Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2006
* * *
Лето 1941 года. Заканчиваю первый курс, сдаю последний экзамен по истории, и… объявление войны. В тумбочке в общежитии, как обычно, ни грамма съестного. И грозное событие не заставило ее заполнить. Нечем было заполнять. Мы оказались сразу же в бедственном положении. Но мы бодры. С первого дня войны мы твердо знали, что народ выдюжит, победит. Вместе с тем на сердце было тревожно. Отец — на фронте, мать — в Вязьме. Вскоре письма от них прекратятся, и не придут те двадцать рублей в месяц, которые я получала из дома. Надо как-то выживать на стипендию. Попробовала работать в пригородном совхозе. За тяжелую работу на необозримых грядках в течение двух дней получила три рубля. Это не выход. Через какое-то время решила продать мамину золотую брошь. В Гостином дворе в духоте лета выстояла длиннющую очередь. Приемщик, взглянув на меня и на брошь, бросил: “В лом. Будете сдавать?” Уж очень хотелось есть, и я с болью рассталась с брошью и получила пятнадцать рублей.
* * *
Осень 1941 года. Холод, голод, свист снарядов, разрывы бомб. В общежитии почти пусто. Кто-то на фронте, кто-то уехал. Уезжали, не афишируя свой отъезд, так как официальная точка зрения была такова: настоящие патриоты не могут покинуть свой город. Власти не предполагали трагедию? Или предполагали, но им было нас не жаль? Ну, а среди нас, конечно, не было таких провидцев, которые бы предугадали массовую смерть от голода. Эвакуировались в основном с предприятиями, с родственниками. Мне не приходилось размышлять на эту тему. Само собой разумеется, что я останусь в Ленинграде. Да и куда я могла поехать! 2,4 миллиона жителей нашего города 8 сентября 1941 года оказались в кольце блокады.
Моя подружка Наташа Рябошапко и я стали жить-выживать в новых условиях.
Мы на втором курсе. На филфаке был намек на организованные занятия. Спотыкаясь, они быстро закончились. Начались тоскливые будни. Я делала попытку что-то купить, но слишком поздно. Магазины к этому времени опустели. Помню суррогат кофе на полках и неопределенные выражения лиц продавцов; я позже пыталась купить продукты на свои гроши, пешком ходила на Невский. В результате получила легкое обморожение колен. На этом поиски кончились. Конечно, дело было не только в нашей бедности, но и в полном отсутствии жизненного опыта.
* * *
Случилась беда. Из комнаты общежития на проспекте Добролюбова исчезли мое осеннее пальто и сапоги. На ногах еще что-то осталось, а на плечи надеть было нечего. В шкафу висели какие-то пальто уехавших студентов. Взяла одно из них. Что это было? Воровство? Совесть меня не мучила. Почему? Из-за полной безвыходности? Или потому, что нравственные оценки отошли от бытовых мелочей, поднялись на другие уровни? Наверно, в обычных условиях и в экстремальных ситуациях один и тот же поступок оценивается по-разному не с юридической, а с нравственной стороны.
* * *
Холодная осень. Дверь комнаты плохо закрывается. Нужен ремонт, нужны мужские руки. Долго искала коменданта. Куда пропала эта женщина? Да и спрашивать не у кого. Полное безлюдье. Только ветер гуляет по коридорам. Наконец мне указали, где можно ее найти. Я спустилась по узкой лестнице куда-то вниз, в подвал. Было непонятно, куда я попала. Тусклая лампочка освещала темное помещение. В печке горели дрова. От них дополнительно пробивался слабый свет. Двое мужчин сидели на корточках у огня. Перед печкой на небольшом расстоянии от пола была подвешена кровать-люлька. Среди тряпья полулежала женщина. Я узнала нашу комендантшу. Молчание, мертвая тишина. Смотрю на всклокоченную голову женщины, на ее немигающие глаза. Излагаю свою просьбу, стою в ожидании. Никто мне не отвечает. Я снова что-то нерешительно лепечу. Наконец мужчины зашевелились, попросили попусту их не беспокоить. Один из них махнул рукой: “Иди, иди”.
Вдруг что-то сместилось в моем сознании. Где я? Слабо потрескивают дрова. Что там, в черных углах? Оттуда слышатся шорох и писк. Они то усиливаются, то затихают. Тьма, тишина и шорох обволакивают меня, наваливаются, трудно дышать. Преодолевая оторопь, шагаю наверх, спотыкаюсь, цепляюсь за шаткие перила. Скорей-скорей наверх, на свет, в привычную стужу из этого подземелья.
Что это за мир комендантского приюта? Реальность, искаженная до неузнаваемости. Блокадникам надо было иметь здоровую психику, чтобы картинки застывшего города не принять за фантасмагорию. Приходят на ум картины Босха — плод его расстроенного воображения.
После первой запредельной зимы в Ленинграде 1941–1942 годов особенно ценным становится обычное течение бытия и его узнаваемое изображение.
* * *
В опустевшем, притихшем общежитии кое-где теплилась жизнь. В нашей большой угловой комнате на втором этаже две кровати были обитаемы. Мы с Наташей Рябошапко съедали там свои ломтики хлеба, запивая их кипятком. К бомбежкам и разрывам снарядов более-менее привыкли. В бомбоубежище не ходили: боялись завалов.
Перспектива быть похороненными заживо стала реальной. Бывали очень тяжелые ночи. Укладывались спать в одежде, покрывались всем, что можно было найти. Грохот, свист, даже отдаленный, заставлял высунуть нос, вылезти из-под одеяла. Нужны были волевые и физические усилия.
Однажды ночью, если не ошибаюсь, в середине ноября, зенитка била оглушительно (говорили, что она стоит на крыше соседнего дома). Наташа сказала: “Хватит. Вставай. Надо надеть пальто и шапку”. Встали и тут же присели от ужаса: бомба разнесла соседний дом слева от входа в общежитие. Наше здание закачалось, как на волнах, но устояло. На мою кровать упал кирпич. Покорежило окна, входную и балконную двери, треснули стекла, сорвало бумажное затемнение. Наш дом не просто устоял, даже электрическая лампочка освещала комнату. Я бросилась на подоконник прилаживать затемнение. Все еще била зенитка. Перекрывая ее грохот, кричал милиционер: “Сволочи, тра-та-та, стрелять буду!” Кричал что-то еще, но я от страха и грохота не слышала его. Наконец Наташа догадалась выключить электричество, но без света невозможно было закрепить бумажную полосу затемнения, закрыть окна и двери. Стужа проникла в комнату. Всю ночь мы дрожали от страха и холода, не спали. Но были счастливы, что остались живы.
Мне везло: смерть не раз проносилась мимо, наступала и отступала, позволяя мне жить.
* * *
Еще несколько дней мы существовали в своей комнате, как-то укрепив окна и двери. Позже мы нашли другое прибежище. Вскоре пришло извещение — вызов в милицию на мое имя по поводу электрического света в окнах во время бомбежки. Я понимала, что меня могут обвинить в тяжких грехах. До войны мы уже привычно жили в страхе и имели основание предполагать большие неприятности. Я пошла в милицию. Идти пришлось далеко, в направлении к нынешней станции метро “Горьковская”. Я пришла совсем без сил, даже голос пропал. Я пищала, шептала, спрашивала, куда, к кому мне обратиться, показывала бумажку — вызов. От меня отмахивались, занятые какими-то другими делами. Я присела на стул, оглянулась, увидела еще несколько посетителей. Желто-серенькие, как будто онемевшие, они тихонько сидели, прислонясь к стене. Трудно было понять, зачем они здесь. Не все же “сигналили” врагу в ту ночь. В моем представлении притащиться сюда можно было только по страшной нужде. Вдруг ползучая мыслишка зашевелилась в моем мозгу: надо отсюда уйти, пока кто-то дотошный из милицейских не понял, по какому поводу я здесь оказалась. И я, одолеваемая новым страхом, вышла из отделения милиции. Боялась, как бы меня не задержали. Шатаясь, спотыкаясь, стараясь идти побыстрей. Дошла. Наташа сказала: “Не надо было ходить”. Но ни я, ни она так решить не могли, получив вызов. Это стало ясно только после моего возвращения. К сожалению, бывают случаи, когда приходится нарушать правила, законы.
А в милиции про меня забыли.
* * *
Холод, голод и фашисты наступали на блокадников совместными усилиями. Температура в комнате мало отличалась от уличной. Надо было что-то предпринимать. Выпала удача: в университете организовали медико-санитарную команду при штабе МПВО. Громко названо. На самом деле весьма скромная команда. Об этом узнала Наташа. Мы были вполне трудоспособные по блокадным меркам и вступили в команду.
Собрали какие-то вещички, привязали их к саночкам. Где мы их взяли, не помню. Саночки-выручалочки — символ блокадного Ленинграда, основной транспорт для перевозки вещей, воды, дров (или их заменителей), людей, которые не могли идти, и застывших покойников. Памятника саночкам в Петербурге нет. Несправедливо.
Спустившись со второго этажа, по первому снежку, через Тучков мост мы двинулись к университету.
Помещением для медико-санитарной команды стала парикмахерская на первом этаже (вход со двора). Там стояли несколько кроватей, стол, два-три стула и самый главный предмет — печурка-буржуйка. Ее конструкция была весьма неудачной. Она была довольно длинной. Требовалось большое искусство, чтобы ее разжечь. Мы влезали в нее чуть ли не с головой, держа в руках горящую бумагу или трубу. Только после того как она нагревалась, можно было разжечь мелко наколотые дрова. На первых порах это не удавалось делать без дыма. Обычно он не желал идти через трубу и валил в комнату. Со временем как-то приспособились топить эту буржуйку.
Все члены команды по очереди добывали дрова, приносили воду и кипятили ее на печке. Постепенно очередь стала нарушаться, уменьшаться. Кто-то не мог сегодня обслуживать команду, а затем и в последующие дни. Все становились немощными. Незаметно инициатива в обслуживании перешла к Наташе и ко мне. Мы двигались, носили, ставили, топили, кипятили, потому что надо было.
О, это великое слово “надо”. Я вполне его оценила тогда и потом в течение всей жизни. Если оно не завладеет тобой, жизнь не удержишь, не сделаешь ее, как надо. Ставлю цель, иду к цели и делаю все, как надо. Смотрю вокруг, стараюсь не причинить неудобство, вред другим и делаю все, как надо. Люблю семью, Родину и делаю все, как надо… Если воспитание каждого нового поколения пропитать духом десяти библейских заповедей, тогда все будет, как надо, и мы будем меньше грешить и успешнее созидать.
* * *
Из бытовых дел более всего мне запомнилось добывание дров и воды. Нам очень-очень с ними повезло. Университет стоит на берегу Невы. Спасибо Трезини и всем, кто выбрал это место. Мы с Наташей брали ведро с привязанной к нему длинной веревкой, спускались с набережной на лед у большой проруби, которую кто-то держал в порядке. Лед был толстый, вокруг проруби — заледенелые бугры. Вода была где-то далеко внизу. Мы ложились на живот, спускали ведро, зачерпывали воду четырьмя руками. Самое трудное было — вытащить его на поверхность и не пролить воду под себя. Отдышавшись, мы отправлялись обратно с неполным ведром. Полное не набрать и не донести.
И с дровами нам необыкновенно повезло. Мы поднимались на второй этаж. Оказавшись в знаменитом университетском коридоре, слушали жутковатую тишину, шли к аудиториям математического факультета. Все двери были почему-то открыты. Это и угнетало (почему открыты?), и радовало одновременно. Надо было выбрать стол, наиболее расшатанный трудолюбивыми студентами. Мы тащили его по полу, перевернув вверх ножками, спускали по лестнице. Затем внизу топором выбивали ножки. Это была самая легкая операция, если ножки еле держались, а дальше трудно расколоть их и крышку стола. Все это у нас называлось “освежевать кабанчика”. Обессиленные, мы сразу не могли затопить печку. Надо было немного полежать. Холод заставлял встать и лезть в печурку под трубу с горящим пучком лучин.
Были и другие дела. Хоть редко, но мылись с грехом пополам. Нельзя было совсем утратить человеческие привычки. Человек ко всему привыкает, но, привыкая, можно потерять человеческий облик, а с ним и жизнь.
* * *
Студенты из общежитии, оторванные от родителей, с первых дней блокады и до них имели только стипендию. Купить что-то про запас не было никакой возможности. Мы стали голодающими в полном смысле слова, жили сегодняшним днем. В августе ленинградцам дали карточки. Около четырех часов мы стояли за ними в очереди.
Одолевали духота и чувство голода. Получили карточки — поели. В студенческой столовой иногда давали нечто на воде.
На что можно было надеяться? Конечно, на то, что это — временные трудности, что нас как-то вызволят из ужасного плена. Эта вера, безусловно, помогала. Но и самим нельзя было плошать. Важно не съесть сразу порцию хлеба, не потерять карточки, не выходить на улицу, когда темно, чтобы не упасть и не остаться на холоде. Важно было не расставаться с верой и надеждой.
Мы знали, что есть стационары, где подкармливают умирающих, но нас это не могло коснуться.
Слышали о случаях каннибализма. Реагировали как-то отстраненно, согласно изречению: этого не может быть, потому что не может быть никогда.
В нашей замкнутой среде теплился здоровый дух. Мы еще помышляли о чем-то важном, думали об учебе, о нашем будущем. Старались изо всех сил карабкаться, по возможности выживать. Ведь на каждого из нас смотрели глаза других.
* * *
Мысли о еде могли проглотить самого человека. Воображение толкало к разговорам на эту тему, но мы ими не увлекались, часто их пресекали. Однако иногда они возникали. Лаборантка с биофака, молодая высокая женщина с мягкой интонацией рассказала нам, что ее знакомый ассистент с кафедры, где она работала, съел свою кошечку. Ему очень жалко было ее зарезать, пришло время, когда ни ему, ни ей нечего было есть. И он решился: “Все равно умрет, надо кончать это дело, пока ее можно съесть”. Через некоторое время лаборантка сообщила: “Умер мой ассистент”. Прошло еще недели две, и она заявила: “Девочки, а я умру скоро”. Мы интуитивно постигали, что так говорить нельзя, что эти слова могут ускорить приход смерти. Мы понимали также, что надо помаленьку двигаться. Мы возмущались: “Каждый из нас имеет печальную перспективу. Почему ты? Выбрось из головы эту чепуху. Переживем, доживем!” А она: “Нет, девочки, я чувствую, я знаю”. Сказала и легла на кровать, больше почти не вставала, несмотря на наши попытки ее подбодрить. Угасала на наших глазах. Через несколько дней умерла.
* * *
Иногда я встречала светлую девочку Мусю Мартынову из нашей группы на филфаке. Однажды при встрече получился разговор о еде. Муся сообщила, что ее мама сварила студень из столярного клея и разрешила пригласить меня на кусочек студня. Я, конечно, согласилась. Большая профессорская квартира запомнилась своими тишиностью и порядком. Было холодно. Нас встретила приветливая Мусина мама. До этого посещения я твердо знала, что жить в блокадном Ленинграде легче без семьи, меньше мучений. Но в тот момент я усомнилась в этой истине. И все же надо признать, что видеть угасание родных — это дополнительная нагрузка на психику и физическое состояние. Оставаться одному человеку тоже нельзя. Лучший вариант — жить среди людей, но без семьи. И тут мне повезло. Студенческий коллектив в общежитии, в медико-санитарной команде, среда, родственная во многих отношениях: взаимопонимание, в основном одни интересы, мысли и нужды. Я думаю, смерть набрасывалась в первую очередь на одиноких. Даже сейчас мне страшно себе представить одиночество в тех условиях. Пусть будет семья, но еще лучше — наше узкое сообщество. Узкое потому, что мы не могли передвигаться по городу. У нас был ограниченный, но достаточный круг общения. Мы вольно и невольно помогали друг другу переносить голод и сохранить здоровую психику.
* * *
Наши дела в медико-санитарной команде были посильными. Мы получали вызовы чаще всего к умирающим от голода и холода. А что мы могли сделать? Дать кружку кипятка для минутного оживления. Определить положение человека, умирающего от дистрофии и холода, нам было очень трудно. Наверно, врач может понять это пограничное состояние жизни —смерти, уловить, когда совершится неминуемое. А мы плохо различали этот переход.
Однажды во дворе университета упала женщина. Мы положили ее на носилки и увидели, что она беременна. Мы оцепенели от этой страшной реальности. Умирающая от дистрофии носила плод человеческий. Бедное дитя! Мы попытались согреть ее горячей водой, покрыли одеялом до прихода команды дееспособных мужчин, которые отправили ее в больницу или стационар. Весь вечер мы размышляли: когда она успела забеременеть, почему не уехала из Ленинграда, как попала в такую жуть. На душе было скверно. Мы что-то говорили об отношениях мужчин и женщин. Подобных бесед никогда не было. Мы давно перестали существовать как женщины и в физиологическом, и в романтическом смыслах. Никто не обращал внимания на свою внешность, не делился воспоминаниями о любви. Нас больше не волновали персонажи из романов на любовную тему. Все это где-то в другой жизни. Были вещи поважнее: съесть какой-то кусочек, чтобы поддержать еле теплящуюся жизнь. Блокада ставила свой эксперимент: выявляла силу разных человеческих инстинктов.
* * *
На территории университета, кажется, в здании Физического института, действовал комитет комсомола. В этом большая заслуга комитетчиков. Однажды они меня направили в другую часть здания. Нужно было проверить, в каком состоянии находилась одна студентка. Указали комнату, где она лежит. Поднимаюсь по лестнице, открываю дверь — и стоп, ни шагу дальше. Маленькая комнатушка, кровать и стул. Из окна напротив двери дует ветер: стекло разбито. На кровати лежит красавица армянка. Я ее раньше где-то видела. Такая красота не забывается. Огромные черные глаза на исхудалом лице широко открыты. Черные кудри на грязной подушке. Я ее называю по имени. Нет ответа. Наконец подхожу, что-то спрашиваю, беру холодную руку. Ни звука, ни движения. Глаза все так же неподвижны, устремлены на дверь. Подношу зеркальце к губам. Никакого следа от дыхания. Пробую нащупать пульс. Тщетно. Делаю последнюю попытку привлечь ее внимание, становлюсь между кроватью и дверью у ее ног, попадаю под взгляд, прямо направленный на меня. Но она меня не замечает. Ее черные неподвижные глаза излучают силу необъяснимую. Не выдерживаю. За одну секунду что-то со мной происходит. Мне стало плохо. Очень страшно. Что это было? У Мопассана есть новелла “Страх”, где он анализирует два вида страха: один — от реальных катастроф, объяснимых трагедий, другой — от явлений необъяснимых, мистических, загадочных. Последний сковывает тело, туманит сознание. Не помню, как я скатилась по лестнице, вбежала в комитет комсомола и пробормотала что-то вроде: “Все, конец, больше не могу!” Комитетчики поняли, что девушка умерла и направили мужчин с носилками в ту комнату. Они положили южанку на носилки, собрались выносить, а она приподнялась и посмотрела на них. Им тоже стало не по себе. Обругали комитетчиков, а те — меня. Немигающие и уже неземные прекрасные глаза вижу всю жизнь.
* * *
Часть юношей второго-третьего курсов не были мобилизованы. Говорили, что они пойдут в ополчение. Потом о них забыли. Кто-то из них остался на территории университета. Очень быстро они пришли в такое состояние, что не могли о себе позаботиться в элементарном смысле. Они умирали. Когда университет в марте эвакуировался в Саратов, их почти не осталось.
Я получила очередное задание посетить ребят в одной из комнат Физического института. Пробиралась по темному коридору. Споткнулась обо что-то твердое, лежащее поперек прохода, испугалась. Что это? Дрова или труп? Из общежития увозили окоченевшие тела. Я об этом знала. Пошла дальше, держась вдоль стены. Нащупала и с трудом открыла дверь. В комнате было четыре кровати. На трех лежали люди, закрытые одеялами и тряпьем. Двое из них высвободили головы и руки и молча смотрели на меня. В комнате холод был, как на улице. Печурку давно не топили. В одном углу комнаты устроили уборную. Там застыли моча и кал. Понятно было, что обитатели комнаты давно не имели сил, чтобы выйти в туалет. Им приносили баланду из столовой и пайку хлеба. Я предложила умыться и выпить горячей воды. От умывания они наотрез отказались, сказали, что потом будет еще холодней. Я стала их уговаривать помыть хотя бы руки, совершенно черные от грязи. Последовал резонный ответ: “Без мыла не имеет смысла”.
— Когда вы последний раз умывались?
— Не помним. Какая разница.
В этой комнате царила обреченность. Обреченные тихо умирали.
В условиях блокадного Ленинграда первыми умирали физически слабые, нездоровые, старики и дети, а также пассивные, те, у кого инстинкт самосохранения ослаб. Мужчины умирали быстрее, чем женщины. Продолжательниц рода человеческого природа больше щадит. Высокие люди умирали быстрей, чем люди низкого роста.
Над жителями Ленинграда война поставила эксперимент запредельной жестокости. Но серьезного научного исследования произошедшего не было. Более всего выделяется широтой и глубиной описания “Блокадная книга” А. Адамовича и Д. Гранина. Она могла бы служить основой для такого исследования. Каковы психические и физиологические возможности людей разного типа и разных возрастов. Как человеческие инстинкты реагировали на голод и угрозы обстрелов, бомбежек, что и как менялось в сознании и подсознании людей, какую роль играли нравственные качества и социальные установки, как полный упадок физических сил сочетался с силой духа, какие человеческие качества преобладают у выживших людей — все это не подвергалось серьезному системному анализу. Очевидно, в этой связи стоит сказать и о нашей истории и генетической памяти русского народа, который век за веком выживал в трудных или невероятно трудных условиях. Думаю, главное, что помогало жить, — это инстинкт самосохранения и духовность.
Иногда мы получали задание обойти участок вокруг университета во время обстрела или после него. Однажды мне нужно было пройти по Университетской набережной. Снаряды где-то рвались, но не на нашей территории. Я спокойно шла. Кругом было пусто. Приблизилась к Республиканскому (Дворцовому) мосту и увидела что-то страшное как раз у входа на мост. Подошла поближе. Туловище человека лежало на ногах, сверху на туловище — опрокинутая голова. Господи, что это? Как же снаряд так уложил человека в три ряда? Смерть бродила всегда рядом. Надо бы привыкнуть ко всему. Однако ее очередная чудовищность не переставала поражать. Умирали под бомбежками на улицах, в домах, смерть завладевала живыми скелетами, обтянутыми кожей, или людьми, распухшими от отечности. Все же в основном умирали не под руинами домов или от прямого попадания снарядов на улицах, больше умирали от голода. В этот раз я стояла перед изуродованным трупом. Через некоторое время подошли мужчины, уложили его на носилки и понесли в подвал здания Биржи, где находился Военно-морской музей.
* * *
Ближе к марту 1942 года силы были на исходе. Добавили хлеба до 400 граммов, а чувство голода было прежним. Это время помнится туманно. Университет эвакуировался в Саратов по последнему ладожскому льду. Как-то добрались до Борисовой Гривы на Ладоге. Хорошо помню ожидание машины, которая должна была нас перевезти на другой берег. Ледяной ветер пронизывал насквозь. Укрыться было негде. Помню чувство полной беззащитности. Природа в ту зиму нас не щадила. Уже подкашивались ноги. Наконец началась погрузка. Девушки, видя мое состояние, попросили шофера посадить меня в кабину. Все, конечно, беспокоились. Удастся ли благополучно переехать через озеро. Не раз и не два проскакивали через полыньи. Сперва летели брызги воды, потом я слышала возгласы облегчения из кузова машины.
Я ни о чем не беспокоилась. На это не было сил, была заторможенность, отупение, а может быть, что-то другое, какое-то “знание” о благополучном переезде.
Выгрузились на другой берег. Как мой чемодан оказался у меня, кто мне дал саночки, не помню. Я почему-то стояла одна. Мне кто-то показал дорогу. Надо было дойти до железнодорожного пути, до посадки в вагоны, дойти во что бы то ни стало. Иду, тащу саночки по хорошо укатанной дороге. Стемнело, взошла луна. Тишина и безлюдье на снежной равнине, и нет конца дороги. Стало страшно, в том ли направлении иду. Спросить не у кого. Конец пути преодолевала в забытьи. И вдруг вижу железную дорогу, вагоны, людей. Это было как чудо. Ангел-Хранитель вел меня.
Перед отъездом нас кормили супом из нечищеной картошки с консервами. От него шел великолепный запах. Боже, неужели бывает такой суп?! Один из наших профессоров с миской в руках громко обращался к нам: “Товарищи, смотрите, это же настоящий суп!” Эта кормежка оказалась для некоторых роковой. Мой желудок выдержал. Тех, у кого не выдержал, выносили потом из вагонов и отправляли на кладбище. И все же тот суп для большинства был символом спасения, поворотом к другой жизни, очень трудной, но другой, уже без смертельной угрозы. Поселок Жихарево, люди на Большой земле помнятся неясно, зато хорошо помню замкнутое пространство какого-то двора, где мы на воздухе, стоя, ели суп.
При посадке в вагоны пришлось пережить нечто обескураживающее. Когда подали состав, все быстро поняли, что вагонов слишком мало. Студенты торопились в них войти. Надо было подняться на ступеньки не с платформы, а с земли. Это высоко, а с чемоданом почти невозможно. Подняться в числе последних — значит оказаться без места. Что тут началось! Студенты висели гроздьями на ступеньках, обессиленно толкали друг друга. Кто-то скатился на землю и не имел сил сделать еще одну попытку. Я начала подъем далеко не в числе первых. Мне удалось протолкнуть чемодан в тамбур. Я повисла на поручнях, стоя сбоку на одной ноге. Мой милый знакомый времен рытья окопов немощно толкал меня со свирепым видом. Я вошла в вагон в числе последних. Сперва сидела в проходе на чемодане. Это было небезопасно. У некоторых начался дистрофический понос. На остановках они торопились к выходу, не разбирая, кто и где сидит. Когда все постепенно утряслось, мне освободили место. Можно было сесть. Однако я уже не могла сидеть. Мне нашли лежачее место сбоку внизу, у окна. Хорошо помню теплую заботу моих попутчиц: мне приносили еду, накрывали чем-то, чтобы я не мерзла, ухаживали, как могли. У меня был черный шерстяной платок с красивыми кистями. Его повесили так, чтобы отгородить меня от суеты в проходе. Иногда я видела, как по платку ползали большие белые вши. Мы ехали одиннадцать дней. Особенно тяжело было тем, у кого болел желудок. На остановках они скатывались с подножек и располагались прямо под вагонами у всех на виду. Из окна я видела, как местные жители сбегались на платформу и кричали: “Ленинградских везут!” Не все доехали до Саратова. Может быть, кто-то из филфаковцев не доехал. Студентов нашего факультета было мало. Если не ошибаюсь, до войны их было тысяча человек, а эвакуировались около семидесяти. Одни отправились на фронт, другие раньше сумели уехать или умерли зимой 1941–1942 годов. Растаял факультет.
* * *
Наконец мы прибыли в Саратов. Нас встречали, предусмотрели наши первые шаги. Сперва санпропускник. В камеру с высокой температурой отправили нашу одежду, чтобы убить всякую нечисть. В бане мы являли собой печальную картину. Истощенные, обессиленные блокадники стремились в долгожданную баню. Меня вели, поддерживая с двух сторон. Помню, банщица воскликнула: “А эту-то куда ведете?!” Заранее была заказана машина “скорой помощи”, чтобы отвезти в больницу таких, как я.
* * *
Ленинградцы заполнили две палаты. В больнице я уже не хотела есть. Мой организм сказал: “Хватит хотеть. Надоело”. Я лежала в чистой постели, в тепле, за мной заботливо ухаживали. Время от времени я отключалась, проваливалась в небытие. Состояние полного покоя, сон-полусон. Ничего не болит, никаких мыслей, никаких желаний. Дистрофия обеспечивает медленный, но легкий переход от жизни к смерти. Сестры, нянечки нас кормили, кого-то заставляли проглотить пищу. Наконец стало ясно, что я не умру. Однажды нянечка принесла кисель и белый хлеб (кух назывался, слово из города Энгельс) и сказала: “Ешь сама. Можешь встать”? — “Могу”. — “Хорошо, ешь”. Нянечка ушла. Я думала: “Сейчас встану, протяну руку и буду есть эту вкуснятину”. Потом снова забывалась. И так попеременно: то отключалась, то механически продумывала свои действия в отношении киселя и куха. Пришла нянечка за посудой, рассердилась на меня: “Что же ты ничего не съела?” И все же я стала есть сама.
Через месяц я вышла из больницы. Светило солнышко, было тепло. С горочки бежал ручей. Неуверенными шагами я спускалась по какой-то улице к центру города, к гостинице “Россия”, в которой расположились наши преподаватели и студенты.
Начался новый период жизни в эвакуации. Очень тяжелый, но не обязательно смертельный (как в случае тяжелой болезни).