-нибудь сказать?
— Нет, господин судья.
32
Мы опять переехали в маленькую комнатку. Те же окна, во двор, тот же старый шкаф, у которого отваливается дверца.
— Меня приняли на работу, Крайс! Крайс, где ты? А?
Я радостная вбежала в комнату. Он лежал на кровати лицом в подушку.
— Крайс? — села на кровать. Положила руку ему на голову.
— Все кончено? Да?
— Нет, милый, нет.
— Я больше никому не нужен?
— Неправда, смотри, тебе пришел целый ящик писем, тебя помнят, помнят и любят!
— Да на фиг мне эти письма, — он вскочил и заорал, по его щекам текли слезы, — на хрен они мне нужны, эти письма! Что мне с ними делать? Жрать, что ли! — выхватив у меня пачку писем, он рвал их и разбрасывал по комнате эти мелкие кусочки лучезарного прошлого. — Что мне делать с этими письмами, меня не пускают ни на одну сцену, ни в один, даже самый захолустный клуб! Никуда! Все! Все сначала! Мне даже из страны не уехать! Что мне делать! Сдохнуть? И укрыться этими письмами! Зачем ты их мне таскаешь? Зачем? — он бесился, подскочил к креслицу, толкнул его так, что оно упало с грохотом и ударило меня по косточке ноги. — Дура! Мне только хуже от твоих писем! Дура! — он вылетел из квартиры и хлопнул дверью.
Я забилась в угол кровати, поджала ноги и заплакала.
Он вернулся минут через пять, сел рядышком, обнял:
— Прости, я понимаю, тебе не легче. Прости меня, ты не в чем не виновата.
— Ты тоже…
* * *
— Крайс, ты уже месяц ничего не делаешь.
— Мне нечего делать.
— Можно поискать работу.
— Я ничего не умею.
— Это не ответ.
— А что ты хотела услышать?
— Крайс, я хочу есть, ты понимаешь, на мою заработную плату мы не можем больше жить.
— И что мне теперь, руку отрезать — тебя покормить.
— Нет! Мать твою, пойти работать!
— Не смей орать! Я никуда не пойду!
— Ты можешь хотя бы поискать себе работу! Ты можешь разносить почту, подметать улицы, хоть что-нибудь. Это нам поможет. И особого умения не надо.
— Не буду заниматься ничем, кроме музыки.
— Крайс, мне двадцать два года, я хочу есть, я хочу иногда надеть что-нибудь новенькое, я хочу иногда хотя бы пойти в кафе. Я хочу хотя бы вечером погулять по улице! А ты сидишь дома и ничего не делаешь.
— Ну и проваливай к кому-нибудь толстяку с кошельком, набитым деньгами, а от меня отстань.
— Я ни к кому не хочу, я хочу остаться с тобой.
— Тогда сядь в уголок и помолчи немого.
— Да пошел ты.
— Достала, чего привязалась ко мне!
— Я не привязалась, я просто хочу, чтобы мы могли с тобой жить по-человечески, понимаешь?
— Нет, не понимаю, я не человек. У меня нет самого главного!
— Чего? Денег? Или славы?
— Что? Что ты сказала?
— Чего у тебя нет?
— Дура! Ты хочешь сказать, что я подлец, что я не искусством занимаюсь. Дура. Это тебе деньги нужны, а не мне! Мне деньги не нужны! А славы у меня хоть отбавляй! Мне публика нужна, я хочу зрителей.
— Зрителей!
— Да, аудитория, я хочу делать музыку и показывать ее публике, мне как творцу надо высказываться. Я же для кого-то делаю искусство!
— Искусство, искусство, а я есть хочу.
* * *
Я открыла дверь квартиры и вошла. В ванной лилась вода.
— Крайс, ты моешься?
Ответа не последовало. В животе урчало. Я прошла на кухню, заглянула в холодильник: молоко и хлопья.
— Надоело! Мы уже вторую неделю едим только хлопья, — открыла молоко и понюхала: “Fuck, скисло!” Потопала в комнату к трюмо, открыла нижний ящик: “На молоко денег нет”. Села на диван, закрыла лицо руками и заплакала. Потом вскочила и бросилась в ванную:
— Кра-а-айс!.. Боже!
Вода ровной струйкой лилась из крана — белая прозрачная вода. Неравномерными волнами розовая от крови вода выплескивалась на пол. В ногах его, там, где струйка падала в ванну, вода пенилась, надувалась розовыми пузырями, и брызги разлетались в разные стороны. Голубоватая плитка вся была в кровавых точечках и подтеках.
Крайс лежал в ванне почти без сознания, на ногах и руках вены были вскрыты.
Я быстро спустила воду, поднесла нашатырь.
— Очнись, очнись же.
Он наклонился вперед и закашлялся.
— Нахлебался собственной кровушки-то. Давай ручки, вот так, спокойно. Сейчас немного будет щипать, — я подумала, что мне повезло, что он еще не- окончательно пришел в сознание и достаточно пьян — иначе бы кричал и сопротивлялся, как с любыми другими врачами, — теперь наложим жгуты и забинтуем. Лежи пока тут, подними ноги и руки на края ванны. Вот так, молодец. Подожди меня, я схожу тебе за красным вином.
Я взяла все деньги, что остались у нас, и вышла на лестничную площадку.
Дзинь, дзинь, — я позвонила в соседскую дверь.
Женщина, маленькая и пухлая, с полотенцем на голове и с тазиком в руках открыла дверь.
— О, Наташа, это ты, — Наташа — это мое настоящее имя.
Мы были в очень хороших отношениях с Элизабет: часто проводили вместе выходные и ходили друг к другу поябедничать и посплетничать по вечерам. Ее муж был таксистом. Вряд ли его можно было назвать приличным семьянином, он часто приходил после работы домой пьяный, бил ее и двоих детей-мальчишек — Фреда и Антонио. Но он приносил домой порядочные деньги, и Лиз никогда не работала. Она была итальянка по происхождению.
— Лиз, ты не дашь мне денег в долг? Понимаешь, у меня ни цента в кармане, а мне надо купить кое-что в магазине.
— Конечно, но, послушай, я посылаю своего Фреда в магазин. Хочешь, и тебе он что-нибудь купит? Что скажешь.
— Нет, спасибо, конечно, но я, пожалуй, лучше сама схожу.
— Мм… ну, как хочешь, — она пожала плечами, поставила таз и ушла в комнату. Потом вернулась и протянула мне денег, — хватит?
— Да, конечно, спасибо, я тебе верну.
— Мне не к спеху. Верни, когда деньги будут.
— Спасибо, Лиз, я тебе очень благодарна, — я обняла и поцеловала в щечку.
Она засмущалась, улыбнулась:
— Да ладно тебе.
Я возвратилась домой. Он лежал в ванне так, как я его положила.
— Ну, давай вставай, пойдем, ляжешь на кровать. Вот тебе стакан вина, пей, сейчас еще гранат почищу. Кушай.
33
Он сидит в кресле и курит травку. Уже ночь. Поздняя ночь. На улице темно, но у нас горит лампа. Мы не включаем лампы, единственное, что у нас осталось, — это оплаченная квартира. Он смотрит в окно и молчит, я лежу на диване и смотрю на него — в животе у меня урчит, урчит уже вторую неделю: хочется есть.
— Ладно, — вдруг кричит он, — наплевать.
Вскакивает, стягивает с кресла плед, складывает его в пончо, надевает и выбегает.
— Куда ты? — кричу я, но он не отвечает.
34
Крайс подбегает к высокому трехэтажному дому. Перед домом большой регулярный парк и чугунная ограда — ворота открыты. Он подбегает к дверям и звонит. Высокий человек во фраке выходит к нему и удивленно смотрит:
— Мистер Кайзнер? Вот так сюрприз. Вы давно у нас не были. А что ж в такое позднее время?
— Может быть, вы меня впустите в мой дом?
— Да, да, простите, конечно. Заходите.
— Где мой отец?
— Он уже прошел в свою спальню. Я сейчас доложу о вашем приходе.
— Спасибо, не надо, — Крайс отталкивает опешившего мажордома и бежит вверх по широкой, застеленной красным паласом лестнице.
— Но, мистер Кайзнер…
Мажордом подходит к телефону и набирает какой-то номер.
* * *
Когда Крайс вбегает в комнату, пожилой человек с морщинистым лицом, одетый в синий длинный халат, уже сидит в кресле и курит дорогую кубинскую сигару “Тринидад”.
Крайс остановился у двери и растерянно стал озираться по сторонам. В комнате горел камин. Яркое красное пламя рвалось из камина и накаливало чугунную решетку. Блики — желтые и оранжевые — играли у отца на лице. Искорки отражались и в глазах — они то вспыхивали, то гасли; они играли в уголках губ — в морщинках, опущенных вниз; там они затаились и лежали, как будто ждали момента, чтобы выскочить и сжечь противника.
— Ну, — спросил отец, — что скажешь? Давно тебя не видел. Ты никак денег пришел просить.
— Не больно-то гостеприимно ты меня встретил.
— А что ты хотел? Ты объявляешь направо и налево, что у тебя нет отца, но, однако, ты приходишь ко мне, как только тебе нужны деньги.
— Я не обращался к тебе за помощью уже два года. Это, между прочим, мой дом, но я не был в нем уже столько лет, что не могу даже вспомнить сколько.
— Во-первых, это не твой дом — я построил его, ты не вложил в него ни цента. Но ты приходишь сюда без разрешения. Ты должен благодарить меня уже за это.
— Отец, ты заходишь слишком далеко.
— Я? Далеко? У тебя нет отца. Твой отец — Будда. Вот и проси у него. У тебя нет отца: ты никогда не слушал его. Я вложил в тебя все, я попытался научить тебя зарабатывать! И что?
— Послушай. Я занимаюсь, точнее, занимался музыкой, которая приносила мне деньги. Я кормил, содержал весь дом. Сейчас у меня кризис, но он скоро кончится! Это могло случиться, будь я кем угодно! Ведь меня же могли уволить, сократить.
— Значит, ты плохой музыкант, если тебя уволили или сократили. Впрочем, у меня есть возможность обеспечить твою свободу и твое спокойствие, если ты только ты этого захочешь.
— Но я этого не хочу! Я хочу заниматься только музыкой. И буду ею заниматься! Буду! Буду! Мне только нужно немного денег, чтобы пережить кризис! — Крайс вспылил.
— Как ты истеричен! Ты хочешь петь? Ты все пела, это дело, так пойди-ка попляши. Попроси у своей подружки, пусть она скажет тебе, откуда эта фраза. Да, кстати, а как же она? Бросила тебя уже?
— Нет. Не дождешься, она любит меня.
— О! Какая девушка!
— Героиня!
— Не-ет. Она просто себя не ценит. Она знает, что больше нет таких психов, она никому не нужна!
— Послушай, если ты меня оскорбляешь… Это еще ладно. А ее не трогай. Не смей трогать! Она — солнышко!
— Ух, как тебя затронула эта тема, я думал, ты только свои звериные потребности удовлетворяешь, а оказывается, любишь ее.
— Да чего ты к ней прицепился? Она врач, у нее есть профессия. Ведь ты этого от меня добиваешься, разве нет?
— На зарплату врача вы могли бы жить спокойно!
— Она пока не может устроиться по профессии.
— Да, конечно, ты посмотри на нее! Как она одевается?
— Ладно, все, проехали. Я тебя пришел попросить. Я долго не приходил и все-таки подумал о примирении. Я пришел не с тем, чтобы ссориться. Я хочу попросить у тебя прощения. Извини, если я причинил тебе беспокойство. Извини, если я оскорбил или обидел тебя. Извини. Давай попробуем жить как настоящая семья: понимать друг друга, помогать. Мы с тобой взрослые люди. Давай мы будем заниматься тем, чем хотим, любить свое дело и уважать занятия друг друга. Я пришел, извинился, покаялся и теперь хочу попросить помощи.
— Я не Христос, чтобы прощать тебя.
— И потом, ты жалуешься, что я тебя не люблю и не уважаю.
— Твое дело слушаться и подчиняться, а мое — думать, что с тобой делать. И приказывать.
— Я не в армии! У меня есть право голоса и право на выбор! — Крайс опять начал раздражаться, но пытался успокоиться.
— Мы не в армии, а жаль; хотя там тебе ничего бы не светило! Ты слишком глуп, ты не умеешь работать для своего блага. Ты не умеешь послушаться и примириться там, где надо!
— Я не умею быть рабом! Я рожден, чтобы быть свободным!
— Нет, ты просто рожден глупцом! А насчет права на выбор — ты его потеряешь, как только начнешь выть с голоду.
— Я лучше умру, чем встану на колени!
Мистер Кайзнер-старший сидел в своем кресле и хохотал. Потом встал и пошел к камину, там стояла пепельница. Он затушил окурок сигары.
— Хорош же ты! Оставишь умирать с голоду собственного сына? — щеки Крайса горели, он в бешенстве осматривался.
Отец повернулся к нему, продолжая смеяться.
— Если ты по-другому не понимаешь, что ж, придется воспитывать тебя — строгостью. Говорят, на голодный желудок лучше думается. Что ты будешь делать, когда я умру?! Что? Я обязан дать тебе профессию и поставить на ноги!
Крайс не выдержал — ярость мелькнула в его глазах. Злоба захлестнула его, и он не мог уже с нею бороться. Он оперся на тумбочку, и вдруг пальцы его на что-то наткнулись и сжали это “что-то”. Он даже не понимал, что держал в руках нож. Обычный кухонный нож с длинным лезвием. Отец резал им яблоки. Крайс посмотрел на руку, увидел нож и улыбнулся. Ощущение силы и превосходства вдруг затмило его разум. Он ринулся к отцу. Тот отклонился назад, продолжая смеяться. Язычки пламени теперь играли в глазах Крайса. Лицо покраснело. Ему вдруг стало очень-очень жарко, и пот струйками потек по лбу и щекам. Крайс стоял так минут пять. Не опускал нож, но и не наносил удар. Его скулы ходили, ноздри раздувались, он тяжело дышал, но не мог нанести удар, не хотел и выкинуть нож. И тут он заплакал. Его руки выпустили нож, он закрыл лицо ладонями и закричал. Отец толкнул его так сильно, что он упал на пол.
— Ты! Какой же ты мужик! Ты даже свои права отстоять не можешь. Ты не можешь отстоять свои интересы!
— Я… Я не могу поднять руку на человека! Я не убийца! Я живу по хипповским законам!
Мистер Кайзнер хмыкнул презрительно, нажал какую-то кнопочку на столе, тут же появился мажордом.
— Фарнер, вызывайте полицию, он угрожал мне ножом.
35
У него, слава Богу, хоть своя камера — отец замолвил “влиятельное” слово. Когда Крайс позвонил ночью и сказал, что его арестовали, я не смогла поверить. Тут же приехала, и полицейский, усталый и злой, сказал, что в половине первого поступило заявление от его отца. Тогда я поняла, что у Крайса на самом деле никогда не было родных.
Я поехала к Мистеру Кайзнеру и просила его отозвать иск, но он был неумолим:
— Там его хоть чему-то, может быть, научат. Не беспокойся: ему предоставят отдельную камеру. А тебе я помогу, если ты дождешься его, но иск не отзову.
Я плюнула ему в лицо и сказала, что сама себя прокормлю. Я дала себе зарок, что дождусь его, и начала ждать. Дни тянулись долго, иногда мне казалось, что он никогда не вернется, что все кончено, что мне пора бы бросить все и заняться обустройством своей семьи. Но я сразу чувствовала, как ему должно быть тяжело там, что все мои мучения не могут сравниться с его муками. Мне хотелось плакать, но я держалась, я знала, что должна быть сильной и чувствовала, что люблю его и что разлука лишь усиливает мое чувство. Я ходила к нему каждый день, когда нам разрешали видеться. Он был суров и бледен. Всегда хотел есть.
36
Серая комната — серые холодные каменные стены. И серые люди вокруг. Восемь часов однообразной работы, три раза в день еда, а все свободное время — за гитарой. Крайс клеил коробочки. Мужчины — одинаковые, не очень молодые и не очень старые, молчаливые — стояли за длинным столом и клеили яркие, как назло, розовые и голубые коробочки для упаковок. Или не для упаковок? Он не знал, да и не хотел знать. Он стоял, машинально клеил и не думал ни о чем. Иногда, правда, приходила мысль, что он скоро сойдет с ума, потому что здесь перестает работать мозг, этот орган просто атрофируется за ненадобностью.
37
— Обед, — зазвучал визгливый голос надсмотрщика.
В столовую с высокими потолками стали стягиваться осужденные. Все в одинаковой одежде и одинаковые на лицо. Они очень хотели есть. Они больше ничего не хотели. Крайс почувствовал, что в его психике произошел надлом. Он никогда не думал, что люди бывают так равнодушны к своей жизни, свободе, ко всему, что их окружает.
Он сидел на краю скамьи и жевал хлеб, потом склонил голову набок и посмотрел в окно — маленькое-маленькое окно у самого потолка, зарешеченное. И заметил маленький кусочек зеленого листа.
— Там по стене, видимо, вьется плющ.
В тот день был сильный ветер, и листик чуть постукивал острым уголком в окно. Он не мог этого услышать, но ему показалось, что до него донесся еле слышный стук. “Как хочется повеситься. Черт бы побрал этот долбаный лист, еще постукивает мне тут, зараза”. Он вынул красное яблоко, которое я ему принесла, потер о штаны и хотел уже засунуть в рот, как вдруг сосед, сидящий рядом, толкнул его, и он упал. Яблоко, единственное яркое пятно в этой серой каше, покатилось, подпрыгивая, по полу. Крайс на карачках пополз за ним, но чья-то нога в черном сапоге толкнула его в бок. От неожиданности он покачнулся, сел на пол и посмотрел наверх. Зеленый листик все еще монотонно стучал своей ладошкой в окно тюремной столовой. А в следующую секунду Крайс уже вскочил, размахнулся изо всей силы ударил огромного широкоплечего арестанта в черных сапогах по зубам. Тот выронил на пол тарелку, которую нес к раздаче.
— Ах ты, свинья! — крикнул он и выхаркнул на пол выбитый зуб с кровью.
Этот огромный широкоплечий мужчина тут же ударил Крайса в пах. Крайс не успел защититься, он вдруг задумался: как это он сумел просто из ярости ударить человека, каким бы жлобом он ни был? После удара Крайс уже ни о чем не думал, он нагнулся и упал на колени. А огромный человек тут же опустил ему на голову тяжеленный кулак.
38
Он очнулся у себя в камере, попытался вспомнить, что случилось в столовой, но у него не получилось. Он только понял, что, видимо, началась драка. Посмотрел на пальцы — в крови и ужасно болят. Крайс уселся на кровати и посмотрел в окно. Небо в клеточку и в клеточку — яркое, злое солнце. “Там, на улице, уже тепло — лето и можно купаться в океане. Там молодые стройные девушки бегают по воде в венках, там люди слушают музыку, ходят в клешах и курят траву. Там играет мое └Прозрение”, и, может быть, они взяли кого-то вместо меня. И теперь, наверное, его любят, а меня никто уже и не помнит. Ему, наверное, кидают тысячи бумажных голубей. А у меня здесь небо в клетку и в окно ладошкой стучит лист, который я не могу потрогать и прижать к щеке, его холодную и гладкую поверхность. А у меня небо в клетку и солнце — красное, злое — тоже в клетку. Вокруг меня серые люди, и одного из них я сегодня взял и ударил ни за что. Вот мне интересно, что ж я теперь делать буду с куском той жизни, которую я прожил до тюрьмы. Куда я вернусь, и кому я нужен? Чем я жил, и нужно ли это кому-нибудь? Эти принципы, которые я вбил себе в голову, эта музыка и этот мир, за который боролись, топая босиком по лужам, с цветами в кармашках, играя на бонгах, флейтах и гитарах, попивая пиво и горланя песни? Значит, это все-таки не так уж все правдиво, раз я сегодня взял и ударил человека, а человек взял и ударил меня. А сейчас я сижу и рассуждаю об этом, но не чувствую никакого сожаления”.
39
Когда я навестила его в следующий раз, он вышел ко мне, улыбаясь, и впервые спросил о своей группе.
— Они распались, Крайс, они не смогли играть без тебя.
— Смешно, — сказал он, — знаешь, мне кажется, что я прожил жизнь зря.
Он прижал свои ладони к стеклу, а я с другой стороны приложила к ним свои, потом мы в едином порыве привстали и соприкоснулись губами.
40
За окном лил дождь. Небо было серое, на стекле остался яркий отпечаток красной помады от моих губ. Зеленый лист плюща прилип всем своим плоским, маленьким тельцем к окну и заглядывал внутрь пустой темной столовой. Огромный широкоплечий мужчина в черных сапогах стучал ногой в стену. На его часах было без пятнадцати три, а за стенкой в соседней камере Крайс играл на гитаре новую композицию:
Green, green leaf
Brought to me
News grief
About life,
Green, green
Ivy leaf18 .
Глава третья.
Субъект вновь обретает стабильное состояние и благодаря этому
получает права и обязанности структурного типа
41
Я сняла очки с толстенными стеклами и потерла глаза. На улице было уже давно темно, и у меня в комнатке, такой же маленькой и бедной, как и пятьдесят с лишним лет назад, горел свет. Я с укоризной подумала, что для моего-то возраста писать столько часов в день — вредно. Потом рассмеялась старческим хриплым смехом и сказала себе, что для моего возраста и жить-то уже вредно. Нащупала костыли, стоящие справа от кресла, встала, выключила свет и проковыляла в спальню. Улеглась на левый бок, уставилась в окно. На темном небе тускло мерцали над городом звезды. Странно — все города растут или так и остаются маленькими, а все-все люди стареют и умирают. Эти печально-меланхоличные мысли навещали меня крайне редко: давно уже прошло то время, когда люди боятся смерти; сейчас я, наоборот, думаю: как это я еще не сдохла? Ведь я жила сумасшедшей, активной, бездарной жизнью, пока старость не согнула меня пополам, отчего я теперь не могу спать на спине. Так вот, эти мысли навещают меня крайне редко, но сегодня мне как-то не по себе. Я дошла до того места своего рассказа, когда его героическая часть кончилась — потом не было ничего, что могло бы удостоиться моего внимания: одно сплошное, темное разрушение — кирпичик за кирпичиком — сплошное разрушение столь непрочной стены хиппизма и старого доброго рока, царство ему небесное.
Мне вспоминался тот день, когда Крайс должен был вернуться. Я ждала его с новостями — печальными.
42
Я помню, как мне стало не по себе, когда я услышала резкий звонок в дверь, который я ждала с самого утра.
Тогда я встала очень рано. Оделась, накрыла стол и уселась на самый кончик дивана. Помню тот день так хорошо, как, пожалуй, не помню ни один, помню все, до малейшего шага, до малейшего жеста. Он вошел, одетый легко, но строго: черные джинсы, черная, застегнутая на все пуговицы рубашка, в руках бутылка шампанского. Я ошалела. Он вошел в квартиру, осмотрелся оценивающе, будто не узнал ее и сказал:
— Все это никуда не годится, надо жить по-новому.
— По-новому, — удивилась я, — как?
— Пойду работать, мы разбогатеем.
Я рассмеялась, постаралась успокоить себя, что это он после тюрьмы еще не отошел. Но сейчас я понимаю, что это действительно была только попытка успокоить себя, еще тогда я поняла, что все-таки в нем что-то сломалось: какой-то стержень, какая-то струна порвалась.
Мы сели кушать, и вечер тот прошел так же, как раньше, как еще в дотюремное время проходили наши вечера — шумно. Я так и не сказала ему той печальной новости, которую должна была сообщить.
43
Это известие поразило нас еще тогда, когда Крайс был в тюрьме. Был хороший, яркий, солнечный день — замечательный день, совершенно не подходящий к такому событию. Я сидела и чиркала что-то для журнала. За неимением денег и работы (медсестрой меня нигде не брали: видимо, мой вид отпугивал директоров) я, поразмыслив и поняв, что круче, чем в музыке, я ни в чем не разбираюсь, пошла на концерт еще не до конца развалившегося “Прозрения” и написала статью о нем. Потом походила по журналам, и в одном из них статью приняли, потом, чуть позже, вообще взяли меня на работу.
Так вот я сидела тогда и что-то чиркала, когда позвонил Фрог и сказал, что сейчас приедет, — голос его дрожал. Я беспокоилась — ждала, что он приедет пьяный, будет плакать и жаловаться, что Вилла его бросила. Мне надо было работать и совсем не хотелось слушать его рассказы и стоны. Когда открыла дверь, он действительно стоял заплаканный, но на удивление совершенно трезвый. Он прошел в комнату. Мы оба сидели и молчали, потом я тихо, придавленно, глухо спросила:
— Что?
И он так же тихо, почти не шевеля губами, ответил:
— Лонел умер.
Он закрыл глаза и сжал губы, потом схватил меня за руку и потащил на улицу. Мы шли по скверу, подняв головы. Не знаю, почему в такие моменты хочется поднять голову: то ли кажется, что гордость поможет справиться с трагедией, то ли от человеческого желания поделиться своей бедой с окружающими. Не знаю. Мы шли и плакали, не всхлипывая, не рыдая, просто слезы сами текли по нашим щекам.
— Врачи сказали, что он перебрал LSD.
— От LSD невозможно умереть.
— Он умер не от этого. Он накололся, у него начался депресняк, ты знаешь, после всегда так. И он… он… выпил… уксусной кислоты.
— Это больно! Это ужасно больно!
— Я представляю, насколько это больно, если он в агонии, разбив стекло, выкинулся из окна двенадцатого этажа.
— Господи! Кислота! Боже! Кислота, она прожигает! Она прожигает все! Она обжигает горло, все внутренние органы! Все их содержимое вываливается! Это жутко! Это жутко! Господи! Упокой душу его. Боже мой!
Меня всю трясло. Мурашки, большие, как муравьи, бежали по телу, казалось, что даже внутри все жгло, и стало горько — в прямом смысле слова, появилась горечь во рту.
— Почему же, почему же он… так? Зачем?
— Он, знаешь, он не пережил. Не пережил краха, может быть, и правильно.
— Господи. Как же ему было плохо. Ты не знаешь… не знаешь, он был один? Тогда? Был один?
— Нет, я же говорю: он выкинулся с двенадцатого этажа — они пили у Ника.
— У Ника? У Ника?.. Как… как Ник?
— Не знаю. Не знаю, он закрылся в своей квартире и даже стекло не меняет. Плачет. На звонки в дверь не отвечает. На телефонные тоже. Не может он… не может пережить. Плачет…
44
Ник. Ник — да. Он долго не выходил из дома. Долго. Сидел. У окна. И плакал. Ему нужна была доза. Наркотиков. Не марихуаны, не какой-либо другой травы, не курить, не нюхать. Ему нужно было уколоться. В самую вену, в самое сердце, в самый мозг, в самый центр. Чтобы забыться, чтобы не чувствовать, чтобы не винить. Не винить ни себя, ни его. Ему нужна была доза. Наркотиков. Настоящая зрелая доза. И он ее достал. И не одну.
Наконец мы его увидели. Сидели в клубе и пили пиво. Пили пиво в темном, хорошо знакомом нашем клубе. Открылась дверь, и на пороге, переломанная, искореженная, согнутая лестницей, появилась тень. Длинная, худая, она разлеглась, неподвижно распласталась перед дверью. Худющая, длиннющая, она не решалась войти. Тень, бесформенная, без рук, без ног, только с маленькой головкой на вытянутом тельце.
Тень долго стояла на пороге. Из-за двери тянуло холодом. Люди из клуба не обращали на Ника внимания и лишь ежились. Только проходящий мимо бармен сказал ему:
— Входи, — и он вошел.
Огляделся. Мы не смотрели ему в глаза. Не-ловко, не-удобно, не-приятно. НЕ ОН. Не он, и все. Не-веселый, не-живой, не-мертвый, не-тот, не-Ник. Человек “не”. Вошел, осмотрелся, подсел к нам. Неприятно-терпко, сладко — запахло грязью, нестираной одеждой и мочой. Тонкие, сухие пальцы опухли, под ногтями — черное. И этими дрожащими пальцами он взял мою левую руку и по-прежнему, но не так, как раньше, поднес ее к своим губам. Я неспециально неожиданно отдернула ее. Отдернула от сухих, обкусанных серых губ, на которых висели кусочки кожи и запекшейся крови. Отдернула, и он выпустил мою руку. Не выпустил, а выронил. Выронил, не удержал. Не удержал, и рука у него затряслась, задергалась еще сильней. Он больше не пробовал, не брал мою руку, не подносил к губам. Он понял, что неприятно. Как бы я его ни любила, как бы прекрасно к нему ни относилась — неприятно. Мы сидели и молчали. Разговор не шел. Изредка задавали вопросы, изредка на эти вопросы отвечали. Не знали, о чем говорить. Не знали, о чем нельзя говорить. Ничего не осталось. Ничего не осталось от нас прежних. Ничего не осталось с нами. Ничего не осталось у нас, у него. Ничего.
Ник допил пиво, встал, посмотрел на нас печально-равнодушными глазами. Вдруг в них блеснула злоба. Он вскрикнул:
— Вы… вы его не видели! — и он упал на пол.
Ник встал уже другой, будто забыл о своем возгласе, кивнул нам и вышел молча.
В следующий раз, хотя следующего раза, в общем-то, и не было…
…Мы приехали к нему домой на машине — решили проведать. Да, на машине. У Крайса теперь была машина.
45
После того, как у него появились машина, деньги, работа, я недолго прожила с ним. Может, вы скажете, что я слабая, может, вы скажете, что я никогда не повзрослею, может, вы скажете, что я живу ненастоящими ценностями, но мне плевать. Мне плевать, что вы скажете: мне уже за семьдесят и скоро помирать, так что мне плевать. Да и всегда было плевать.
Он купил машину не сразу. Конечно, не сразу. Сначала у нас, как и прежде, не было денег. И, знаете, знаете, я была рада. Я надеялась, что все снова встанет на свои места и пойдет по прежней кривой: концерт — дорога — СЧАСТЬЕ. Я приходила, открывала холодильник, доставала молоко и хлопья.
Крайс где-то пропадал целый день. Приходил усталый, грязный и злой. Садился и говорил:
— Выход все равно есть.
— Выход откуда? — я не понимала.
— Из нашего положения.
— Хочешь, я пойду займу денег? Хочешь? У Лиз? Приготовлю что-нибудь. Вкусненькое. А то тебе хлопья уже, наверное, надоели?
— Нет. Нам нечем отдавать.
— Да брось ты! Мы никогда ей и не отдавали.
— Нет-нет, так нельзя. Мы теперь живем по-другому. Это все было давно и глупо. Так жить нельзя.
— Но почему? Почему? Что случилось? Что изменилось? А?
— Найдем другой выход.
— Невпопад. Ты меня не слушаешь. Не понимаешь.
— Найдем. Другой выход. Найдем. Мы выживем, все будет хорошо, милая, все будет хорошо, не расстраивайся. Не волнуйся, — и он прижимал мою голову к своей груди.
А я и не расстраивалась! Ха! Чего мне расстраиваться. Смешно! Что, я не ела бульон из рыбьих голов? Что, я не ела колбасы, которую люди покупают только собакам? Я не смеялась и не говорила продавцам: “Рекс будет доволен!”? А сама выходила из магазина, срывала полиэтилен и с удовольствием ела ее, прикусывая батоном. Что, я не жила так? ХА! Зато я была свободна! Ё-мое! Я была свободна! Свободны — я и он — как манило это слово! Боже мой!
* * *
— Куда ты пропадаешь каждый день?
— Ищу работу.
— Ты же ничего не умеешь?
— Как это?
— Ты не помнишь? Ты сам так говорил!
— Как это? У меня есть образование, я могу, в конце концов, разносить почту, подметать улицы. Для этого даже образования не надо. Даже умения особого. Это нам поможет.
— А музыка? Ты не хочешь больше заниматься ею?
— Наташа…
— Меня зовут Фани.
— Нет, опомнись, сколько тебе уже лет, я ты все играешь в эти игры! Наташа, мне уже — двадцать пять. Я хочу хорошо одеваться, хочу водить тебя в рестораны, я хочу жить по-человечески, по-людски.
— Ну и найди себе какую-нибудь домохозяйку с пылесосом! Клерк хренов!
— Что с тобой? Чего ты хочешь? Ты не хочешь нормально жить? В порядке, в чистоте, в своем доме, ездить в отпуск, хорошо питаться, ходить на концерты?
— На твои!
— Нет, я не об этом.
— А я об этом!
— Да иди ты! Что ты меня…
— А чего ты привязался: деньги-деньги?
— Я не привязался. Я просто хочу жить по-человечески, понимаешь?
— Нет! Не понимаю! Что такое по-человечески? У нас нет самого главного!
— Чего? Славы? Популярности? Успеха?
— Что? Что ты сказал?
— Чего у тебя нет?
— Ты! Кто ты? Что с тобой? Что ты хочешь мне сказать? Мне — слава? Твою мать, у меня ее никогда не было! Не было ни славы, ни популярности, ни головокружительного успеха! Мне и не надо. От тебя вообще ничего не надо!
Я не выдерживала. Я сдавала позиции. Одну за другой. Я отступала, отдалялась от него. Я понимала, что слишком слаба, чтобы выдержать это. Меня сдавливали две стены: любовь и ненависть. Меня сдавливали две стены. Безусловно, я сама загнала себя в эти рамки, но что ж поделать! С двух сторон меня сдавливало — приходилось двигаться, двигаться в темноте — куда, все равно, лишь бы туда, где нет и не было его. Подальше от этих мест, подальше от сломанных судеб, от исковерканных, переломанных душ. Бежать, бежать, бежать. Мне надо было уйти куда-то, и у меня не было выбора куда.
46
Я стояла на кухне, жарила мясо и думала: “Мне надо спасти его. Я не могу сломаться. Я сильная. Я сильная. Я столько ждала его — зачем? Зачем, если это не он? Мне надо вытащить наружу зашоренного, зашуганного Крайса и засунуть подальше, в самые закрома, в самую жопу мистера Кайзнера-младшего…”
В двери захрипел ключ. Я вышла в коридор встречать Крайса. Вышла и опешила. За последних два месяца этот коридор нанес мне уже второй удар, от которого у меня буквально опускались руки.
Крайс снимал ботинки, опустив голову. Снял. Поставил на тумбочку портфель (давно уже не бэг), не глядя на меня, сделал вид, что прислонился губами к моей щеке, и прошел в кухню. Я — за ним. Вошла, встала у плиты и долго смотрела. Молчали, мы оба молчали, потом он тихо спросил:
— Что на ужин?
— Что с тобой?
— Все в порядке.
— Я спрашиваю: что с тобой? Зачем это? — я чувствовала себя строгой мамашей, которая заметила на дочке свои свадебные, строго хранимые ожерелья.
— Это — костюм. Тройка.
— Костюм? Тройка? Зачем?
— Нашел работу.
— Очень интересно — где? Кем?
— Хорошая работа. Оплачиваемая.
— Кем?
— Что?
— Какая работа?
— Юристом. Адвокатом. По профессии.
— Очень хорошо, а где?
— У… у… у отца.
Я замерла, даже дышать перестала. Слезы брызнули у меня из глаз. Я бросилась к нему и с отчаянием со всей силы заехала по лицу так, что его голова резко отвернулась в сторону. Его щека раскраснелась, он медленно повернул голову ко мне и, схватив меня за скулы, со злобой посмотрел мне в глаза…
— Ты продажная свинья! — крикнула я.
Вырвалась и убежала в другую комнату. Скулы болели.
Когда Крайс пришел в комнату, я лежала в кровати, уткнувшись лицом в подушку. Он разделся и молча лег рядом, обнял. От него вдруг пахнуло дешевым одеколоном, хотя его собственный запах все еще упорно и настойчиво пробивался — его аромат, чистый и свежий, запах прежних идей и прежних идеалов. Я повернулась к нему и сказала:
— Не смей душиться! Оставь хоть что-то живое.
* * *
В квартире стало тихо. Вроде бы тогда все были еще молодые, веселые, полные жизни. Так казаться могло бы сейчас, если бы я только не знала, что уже тогда, в нашей квартире, в нашей кровати лежали уже не мы, на нашей кухне, на нашей сковородке остался не наш недожаренный кусок мяса. Тогда появилось два новых человека. Хуже, лучше — никто не знает, но это были уже не мы. И пусть я так всю жизнь и не перестала быть взбалмошной, суетной, легкомысленной, отвязной, а Крайс изменился и стал полноценной частью… частью общества, частью богемного общества. Пусть. Мы не перестали верить, но вера в счастье и безграничную любовь прошла. Мы изменились.
47
Ну, да ладно, я не договорила про Ника.
Мы приехали к нему домой на машине, которую мистер Кайзнер-старший одолжил своему сыну. Мы приехали — хотели навестить. Случилось это пятого июля.
Поднялись на двенадцатый этаж и позвонили в дверь. Никто не открыл. У меня еще с давних пор, когда я была “администратором” их группы, еще с тех времен остались ключи от всех квартир крайсовских музыкантов. Я достала связку, подобрала ключ и открыла дверь. Я — медицинская сестра, я — женщина, я знаю запах разлагающегося мяса. Я все поняла сразу, понял и Крайс, но мы ничего друг другу не сказали. Вошли.
Темно, грязно. Нет ничего — ни стульев, ни стола, ни чашек, ни холодильника, ни ковров. Нет ничего. Только голые стены. Все вынесено. Все продано. Крайс пошел на кухню, чтобы открыть окна, а я — в гостиную. Он подбежал на мой дикий крик. Я не представляла, никогда не представляла, чтобы человек мог так выглядеть, чтобы он мог быть ТАКИМ. Меня начало тошнить.
Пол в комнате, где лежал Ник (не могу я называть Ника трупом, не могу), пол был покрыт твердой коркой отходов всех видов. Окно — видимо, то, в которое выбросился Лонел, — разбито.
* * *
Это было то окно, та дырочка, которую мы обнаружили, в которую вышли и растерялись. Эта та смертельная дырочка, которую мы выбрали из множества других, выбрали как вход в новый мир, выбрали как выход, через который мы должны были обрести свободу и оставить в прошлом пошлость, грубость, жестокость, насилие и войны. Мы из множества выходов выбрали этот путь, думая, что, пройдя его, очистимся. Из множества выходов мы приоткрыли не ту дверь. И неважно, “за” или “перед” ней мы умерли, но это был выход, который не дал нам ничего. Но зато за нами в эту “черную дыру” потянулись следующие жертвы. Жертвы безыдейные, жертвы без цели, жертвы без смысла и философии. Они умирают не из-за нас, они умирают не как мы, они не думают ни о чем.
Наша культура не оставила в умах людей, не прошедших через нее, людей нового поколения, ничего хорошего, чистого, светлого и радостного. Получилось, что мы прожили свои жизни зря, оставив за собой лишь грязный наркотический след. Но ведь это не так, у общества теперешних дней короткая память и плохое зрение.
Хиппизм в любом случае был шагом, жестом, романтикой. Он породил новую музыку, которая уже стала классикой. Он охватил своими щупальцами почти весь мир, он заразил собой, как вирусом, молодежь. Мы переболели им, но теперь у людей есть иммунитет, и они уже не пойдут нашим — гиблым — путем. Они научатся очищать ядрышко от скорлупки.
Сейчас уж поздно философствовать на эти темы. Да и вам наверняка скучно слушать бредни выжившей из ума, никому не нужной старухи. Вернусь к повествованию.
* * *
Ник лежал в углу на матрасе в красную и синюю полоску. Рядом с ним лежала его собака. Облезлая, с туго обтягивающей ребра кожей чау-чау. Она лежала, устало скулила и лизала полуразложившееся тело хозяина. Я позвала ее: “Тина”, — она повернула голову, жалобно взвизгнула, тяжело вздохнула, с глухим стуком уронила голову на пол, дернулась последний раз и замерла. Ее большие коричневые печальные глаза закатились.
Крайс вызвал “скорую”, скорее для меня, чем для Ника, и полицию.
48
Похороны Ника были не особенно торжественными, но я постаралась устроить их как можно более домашними, если так можно сказать. У него хорошая могилка с маленьким памятником в виде барабанной установки. Эту фигуру вылепил мой знакомый. Я хожу к ним — Нику и Лонелу — на могилу дважды в год. Ник всегда мечтал стать мухой после смерти, а Лонел — лягушкой, я бы, наверное, предпочла быть змеей — боюсь их до умопомрачения, к тому же они мерзкие и всегда имеют право быть плохими, потому что их такими хотят видеть. Может быть, мы когда-нибудь пересечемся, а может быть, съедим друг друга, чтобы спасти свои жизни. Хотя каждому уготована дорога в ад.
49
Крайс приходил домой в восемь вечера каждый день и каждый день в шесть утра уходил. После машин, денег, отца, после смерти Лонела и Ника я прожила с ним неделю, потом собрала вещи, и мы с Фрогом поехали стопом по всей стране. Про Крайса я больше никогда не слышала, хоть и возвращаюсь в этот город четыре раза в год, как уже говорила. С Фрогом мы так никогда и не стали любовниками. Никто из нас не завел свою семью, мы мотались по жизни, ища чего-то, останавливаясь то там, то здесь, чтобы отдохнуть, подзаработать чем-нибудь и снова пуститься в метания по стране. Иногда я рассказывала Фрогу о той комнате с разбитым стеклом. Мы плакали и думали о том, что надо бы все попробовать снова, найти ту точку, с которой наша жизнь пошла неправильно, вернуться к ней и все исправить. Но к чему мы могли вернуться? Что было у нас за спиной? У нас не было основ, у нас не было корней, не было фундамента и не было почвы, по которой мы могли бы двигаться дальше. Не было выбора, и, вернувшись к точке отсчета, мы все равно все сделали бы так же, хотя и жалели бы о сделанном. Тогда мы начинали думать о том, что надо бы создать свой дом, но не было сил — ни моральных, ни физических. Затем мы просто вздыхали о том, что много времени просто пропало из нашей памяти, хотя мы, в общем-то, ни на что не жаловались. Это время пропало из нашей памяти, как мы пропали из жизни общества. Мы никому не были нужны, и наши идеи тоже. Наша философия, наши поиски свободы и счастья пропали даром, прошли, кончились, стерлись. Никому не нужные, выброшенные из архивов земной памяти, они скитались, где-то витали отдельными потухающими светлячками. А ведь было же всепоглощающее чувство свободы, счастья, любви, единства со всем миром, казалось же, что мы побеждаем…
Фрог тоже уже умер. Ему было сорок четыре года. Семнадцатого декабря он скончался в больнице, привязанный к капельнице, к искусственному дыханию, к искусственному питанию. Я была с ним в то время. Фрог, как и все его друзья, умирал болезненно — от рака легких. Они умирали за свободу, за идеал, за музыку, за идею. Они умерли рано, ведь им больше жить не надо было. Они умерли необеспеченные, непризнанные, но не вставшие на колени, не упавшие в трясину пошлости, не сломавшись. Царство им небесное. И пусть они, как всегда, простят предавших, простят слабых и подставят другую щеку.
ЦАРСТВО НЕБЕСНОЕ ВСЕМ ДЕТЯМ ЦВЕТОВ.
1 Ученые-социологи делят течение хиппи на три части.
2 Хайратник — узкая полоска из шерсти, кожи, шелка и пр., надетая на голову поверх волос, чтобы они не лезли в лицо; хипповский сленг (примеч. автора).
3 Наркотики (марихуана, LSD, кокаин и т. д.). В самом начале эпохи хиппи люди еще не знали о губительном влиянии наркотиков на мозг и привыкании к ним организма; некоторые из них даже продавались в аптеках в Америке как лекарство, помогающее расслабиться и отдохнуть, расширить сознание.
4 Бэг — bag (англ.) — сумка.
5 Аскнуть — от глагола ask (англ.) — спрашивать, занимать.
6 Беднячок (Poverello) — народное прозвище святого Франциска, Франциска Ассизского, основателя францисканского ордена, считающегося одним из первых хиппи в компании с Сократом, с менее симпатичным Диогеном — киником, с суфиями, братьями Свободного Духа, Шекспиром, Уильямом Блейком, богомилами, Генри Дэвидом Торо и т. д.
7 Сохрани нас для любви.
8 Крошка! Я говорю тебе…
Крошка! Я говорю… тебе…
Мы — ты и я,
Я говорю: мы должны умереть.
9 Возьми мою девушку!
Люби ее,
Трахни ее,
До свидания, девушка,
Ты глупа,
И я ухожу прочь!
10 Моя любовь!
О, моя девочка!
Для моей девочки
Вода из солнечного света.
11 Ничего, кроме любви,
Ничего, кроме любви,
Я не хочу никого любить.
Сладкая, сладкая
Крошка, приди ко мне,
Крошка. Только ты!
12 Фредди — имеется в виду солист английской группы “Queen” Фредди Меркюри, который был бисексуалом.
13 Смерть не существует,
Жизнь не контролируема.
14 Если тебе неприятен мой путь,
Ищи свой сам! Ей-ей!
15 Свобода.
16 Где мои бумажные голуби?
Где мои белые голуби?
Где миллион моего счастья?
Где моя счастливая любовь?
17 “Эй, есть здесь кто-нибудь смелый? Эй! Кто может поддержать огонь вечного счастья и вечной любви?”
18 Зеленый, зеленый листик
Принес мне
Печальное известие
О жизни,
Зеленый, зеленый
Листик плюща.