Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2005
Валерий Черешня родился в 1948 году в Одессе. Закончил Ленинградский институт связи им. Бонч-Бруевича. Работает связистом. Автор трех поэтических книг, книги эссе “Вид из себя”, а также многих журнальных публикаций. Живет в Санкт-Петербурге.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Закончим им, сидящим сейчас за столом и пишущим слова… Все трудности, связанные с поисками “я”, ему известны, катастрофически прекрасные опыты в этом роде — тоже, но тем не менее, пытаясь отсечь все раздражающие посторонности, которых полно в любой голове, он обнаруживает точку, которую иначе не назовешь, как “я” (знаю, Будда, что никакого “я” нет, не мешай, пожалуйста!), и из которой плетется паутина воспоминаний, все плотней, как кокон, сжимающая это сомнительное “я”, чтобы в какой-то момент (не раньше, не раньше, чем созреет) оттуда выпорхнула бабочка смысла или бессмыслицы, продемонстрировав в треснувшем коконе ослепительную пустоту (ты прав, Будда, ты опять прав!). Закончим им и пойдем в обратном направлении (потому что другого и нет: куда бы ни шло наше тело, голова повернута назад, как у грешников Данте), приближаясь к началу, где мерцает разгадка, где в кулачке истины зажата легко пойманная пустота, окрашенная улыбкой ребенка. Этот путь мы пройдем без вожатого, перескакивая события, давая волю притяжению родного родным. “Сгребая мусор важного с неважным…”.
В старости, да, можно сказать, это была уже старость, у него родилась дочь. До этого он не задумывался, какой путь прошел, сколько потерь было на этом пути, как ослабло ощущение первозданности окружающего. Деревья стали всего лишь деревьями, люди — людьми, улицы — улицами. Все спряталось под маской названий, выцвело, и только иногда всплеск ветвей одинокого дерева, зажатого между домами, но выпроставшего листву далеко за казарменную линию фасадов, возвращал его к счастливой полноте и безвозвратности мгновения. И вот сейчас, наблюдая за существом, которое все видело в первый раз, он пытался научиться открытости и доверчивости, с которой, оказывается, можно впускать в себя мир. Ее серые глаза широко открывались и с невыразимой серьезностью обращались к источнику шума или света, на миг они становились тем, на что смотрели, сливались с ним. Так смотрел, наверное, Адам, когда впервые давал всему имя. Ему хотелось научиться такому въдению, он запрещал себе знать названия, чтобы вернуть первозданность ощущений. Но вскоре понял, что путь этот для него уже закрыт, слишком хорошо он помнит привычное, смешно притворяться. Тогда он начал распутывать клубок своей жизни, бережно разбирая отдельные нити, соединяя оборванные, добираясь до срединной пустоты, в которой, он чувствовал, должно было найтись изначальное имя, а может, и он сам, подобно дочери смотрящий в доименную суть.
Что еще могло быть проводником туда? Любовь? Но любовь к женщине для него всегда была связана с ужасом и болью. Потому что это было расставанием с предыдущим, со всем, что вросло в него. И как ни ослепительна была вспышка новой любви, ее притяжение уравновешивалось мукой слишком живой памяти, казнью возрождения прошлого с пронзительной достоверностью, поскольку это прошлое было высвечено лучом внутреннего тепла. И только первая любовь была не отягощена смесью вины и невозвратности, она была столь давно, что возродить ее могло только случайное совпадение звука, запаха, прикосновения. И вот, стоя на эскалаторе и поневоле слушая чужую болтовню, до него донеслось: “едут гости”, и сразу семилетним мальчиком он очутился за фортепиано, он сидел на крутящемся табурете и нажимал ненавистные перламутровые клавиши, вот-вот должен был раздаться цокот острых каблуков учительницы, ее мягкая лисья шубка скользнет на вешалку и начнется пытка “иразидваитри”, и тут мама сказала: “К нам едут гости, моя школьная подруга из Харькова с дочкой, вам будет весело вдвоем”. Ужас ожидания учительницы обесцветил ее слова, но следующий холодный и ясный зимний день был отмечен маминым стоянием на кухне, откуда появлялись блюда, залитые бульоном, которому на подоконнике суждено было застывать в холодец, а ближе к вечеру, когда комнату залил янтарный свет зимнего солнца, появились и торты, среди которых царствовал, как ему и полагалось по чину, “наполеон”. Звонок, небольшое столпотворение радостных голосов в коридоре, и вот в дверях появилась женщина в шубе, а за ней девочка, с живыми черными глазами и острым носиком. Сначала она дичилась и старалась держаться подальше от него, липла к матери, неестественно изгибаясь тоненьким тельцем, как делают все дети, томясь от стеснения и скуки. Наконец взрослые избавились от них, отправив играть в другую комнату.
Пришлось играть. Он показал ей свои сокровища: сломанного мотоциклиста, рогатку, увеличительное стекло, настольный футбол с накренившимися жестяными футболистами. Плюшевого мишку, с которым до сих пор ложился спать, он постеснялся показывать. Она залезла с ногами на диван и стала рассказывать про свою новую подругу в школе, про парализованную бабушку, с которой ее оставляли иногда вечерами, про все то чуждое, что так и остается словами, когда не касается знакомого или желанного. Почувствовав, что ему неинтересно, она замолчала, покрутила головой по сторонам и вдруг пылко спросила: “А что ты умеешь делать?”. И, не дождавшись ответа, убежденно произнесла: “Я умею очень высоко прыгать, выше всех!”. Увидев сомнение на его лице, она слезла с дивана и подпрыгнула. “Подожди, подожди, у меня не получилось, — закричала она, — сейчас получится”. — “Ну, я тоже так могу”, — заявил он. “Ну, давай, кто выше”, — предложила она, и хотя занятие показалось ему дурацким, он стал прыгать рядом с ней, гибкое тельце взвивалось вверх, она хохотала как безумная, “еще, еще!”, — кричала она, и тут это случилось, всплеск восторга, ее развевающиеся волосы, колокол платья, острое бледное личико оказались до того родными, что выразить это можно было только подпрыгивая еще выше, еще быстрее. Взрослые заглянули в комнату: “А мы думали, тут слоны объявились, вы можете чуть потише?”, но они уже не могли угомониться и просто носились по комнате, хохоча и обмирая, и потом, когда все оделись и пошли провожать гостей, они шли, взявшись за руки, проламывая лед на лужах, забегая вперед и задыхаясь от восторга. Ему казалось, что это навсегда, жизнь не могла вернуться к тому бессмысленному времени, когда Светы не было, “а когда вы завтра придете?”, “мы завтра вечером уезжаем”, но завтра вечером — это еще когда, а утром они снова пришли, и после нескольких минут отчужденности, удививших его (он еще не знал этого вечного проклятия несовпадения человека с мыслями о нем, со страстным ожиданием его), вернулось прежнее единство, вчерашнее счастье, время пропало, они играли, что-то писали, склоняясь друг к другу, лоб ко лбу, он видел расплывающееся от близости острое личико, такое сосредоточенное и родное, и вдруг: “пора собираться”, “мы идем провожать”, все было, как вчера, они, взявшись за руки, неслись вперед и ждали взрослых, пока не обозначился купол вокзала, и там, на платформе, под клубящиеся вздохи тепловоза, бестолковщину рассаживания в купе, снова выходов на платформу, он вдруг понял, что завтра не увидит ее, и невозможность разлуки навсегда соединилась для него с острым запахом гари и промасленных пирожков, которыми торговали тут же. Слепой отросток буфера последнего вагона проплыл мимо, и обнажившиеся рельсы холодно отразили желтый свет фонарей. Все было кончено. Много раз в жизни повторялось это “все кончено”, но такого безнадежного и полного отчаяния он уже не испытывал, на это просто не хватало чувств, которые он истратил, идя по заснеженной платформе, держа мамину руку и поскальзываясь на отполированных длинных проплешинах.. Больше он ее никогда не видел, да и где можно было увидеть эту девочку, навсегда оставшуюся только в нем, в восторге и ослеплении первой любви.
Впрочем, и это была не первая любовь. Гораздо раньше, на границе памяти, он любил свою Фросю, няню, взятую для него в четыре года, когда мать разрывалась между заботами о семье, умирающей бабушке и работой.
Он раскачивался на спинке кровати, пытаясь попасть ногами в квадрат пыльного света, очертивший окно на полу. Кровать тряслась, мешая бабушке умирать, она тихо бормотала на идиш то ли молитвы, то ли проклятия. Внезапно она вскрикнула и погрозила Обидчику своей жизни иссушенным кулачком. А он, в который раз спрыгнув со спинки кровати, попав на черту тени (а значит — не считается), услышал звонок и с воплем: “Фрося пришла!”, бросился встречать свою Фросю, неторопливую старушку в черном пальто, от которого пахло свежеиспеченным хлебом, словно она работала в булочной. Ее мелкие промытые морщины были уложены в рисунок доброты, которой он, как все дети, беззастенчиво пользовался, а она позволяла; ведь старость и детство всегда сумеют договориться на языке любви, если старость дожила до чего-то путного.
Фрося пила чай, одевала его и вела на улицу, в мартовскую непогодь, где дома, еще не очнувшиеся после зимы, имели пристыженный вид, а от водосточных труб к поребрику тянулась юшка весенней слякоти. Оценив неприютность мокрых скамеек с чешуйками прошлогодней краски в городском саду, Фрося тяжело вздыхала и, стараясь идти подальше от магазинов, где продавали игрушки, шла к какой-нибудь из подружек, где в тесной комнате, заставленной кроватями и комодами, они вели бесконечный разговор, а он играл предоставленными в его распоряжение медальонами, бусами и альбомами, в которых овалы крепколицых мужчин были наклонены к томным овалам задумчивых женщин. Потом все усаживались пить чай; на белой скатерти со сгибами, неистребимыми после долгого лежания в шкафу, расставлялись чашки и тарелка с пряниками или сушками, и он, прихлебывая с блюдечка, вслушивался в распевную родную интонацию Фроси, как собака вслушивается в речь хозяина, понимая и любя.
Если эти походы приходились на Пасху, на столе вместо сушек торжественно вздымались творожная пасха и высокие куличи с коричневыми оспинами изюма. Вполне возможно, что Фрося по доброте душевной окрестила его (что пропадать в нехристях мальчонке!), этого он не помнил, но зато он хорошо запомнил колеблющееся пламя свечей в полутьме церкви, белые лица женщин в черных платках, стоящих у закопченных икон. Приторный запах кружил голову, люди вели себя незнакомо, казалось, они чудят или притворяются, а главное, была во всем какая-то тайна, судя по скованности движений и шептаниям, постыдная. Хотелось на улицу, и он подбирался поближе к Фросе, но дергать за платье и теребить ее не решался, она стояла, опустив голову, у доски, на которой из глаз бородатого мужчины текли крупные прозрачные капли, и молча шевелила губами. Потом поднимала голову, теплой мягкой ладонью вбирала его ладошку и вела на улицу, где весенний воздух и звезды обрушивались на него волною новизны и счастья.. Она давала ему монетку, которую он бросал в полусгнившую засаленную кепку, лежавшую перед одноногим нищим, начинавшим сгибаться и разгибаться, как заводная игрушка, и вела домой. Она вела его другими улицами, на них все так же пахло сыростью, таяньем, в пролете улицы открывался то серп луны, то фонарь с косо посаженным отражателем, запутавшийся в голых ветвях дерева. В подворотне знакомо пахло кошками, мама долго не открывала и потом сразу провела на кухню, а он, разбежавшись к обычно открытой двери бабушкиной комнаты, уперся в ее холодно-белую закрытость.. Cтал дергать ручку, но дверь не поддавалась, подошла мама и незнакомым голосом сказала: “Ты будешь играть здесь, бабушке стало хуже, ей нужен… — она замолчала, и этот труд выговаривания страшного человеку слова он надолго запомнил — покой”.
На следующий день, стараясь не стучать сапогами, незнакомые мужчины пронесли в комнату бабушки длинный ящик, который показался ему похожим на лохань, висевшую на кухне. И когда ему сказали, что бабушка умерла, смерть долго значила для него, что человека кладут в лохань и куда-то увозят. И еще смерть значила зажженную керосиновую лампу на подоконнике для того, как сказала мама, чтобы бабушкина душа знала куда прилетать. Он пристально вглядывался в полоску неба над крышей дома напротив, и ему казалось, что он видит какое-то легкое движение воздуха, звезды потягивались лучами, как проснувшийся кот, наверняка это летела душа.
Так в его жизнь вошло это слово, пока только слово, груда согласных, с усилием раздвинутая коротким “е”. И когда два года спустя, на даче, соседский мальчик, друг и мучитель, горячим шепотом сообщил, что у Мещеряковых умер папа, ему казалось он знает, о чем идет речь. Но, войдя в открытую калитку Мещеряковых и робко протиснувшись сквозь толпу соседей, он, увидев гроб, поставленный на несколько табуреток, и сыпучую мучную белизну лица умершего, понял, что здесь что-то такое, о чем бессмысленно спрашивать у взрослых, но ответ нужно найти во что бы то ни стало.
Он вернулся к себе, закрылся в комнате и лег на диван. Закрыл глаза и попытался вжиться в смерть.. “Я умер, меня нет”, — сказал он себе, но, кроме зеленых и синих кругов в глазах и звона в ушах, ничего не почувствовал. С недетским упорством он продолжал попытки и вышел из комнаты с опытом, который невозможно рассказать другим. Смерть вошла в ровно подстриженные кусты сирени, служившие живой изгородью, в их просветы у корней, сквозь которые видны были только туфли идущих гостей, так что можно было с криком бежать навстречу самым любимым, вошла в свет ночной лампы в саду, который, пробиваясь сквозь спелую августовскую листву, устраивал круговерть теней на земле, во все дорогое и родное, смешавшись с ним навсегда, как запах с воспоминанием. Она метила узнаваемыми щербинами любое чувство и впечатление так, что оно обретало другое содержание, непонятное тем, кто не столкнулся с азбукой смерти, с ее выпуклыми буквами, этим алфавитом Брайля для ослепленных ею. И если ночью он открывал глаза, пробужденный вкрадчивым движением теней на потолке, выгнутой спиной тюлевой занавески у открытого балкона, поймавшей легкое движение воздуха с улицы, громоздкой тьмой, уместившейся в зеркале шкафа, он сразу узнавал ее тайнопись. Смерть всегда была там, где присутствовала полнота жизни, возможно, она и была этой полнотой. И он вспомнил, как это начиналось.
Начиналось отдаленным буханьем барабана и тяжкими вздохами литавр. Потом все это неотвратимо приближалось, складывалось в траурный марш, и люди загодя выстраивались вдоль поребрика, дабы не упустить зрелище похорон. Наконец вдали показывалась бульдожья морда грузовика, увитая жирными цветами и мертвой зеленью, борта его свисали, плавно взмахивая вслед неторопливым толчкам, а в кузове громоздилось нечто, заваленное венками и цветами. Зеваки на тротуаре вытягивали шеи, в домах дети сплюснутыми носами прилипали к окнам, женщины в халатах и с тряпкой в руке появлялись на балконах и, облокотившись на перила, смотрели на что-то восковое и птичье, утопавшее в лилиях и тюле, проплывавшее внизу. Ветер сплетал и закручивал ленты венков в загадочные фразы: “Дор му от сотру тута”, “Скорбящ же ти”. За оркестрантами, завитыми в трубы и обреченно выдыхавшими траурный марш, шла кучка людей, очевидно, эти самые “сотрудники института” и “жена и дети”, в центре которой, явно готовые упасть и быть поддержанными, несколько женщин в черном. Все это проплывало, удалялось, затихало, толпа начинала рассеиваться, возвращаясь к своему вечному непредсказуемому и беспорядочному движению, стирающему следы событий, плевки и расчерченные детьми классики.
Так хоронили в этом городе в годы, которые уплыли в неразличимую даль истории, где понемногу Овидий, Пушкин и Сталин становятся чуть ли не современниками. Он часто и надолго прилипал к ржавым прутьям балкона, уютно устроившись между сосланным хламом и подгнившими бельевыми веревками, и смотрел вниз. Люди внизу шли, постепенно уменьшаясь, превращаясь в глянцевое пятно лысины или холмы дамской прически, и удалялись, вновь обретая свои размеры, но уже со спины. Это торжество перспективы детскому взгляду всякий раз представало чудом. Под носом человека мог оказаться только носок ботинка, без остального, что восполняется привычкой и знанием геометрии. Видимость и есть реальность. Такой счастливый взгляд стоило бы попытаться удержать, но кому это под силу?
Это было внешне благополучное и неподвижное время от строительства помпезного дома китобойной флотилии напротив (так, что ребенок мог со своего балкона в прорехи каштановой листвы наблюдать за муравьиным трудом рабочих на лесах одной из последних строек “сталинских домов”) до полного исчезновения этих самых китобойных флотилий с поверхности океанов и из сознания современников. А время года? Зима для южан не существует, зимой ждут весны и лета, ходят только на работу и с работы, кутают детей и даже нечастые ясные морозные дни не радуют опасливых горожан. Летнее изобилие запахов, темную благодать вечеров с неподвижной дремучей листвой и сверчковой партитурой оставим другим — я любил пастозную живопись одесской прозы, но это в прошлом, да и ручеек этот давно пересох, оставив мусорное высохшее русло. Что же остается? Весна, но не в роскошном майском наряде, а в хлипком, простудном март-апрелевском одеянии, когда море валяется у берега, окрашенное тем бессильным цветом, каким красят военные корабли. Между голыми еще ветвями — зияющая пустота очнувшегося пространства, которое, как фокусник, вытягивает из ничего набухающие почки. Ребенка тепло одевают и отправляют гулять с фребеличкой1 , усатым созданием, очевидно, женского пола, которое уводит десяток своих питомцев с торбочками (в них томятся бутерброды и термос) через Пале-Рояль на бесприютные аллеи Приморского бульвара, где от газона остро пахнет оттаявшей землей, а в чашах пушкинского памятника полно прошлогоднего сора и листвы. Фребеличка пытается сцепить детские ладошки и устроить нелепое круговращение вокруг скамейки, где она восседает среди наваленных торбочек, но ребенок смотрит вдоль продуваемой аллеи бульвара туда, дальше, где его тоска, отвращение к бутербродам и фребеличке так точно сливаются с тоской неба и моря. Это соответствие рождает догадку: достаточно обмакнуть свое состояние в солонку мира, чтобы оно выросло и укрепилось, а предчувствие точного и единственного языка, которым это соответствие будет выражено, который даст томящейся безъязычием природе шанс сказаться, заставляет замирать и прислушиваться, не доносятся ли уже отголоски этого языка в шуме ветра и запахе земли. Это умение замирать перед наплывом истинного, чтобы не мешать ему проявиться, обмирать с надеждой и отчаянием маленького зверька, которому не убежать от хищника, делало его неуязвимым в его детских горестях.
А горестью было все навязанное взрослыми, все необходимости этой жизни, придуманные мучителями: от скучных уроков музыки с учительницей, из расщелины заячьей губы которой неслись бурные команды и невыносимый запах, до одевания пояса с резинками, на которых держались отвратительные ребристые чулки, полосовавшие ноги. Избежать этих мучений было невозможно, поэтому он научился с пылом набрасываться на них и поскорее избавляться, как бросаются на вражескую амбразуру. Он разгребал завалы навязанных дел и внезапно оказывался в пустоте любимого; можно было сколько угодно листать андерсеновскую книжку с остробашенным городом на обложке или, сняв стеклянный колпак с настольной лампы, превратить ее в руль и вдоволь наиграться в шофера в углу дивана.
Ночью, уложенный на этом диване, он просыпался, ужаленный осколком света, преломленного хрустальной вазой на столе. Дверь на балкон была открыта во всю ширь, в проеме неподвижно стояло дерево, и настой ночных летних запахов медленно добирался до него. Равновесие жизни и смерти было столь ощутимо и явственно, словно сама комната произнесла слово “полночь”. От вселенского одиночества можно было спастись только уютом самозамкнутого тела, подогнув колени к подбородку и обняв руками плечи. Полночный пьяница бормотал свое под балконом, дом напротив, обозначив свои контуры так по-разному светящимися окнами, уплывал вдаль, в одной из квартир этого дома жила девочка, с которой его жизни суждено было пересечься, но он ничего не знал об этом, и все окна этого дома были для него равно таинственны: от бесстыдно освещенной квартиры на третьем этаже до зеленовато-прищуренного света настольной лампы на пятом, под самой крышей.
Той ночью ему приснился сон. Возможно, этот сон был предвестьем длинной череды болезней, приковавших его к этому дивану и сделавших надолго вид из окна на дом напротив единственной опорой для взгляда, так что по движению тени на фасаде он мог определить, какой нынче час.
Ему снилось, что он идет с мамой по знакомой улице, улица пуста, они идут посередине мостовой, выложенной булыжником, и мама держит его за руку. Ночь темная, августовская, и уличные фонари тысячью осколков искрят на срезе булыжников. Как всегда, мама идет чуть впереди и тянет его за собой так, что он оступается и падает, разбившись пополам. Пытаясь подняться, он разбивается на четыре части. Последнее, что он видит: широко раскрытые в ужасе глаза мамы, и под ее отчаянный крик: “Что ты делаешь?”, он неудержимо распадается на мелкие кусочки, их тысячи, больше, чем булыжников на мостовой.
Непоправимость этого сна осталась и после пробуждения. Много лет спустя, выздоравливая после очередной болезни, он вглядывался в этот сон, как во что-то действительно случившееся, детское воспоминание, обладавшее жутковатой реальностью. Его плоть, захваченная инерцией долгой болезни, чуть отстававшая от уже выздоровевшего сознания, отзывалась на распад, происходивший во сне, чутким узнаванием. И тем радостней ему было сознавать, что болезнь уже позади и недалек тот день, когда, натянув одежду, от которой тело успело отвыкнуть, особенно безрукавку, с ее шелковистым касанием повыше локтя, особенно сандалии, с их ремешковым объятием стопы, он выйдет в тепло чуть размягченного асфальта, в гул голосов и машин, шарахающийся от темных дыр подворотен. А пока он выходил только на балкон, плывущий над теплой плотью улицы; молодая еще зелень каштана не мешала рассмотреть на балконе противоположного дома девочку в шезлонге, обложенную тетрадями и учебниками, ее халатик был слабой маскировкой купальника, а взгляд, то и дело отрываясь от страниц, рассеянно наблюдал бесконечное роенье прохожих внизу. Возможно, она давно заметила его, слишком уж явно она, как в плохих фильмах, медленно расстегивала халатик, но возможно это было просто томное желание отдаться солнцу, его еще не жарким лучам, проникающим сквозь перепляс ветвей. Он с волнением следил за бесконечным спектаклем ее появлений и уходов в таинственную тьму квартиры, столь непроглядную днем, его воображение наделяло паузы ее исчезновений каким-то особым смыслом, хотя она тут же появлялась с прозаическим стаканом компота и, облокотившись на перила, продолжала наблюдать прохожих. Зато вечером, когда темнело и в ее окнах загорался свет, то недолгое время, пока не задергивали шторы, он мог следить за жизнью чужой квартиры, за появлением новых персонажей, ее матери и отца-инвалида, тяжело опиравшегося на палочку, их застыванием друг против друга что означало, видимо, какой-то пустячный обмен репликами, но издали было полно значительного смысла, как позы героев античной трагедии. А их уходы со сцены, переход из освещенной комнаты в комнату, где еще не зажигался свет! И наконец, когда действие достигало апогея для его деятельного воображения, очередная немая сцена грубо прерывалась — кто-то подходил к окну и решительным движением задергивал шторы. Занавес закрывался!
Ему трудно было представить, что и его жизнь, увиденная через окно, может казаться столь же таинственной и привлекательной. Хотя сейчас, вспоминая, он видит ее тоже в некое окно, окно памяти, и в нем так же уютно расположились все, кто приходил к ним в дом в ту, уже далекую пору его юношеской болезни и затянувшегося выздоровления. Вот стремительно входит двоюродная сестра, так порывисто, что кажется, за ней влетает объем весеннего воздуха с улицы, она кладет на стул кулек с конфетами и отстраненно-ласково целует больного, прислушиваясь к чему-то постоянно зреющему внутри. Она была старше, и он страстно был влюблен в нее, ему хотелось, чтобы она подольше посидела с ним, но ее тянуло на улицу, она еще наслаждалась новизной летнего платья и ласковой упругостью воздуха, овевающего открытые руки. Или после длительного, но какого-то робкого звонка в дверях застывала маленькая фигурка, а за ней, подталкивая ее мягким движением, появлялась его тетя с задумчивой улыбкой, обращенной к дочери. Эту улыбку он узнавал потом на любимых картинах итальянцев, это была улыбка выздоровления, улыбка, с которой мог бы смотреть художник на оторвавшееся, но не ставшее чужим произведение. И еще из коридора слышен был мужской голос, в каждой интонации которого была готовность к смеху, это был ее муж, он сразу подходил к кровати и начинал деловито, как многие врачи, шутить, а лицо его, чьи морщины собрались в рисунок привычной полуусталости-полуулыбки, отдыхало после работы. Ответов он не слушал, он настороженно следил за той отчужденностью, которая возникла у них с тех пор, как родилась маленькая Жанна, а может, гораздо раньше, с тех пор, как тетя по-женски ощутила определенность своего мужа, его границы и пределы и стала часто говорить о возможностях, которые у нее были, наполовину придуманных, но не терявших для нее своего очарования; ей сладко было обвинять себя в сумасбродстве, в том, что выбрала она именно его, хотя все остальные поклонники, оставшиеся, как водится, в друзьях, подошли бы ей гораздо больше. Рождение Жанны примирило ее с мыслью, что теперь ничего не изменишь, и она стала относиться к нему, как к досадной, но привычной неизбежности. Но для него ничего не было невыносимей такого грустного примирения, он любил ее, и в его обращении с ней был налет терпеливой усталости. Иногда он срывался, пытаясь пробить пленку ее безразличия, и было больно слышать, как уже в середине фразы в его голосе начинала звучать безнадежность. Если при этом оказывалась родная сестра тети, Аня, которая до сих пор любила своего шурина и безуспешно пыталась скрыть волнение усердным ухаживанием за больным или возней с расшалившейся Жанной, он не успевал следить за волнами тепла и отчужденности, переливавшимися между ними.
Иногда после веселой дроби звонков в коридоре слышался густой баритон, и в комнату входил высокий пожилой человек в галифе. Он потирал руки и с порога кричал ему:
— Ну, ты уже совсем жених!
Это значило, что он почти здоров и по установившемуся между ними ритуалу нужно вытянуть похудевшую ладонь, по которой гость хлопнет своей, с фантастически длинным ногтем на мизинце, назначение которого было таинственно, порой он пользовался им вместо перочинного ножика, взрезая конверт или открывая заевший замок портсигара, но в основном он просто победно желтел на отставленном мизинце. Его таланты были многообразны: вот он садится у кровати, закуривает неизменный “Казбек”, обязательно постучав сначала папиросой по крышке, на которой горец в бурке мчится куда-то к синим вершинам, а крошки табака, выпавшие из папиросы, метят ему путь, как в сказке о мальчике-с-пальчик, и развлекает больного удивительным умением пускать голубоватые кольца дыма, которые, цепляясь друг за друга, искривившейся цепью улетали в черный провал форточки.. Или, вынув из бокового кармана кителя карты, которые таскал там по старой холостяцкой привычке, показывал фокусы, а потом, ловко потасовав их, начинал сдавать на смятом одеяле, приговаривая:
— А вот мы разок перекинемся.
Они перекидывались, он умел играть и одновременно баловаться с Жанной или поддерживать разговор с матерью, которая спешила накрыть на стол, потому что обед был в значительной мере целью его прихода, она жалела старого холостяка, сочувствуя той тоскливой растерянности, которую ощущал он, выйдя от одних знакомых и не решив, к кому пойти теперь. И вот большой овальный стол собирал этих разных людей, люстра, дробившая свет своими хрустальными затеями, беспощадно выхватывала то, что они предпочли бы скрыть друг от друга: разочарование, нелюбовь, морщины; но, если бы ей, этой девочке, которой предстояло стать его женой, пришло в голову понаблюдать за ними в свое окно, она увидела бы вполне фантастическую картину благодатного покоя: так действует расстояние и отстраненность наружного и непричастного взгляда. Но ей было чуждо созерцание, она не понимала, что можно находить в этом стоянии у окна, и молча выходила из комнаты, заставая его за этим занятием.
Но до этого было еще далеко, сначала ему нужно было окончательно выздороветь, а это значило, что в один из теплых и ясных дней он займется поисками давно забытых и ненужных больному вещей: рубашки, сандалий, брюк, а все, с чем сросся за время болезни: белье, тапочки, пижама, в свою очередь, перейдут в разряд забытого. Брошенная на кровать пижама как будто впитала в себя болезнь; ее обмякшие, выцветшие складки сохраняли тепло постельной слабости, и, пока он натягивал рубашку и брюки, она съежилась и стала жалкой и чужой. Да и все в комнате поблекло, мир ее, прежде необъятный, сузился, вошел в свои рамки. Теперь манящее и безбрежное принадлежало улице, в чье одуряющее тепло и многолюдье ему предстояло выйти.
С чем можно сравнить обучение отвыкшего от ходьбы тела, узнавание пружинящей нагрузки на стопу, сновидческую легкость тела, разве только с тем, как уже взрослым, читая книгу, наткнешься на стишок или фразу, знакомые еще из учебника грамматики, где нужно было расставить запятые или подчеркнуть прилагательные, и поразишься их другому существованию: вот, оказывается, в каком единстве с остальным текстом они жили, эти дети, ушедшие в лес по ягоды, среди которых ты в отчаянии расставлял знаки препинания, не понимая, зачем они так сложно и долго бредут в свой лес. И так же, как его тело, чуть изменились знакомые улицы: где-то поменяли витрины, пятном свежей незнакомой краски саднила взгляд дверь примелькавшейся парадной. Он шел на бульвар, подмечая эту бодрящую смесь нового и привычного: жизнь не остановилась, но и не стала неузнаваемо чуждой.
И он почти не удивился, когда на одной из скамеек увидел ее, девушку с балкона, она готовилась к экзаменам, тетрадки и учебник лежали рядом, она на миг оторвалась от них и рассеянно кивнула, а он, уже решив присесть рядом, вдруг передумал и прошел мимо, деревянно волоча ноги. Он сел на скамейку поодаль и закрыл глаза, прислушиваясь к ощущению тепла, солнечного света, греющего сквозь веки, к взвизгам детей и резким окрикам женщин, прорывающих плавно стелющуюся ткань забытья. В этом забытьи уже был прожит завтрашний день, когда он сядет на ее скамью, заговорит о чем попало, хоть об этих детских взвизгах, а сам будет следить, как ее худые, полупрозрачные пальцы листают конспект, в который раз удивляясь, как по-разному живут тело и сознание человека, иногда сливаясь, но чаще расходясь, причем язык тела был понятней и определенней, в его фразах участвовали и порыв ветра, и солнечное тепло, и складки платья, такие говорящие складки платья.
Через несколько дней он уже привычно встречал ее, правда, не на шумной многолюдной аллее, а в тихом дворике музея в конце бульвара, где была единственная скамейка и росли столетние платаны, широкими листьями ласкавшие крышу старинного особняка. В просветы листвы синело море, кругом стояла ослепительная тишина солнечного полдня, и те способности к растолковыванию теорем, которые в нем пробудила зарождающаяся любовь, вполне укладывались в пушкинское “давал уроки в тишине”. Он с удивлением обнаружил в себе способность находить красоту соразмерности в математике, а главное, находить нужные слова для объяснения этой не слишком смышленой девочке. Вдохновение любви бросало отсвет на эвклидовы построения, и она завороженно слушала. Иллюзия понимания была совершенной, а может, это и было истинным пониманием.
Ее родители уехали на дачу, и они все чаще занимались у нее дома, все неизбежней сближались их лица, и все чаще они, засиживаясь до сумерек, переставали различать буквы в учебнике, но не зажигали свет, и наступала мгновенная тишина, как будто выключили звук. Неизбежность дальнейшего и влекла, и тяготила его, ему не хотелось окончательно выздоравливать, но это такое милое в полутьме лицо, ее безнадежно опущенные плечи… Когда он обнял ее, она робко стала что-то говорить: “люди увидят…”, но он, перепутав слова, перебил: “Живых людей здесь нет”. Она встала и задернула шторы.
За день до этого они до одури сидели над учебниками и где-то в полночь вышли пройтись. Он ее совсем замучил, и она радовалась тому, что день закончен и до завтра не нужно ничего понимать, можно просто ступать по еще теплому асфальту с прямоугольниками витринного света, ее радость передалась ему, они шли и вдыхали отстоявшийся ночной воздух. Впереди шел низенький крепкий мужчина лет сорока, он слегка покачивался то ли от избытка силы, то ли от того, что был слегка навеселе, и вдруг из-за угла неожиданно и быстро, как это всегда бывает ночью, вывернул автобус, мужчина еле успел отшатнуться, они услышали тусклый шлепок железа о тело, и автобус с пьяной лихостью исчез в дали улицы. Когда они подошли, мужчина сидел на асфальте и с виноватой и растерянной улыбкой потирал плечо. Помощи ему не требовалось. Прощаясь у ворот своего дома, она обернула все еще бледное лицо к нему и произнесла: “а если бы…”, и он почувствовал, что это “а если бы” относится ко всей их жизни, хрупкость которой высветилась с непреклонностью звездной ночи над ними.
Она покорно легла на диван, а он подошел к окну и сквозь неплотно задернутую штору увидел свою комнату, такую знакомую и безнадежно пустую, без себя. Улица тоже была пуста, силуэты деревьев с непроницаемой мрачностью часовых хранили неподвижность. Он подумал: “Меня нет нигде; здесь меня тоже нет”. Обернувшись, он увидел синюю полосу уличного света у нее на животе и тут же почувствовал, как через мгновение эта полоса окажется на его спине.
Ее отец, полнокровный инвалид, любивший шахматы и прибаутки, мать с птичьим лицом, обожавшая дочь и боявшаяся мужа, чужие комнаты, чужие запахи… Жизнь с родителями оказалась невозможной. Студенческая жизнь состояла из поисков уединенной норы, которую подсовывал всесильный случай, изредка отправлявший родителей в гости, а то — даривший ключ от комнаты в общежитии после пьянки. Но радости было мало, все кончалось надрывным “ты меня еще любишь?” и саднящим чувством вины, без которого он уже не мог видеть это заплаканное лицо.
Были, конечно, и просветы: как-то летом приятель позволил им пожить на берегу в хибарке отца — это был причал для владельцев лодок, где каждому дозволялось построить каморку; в результате вырос “шанхай” сараев над обрывом, в каждом помещались только нары-кровать да полка, служившая столом. Зато в щель скрипучей двери на ржавых петлях видны были яркие крупинки звезд и доносился мерный плеск волн и острый запах тины. Но даже на этих счастливых днях, с их долгими походами по извилистой пыльной тропинке в поселок за продуктами и вином, с особенной тишиной на пустынном берегу в мастерском исполнении чаек, ветра и легких волн, дышащих бахромой водорослей у прибрежных камней, с ночным одиночеством прижатых друг к другу тел на узком матрасе, — даже на этих безмятежных днях лежал отсвет обреченности. То, что связывало их, уже не было живым чувством, это была сумма воспоминаний о таких днях, как эти, как дни их первых встреч во дворике музея. Иногда казалось, что воспоминания и есть самое живое, что было и есть в их жизни. Порой сила отторжения была столь велика, что-то клейкое, что связывало их, натягивалось до тончайших нитей, готовых разорваться в любой момент.
Незадолго до защиты диплома умер ее отец. Инсульт случился в ванной, и сначала старик не понял, почему рука не может сжать мочалку, а вместо слов раздается хрипение. Это недоумение и было, наверное, последним впечатлением: несколько дней трудного дыхания — и его не стало. В похоронных хлопотах он не участвовал, был на практике, и все тяготы достались ей, мать совсем ничего не понимала и испуганной бестолковостью раздражала всех. Было начало марта, земля только отошла — нет ничего неприютней кладбища в эту пору, а размокшая мыльная глина липнет к живым с той же цепкостью, с какой укрывает покойников. Вернувшись с практики и не зная, что ей пришлось вынести, он встретил ее привычным раздражением. Покорное молчание только раззадорило его, он с облегчением рассорился с ней, а через день позвонила ее невразумительная мамаша, он мало что понял из ее бормотания, но, войдя в комнату, увидел тазик у постели и бледное, цвета наволочки, лицо на подушке. Несмотря на открытые окна, в комнате стоял кислый запах рвоты. Она проглотила слишком много таблеток, и ее почти сразу вырвало. Он остался у нее, они стали жить вместе, но все было так безнадежно, безнадежно…
…почти так, как было в детстве, когда у него отобрали марки. Наследственное сокровище из нескольких альбомов, оставшееся от деда, не возбуждало его любопытства, пока сосед по парте, ушлый Витька, живший в горячечной атмосфере слов: кляссер, дубликат, гашение, не заразил его страстью к этим клейким бумажкам с именами экзотических стран, какого-то неведомого Бурунди. Сначала страсть плескалась в знакомом школьном озерце, но рано или поздно она должна была выплеснуться на Греческую площадь, где по выходным витал дух полузаконных продаж и обменов. Вначале он жался где-то в сторонке, не решаясь вытащить обменное сокровище, зная свою беззащитность и предчувствуя, что добром это не кончится. Рок, в обличии широкоплечего утконосого паренька, заинтересовался его альбомом и, пролистнув для вида пару страниц, сунул его под мышку, не снизойдя до объяснений. “Отдай”, — без всякой надежды почти прошептал он и, как ни странно, какой-то правдолюбец услышал его лепет. “Отдай пацану марки”, — внушительно произнес он, и паренек без слов протянул кляссер. Справедливость торжествовала, и для полного ее торжества следовало уйти сразу, но ложный стыд приковал его к месту, словно необходимо было доказать (кому?), что он не боится. И конечно, Рок взял свое, паренек вернулся и, мгновенно выхватив кляссер, исчез. Все было кончено. Он вернулся домой, лег поперек кровати и замер. Слезы застилали глаза. Мир явил свое холодное всесилие, свою грубую ухватистую силу. Все было так безнадежно.
Перед самым дипломом, получив распределение в другой город, он почти обрадовался. Сами собой решались проблемы, которые ему не под силу было решить, и главная из них — их затянувшаяся жизнь-нежизнь. Он сам не понимал, чего хочет: он любил этот город, он любил свою любовь и жалость к ней, но молодое чувство беспредельности влекло прочь от всего привычного и надышанного. Она была раздавлена грядущей разлукой, и он не мог не утешать ее надеждой на встречи по выходным (всего-то ночь в поезде), в которые не слишком верил.
В городе он оказался ранней весной и довольно быстро получил комнату на тихой, засаженной каштанами улице, почти в центре. Соседи его вселению не обрадовались, у них были свои виды на эту комнату, но с всесильной махиной института, куда его направили, бороться было бессмысленно, особенно в те годы. Всю весну он был занят устройством на новом месте, и, когда смог перевести дух и оглядеться по сторонам, было уже лето. Вдруг оказалось, что у женщин есть груди, распирающие блузки, а обтянутый брюками зад говорит о любви больше, чем сонеты Петрарки. Каштаны, помня о своем парижском происхождении, снисходительно одаривали провинциалов осыпающимся цветом, от газонов по утрам освежительно пахло влажной землей.
Постепенно он оброс своей компанией, как обрастает ею всякий молодой человек, склонный к необременительному остроумию. Эта компания, как и все подобные, обладала набором словечек, точное значение которых было понятно только своим, ощущением, что именно она, эта компания, состоит из самых талантливых, остроумных, короче, хороших людей, и стремлением вытеснить любого чужака, набивающегося в попутчики. Одним из таких чужаков был сосед, лысоватый Григорий Петрович, в душе которого больная жена, пьяница-сын и унылое чтение лекций по марксизму-ленинизму сгустились в столь ужасающую картину мира, что рядом с ней апокалиптическая показалась бы утешительной. Он страстно вторгался в их застолье, не жалея литровых приношений спиртного, они оборонялись ироничными репликами, паузами, понимающими взглядами, рассчитанными на своих. Тогда он не понимал, что заставляло комичного Петровича сносить их выходки и с нелепой горячностью, запинаясь и невпопад, говорить то, что никак не укладывалось в привычный стиль их разговора, насмешливый и поверхностный, ценный для них именно своей предсказуемостью, узнаваемостью. И лишь гораздо позже, когда компания и многое другое отшелушилось, он понял и оценил то бессмысленно-человеческое, что вносил подвыпивший сосед в их тесный междусобойчик, вся суть которого, при всей изощренности и остроумии, сводилась к первобытно-успокоительному: мы все здесь свои. И жалкая в своей обреченности попытка Петровича тоже стать своим среди них — вот и все, что осталось живого от компании.
Самым мучительным в той жизни были ее приезды. По утрам в субботу он уже ждал звонка в дверь, не понимая, к чему относится нарастающее раздражение: к напрасному ожиданию, когда ей не удавалось приехать, или к ее появлению, всегда робкому и пугливому, словно она чутким прибором измеряла накопившееся отчуждение. Постепенно она оттаивала, но ближе к отъезду ее тело вновь становилось неподатливым, а на его плече появлялась соленая влага. “Я чувствую, ты меня не любишь, ты становишься все равнодушней”, —твердила она. Нет, он не становился равнодушней, напротив, следя за нарастающим внутри раздражением от ее вечного горя, он постепенно понял, как по-разному у них устроена сама способность чувствовать. Она, как и все женщины, умела чувствовать то, что чувствовала, без оглядки, даже если вынуждена была притворяться; он узнавал о своих чувствах скорее по ее реакции, ему хотелось сделать так, чтобы она не страдала, но ее слезы были укором его бездарности. Выхода из этого порочного круга он не видел. С каждым следующим приездом отношения становились все мучительнее и безнадежней. К тому же компания не приняла ее как свою, не в последнюю очередь из-за двух богемных подружек, наперебой и довольно откровенно предлагавших себя. Кончилось тем, что одна из них “пересидела” у него в гостях подругу; та готова была к мирному сотрудничеству, но первая не пожелала делиться предвкушаемым удовольствием и изгнала соперницу. Как-то сами собой сложились запутанные и тягостные отношения, безысходность которых смягчалась молодостью, поездками в командировки, просто одинокими прогулками, когда кривые теплые улочки приводили к ослепительному чувству свободы и утешительному “пусть будет как будет”.
Такие заклинания рано или поздно сбываются. В один из будних дней, когда он мирно дышал в спину подруги, юркнувшей в постель, несмотря на уговоры проводить домой (он потом склонен был относить это на счет своего дара предчувствия и умения судьбы обходиться с этим даром по-своему), еще до звонка будильника раздался звонок в дверь. Он открыл и наткнулся на ее счастливые глаза, сиявшие сюрпризом неожиданного приезда. Сюрприз обернулся тягостным разговором, ее попытками убежать неведомо куда под унылый осенний дождь, изгнанием подруги, с вызывающей медлительностью натягивающей свитерок на голую грудь, опозданием на работу и молчаливыми проводами вечером на поезд. Больше она не приезжала, а ему довелось последний раз посмотреть из окон ее квартиры на свои через несколько лет, когда он приехал в родной город и встретил ее с коляской на улице. Она затащила его к себе, где среди знакомых вещей чуждыми колкими островками вторгались приметы существования ее мужа и ребенка. Он стоял у окна и смотрел на окна своего детства, в которых жили уже совсем другие люди, на улице темнело, как тогда, когда они сидели над конспектами, и он чувствовал, как переводной картинкой отмокает у него в душе все связанное с прошлой жизнью.
Кроме детства. Спасительного потому, что полнота существования не дробилась на поиски подтверждения.
Осень, поздно и тепло. Остановка, мучительно пустая, без особой надежды на троллейбус с пассажирами среди стаи пустых колымаг, едущих “в парк”. Жирная тень листвы, пересыпанная пятнами света, гладит стриженую голову. “Ребенок хочет спать, возьми его на руки”, — голос мамы. Папа берет.
Возвращение с дня рождения, где вначале было пустынно и холодно от надраенного паркета и пугающего порядка составленных столов, покрытых белой скатертью, а потом бестолково и душно от разрушенных салатов, перепутанных тарелок и разгоряченных тел в крахмальных блузках с расстегнутой верхней пуговицей. Весь вечер его тискали, пересаживая с юбки на юбку, он утыкался носом в морщинистую ложбинку на груди стареющих женщин, запах пудры и духов плотно забивал ноздри. “Можно поставить легкую музыку”, — говорит хозяйка, наклоняя замысловатый торт своей прически над разбросанной кучей “тарантелл” и “рио-рит”.
И тут он вспомнил свое недавнее открытие — Карузо! Он наткнулся на эту пластинку случайно, томясь в запертой квартире, пока мама совершала ежедневный обряд рыночных покупок. Бархатистый, обкатанный как галька голос, легко скользящий по всем мыслимым регистрам и нигде не выпирающий малейшим намеком на усилие, поразил его, проник куда-то внутрь и сладким шариком восторга перекатывался там, где подразумевалось расположение пустого легкокрылого слова “душа”. И сейчас ему хотелось, чтобы то же самое испытали гости, ему казалось, что при первых божественных звуках они отвлекутся от салатов и зачарованно прислушаются к пузырям счастья, непременно вскипающим от этого голоса. Бдительная хозяйка, гораздо лучше понимавшая механизм воздействия еды и музыки на своих гостей, пыталась оттащить его от пластинок, ей помогали подруги, убеждавшие заупрямившегося ребенка: “сейчас не время, потом мы с удовольствием послушаем…”, но он не признавал никакого “потом”, счастье должно быть сейчас, и оно должно быть полным, как они не понимают, какая чушь все эти “рио-риты” рядом с Карузо… все кончилось слезами и похмельным безразличием ко всему: раз они не понимают — черт с ними, и он с мстительной беспощадностью стал замечать масленые рты, жадно раскрывающиеся навстречу вилке, прыщики вокруг рта и на вспотевшем лбу — скандальные улики самобытного существования плоти.
И тут же эта самобытность подтвердилась таким странным происшествием, которое потом могло показаться галлюцинацией, если бы не подробности, точное расположение лиц, взглядов, движений, отлившихся в картину, которую он мог в любой момент вызвать в памяти. Хозяйка, разряжая неловкость музыкального скандала, рассказала анекдот, все захохотали, больше всех заливалась красавица лет двадцати, дочь хозяйки, и вдруг раздалось тихое журчание и под ее стулом растеклась лужица. Не изменившись в лице, не прерывая разговора, хозяйка взяла тряпку и вытерла лужу, отправив дочь переодеться. Сколько он ни вглядывался в лица потом, он не мог найти в них и следа события, способного, по его представлениям, изменить мир так, что возврат к прежней жизни уже не был возможен. Но все продолжали веселиться по-прежнему, и это было самым непостижимым.
Подошел долгожданный троллейбус, и, сидя у отца на коленях, временами проваливаясь в сон, он путал черноту за окном с чернотой сна, чудом выныривая на знакомых выкриках остановок. Последние полквартала на руках у папы, следя за плывущими, нацеленными в глаза ветвями деревьев, сквозь которые в черных тряпицах неба острые проколы звезд, потом маета у закрытых ворот, которые должна отпереть сладко почивающая дворничиха Дуся, за что отец даст ей заветный рубль, и наконец постель, полустаскивание одежды, которому помогает мама: “подожди, голову оторвешь!”, и в сон, в сон, в сон…
Чтобы проснуться поздно в пустой квартире. Отец на работе, мать ушла на рынок. Маета одиночества и неприкаянности собралась в столбе пыли, пляшущей в солнечном луче. Ленивая мысль: можно поиграть полумертвыми игрушками, сваленными в корзине под кроватью. Можно порыться в ящиках комода, где в картонных коробках обнаружатся почерневшие серебряные кольца, игральные карты с отрешенно-подлыми лицами дам и валетов, раз и навсегда остановившиеся трофейные часы. Или китайские шахматы с тонко вырезанными из слоновой кости фигурками, у некоторых солдатиков-пешек сохранились даже крохотные сабельки. Но все это уже столько раз было…
Лучше достать книжку, где на обложке среди бесконечных виньеток и завитков вытиснено золотыми буквами: “Д·душкина внучка”. Этот осколок дореволюционной “Золотой библиотеки”, чудом переживший войны и эвакуации, заставлявший еще маму в детстве лить слезы над историей бедной сиротки, оставшейся с нищим слепым дедушкой, мастерившим бумажные ветряные мельницы и продававшим их на парижских улицах, разворачивал сейчас перед ним свои пожелтевшие страницы с нежными, как детские волосы, гравюрами. Он дочитал до самого чувствительного места, где уличные оборванцы на глазах у внучки налетают на несчастного слепца и отбирают ветряные мельницы и жалкую выручку, оставив их на пороге голодной смерти. “О, злыя, злыя дети!” — восклицает автор, и в этот миг случилось то редкое, когда, читая книгу, вдруг видишь все вокруг: и солнечный столб пыли, и внимательный дом напротив, и равнодушно зеленеющее дерево в окне, и сгустившееся в комнате одиночество, и себя, читающего, в большом наклонном зеркале. Не зная, что делать с этим огромным миром, высветившим себя столь ярко и выпукло, он продолжал читать про счастливое спасение сиротки, раскаяние детей, радость вознагражденного старика, но вся эта волнующая история, чувствовал он, была просто тихим голоском из великого хора, звучащего вокруг. И поворот ключа в двери, вестник возвращения мамы, возвращения знакомого и легкого, был только отсрочкой.
И вот он стоит и смотрит в чисто вымытое окно на дерево, где ворона, распустив крылья, безуспешно пытается сесть на ветку. Что-то ей мешает, она срывается, но вновь и вновь подлетает к ветке…
Он давно живет в другом городе с женщиной, не имеющей, слава Богу, никакого отношения к его прежней жизни. Да и он уже не имеет к ней отношения. Прежняя жизнь была непрерывной борьбой со временем, и он признал свое поражение. Это время, которое он с таким трудом выкраивал, ради которого шел на всевозможные жертвы, которое умело ускользать и прятаться, подобно пугливому ночному зверьку, это время, которое он, как гурман любимое блюдо, оставлял на потом, это время оказалось пусто протекающим ничем; он чувствовал себя сластолюбцем, истратившим весь пыл в воображении и в тоске пытающимся успокоить напрасно растревоженную красавицу. Он знал, что для души, пораженной страстью или открывшимся смыслом, времени не существует, но потом, с их исчезновением, в опустошенную душу лавиной обрушиваются все прожитые годы. Кто испытал больше этих взлетов-падений, тот больше знает о времени и о себе, но что проку в этом знании?
И вдруг, словно под увеличительным стеклом, проступил тот последний вечер, который они провели перед ее отъездом в его поникшей комнате. Она стояла у окна и не отрываясь смотрела на мигающую мигрень рекламы на крыше. Раздавленный чувством вины, он подошел сзади к ее обособившемуся телу и попытался привычно обнять ее, но руки только скользнули по плечам, словно она окружила себя защитным полем. И все же она не сопротивлялась, она просто стояла и смотрела в черноту окна, а он какими-то сбивчивыми междометиями (ну что ты, малыш!) пытался засыпать холодную пустоту между ними. Безоглядность ее отчаяния удивляла его; ни сидение за столом, ни даже постель, в которой они в конце концов очутились, не отвлекли ее от бесчувственной сосредоточенности на своем горе. Надеясь на целебную память тела, он потянулся к ней, но она рванулась прочь. “Я не могу, они все лежали тут…” И тут он с болью освобождения понял, что ей не до него, не до любви, что ревность и обида самодостаточны и поглощают ее всю, без остатка.
Он разглядел наконец, что мешало вороне сесть на ветку. Из-за листьев выскочила другая ворона и, злобно каркая, клювом отгоняла первую. Одна защищала место, которое считала своим, другая почему-то стремилась туда же. Он рассмеялся в своей пустой комнате.
Странная история с ним приключилась. К этому времени он оброс набором ритуалов и привычек, которые внутренне оправдывал экономией сил, хотя зачем их экономить, оставалось неясным.
Одной из самых безобидных привычек стало ежедневное возвращение с работы одним и тем же путем. Путь был коротким: проходной двор с одиноким деревом, менявшимся, как декорация, обозначающая время года, несколько улочек с привычными физиономиями фасадов и родная парадная со знакомым запахом тепла и кошек.
На одной из этих улочек был книжный магазин, куда он всегда заходил —это тоже вошло в привычку.. Магазин был маленький: две комнатки с тремя ступеньками между ними, в каждой комнатке сидело по продавщице — вялые, бледные, они были похожи, будто сестры, и с одинаковым отвращением брали книги в руки, когда их просили что-нибудь показать. Была еще заведующая —маленькая худая женщина с острым носиком и бледными сжатыми губами. Она часто выходила в зал в форменном халатике и внимательно смотрела на редких покупателей — капитан своего маленького корабля. Она почему-то особенно невзлюбила его: то ли заподозрила в чем-то, то ли это была природная ненависть одного существа к другому, не имеющая разумных оснований. Она внимательно следила, чтобы новые книги не выкладывались, когда он заходил — это доходило до смешного: однажды она резким окриком отозвала одну из девиц, выносивших стопку книг из кладовой, как раз когда он вошел. Наверное, и для продавщицы это было неожиданно, она приоткрыла вялый рот и как-то беспомощно посмотрела на начальницу, но все же покорно повернулась и, спотыкаясь, исчезла в коридоре. Ему запомнился ненавидящий и торжествующий взгляд, которым она искоса глядела на него, делая вид, что поправляет книги. Когда дома, раздеваясь перед сном, он вспомнил этот взгляд, ему стало не по себе. Зоркость ненависти была ему почти так же непривычна, как и опережающая чуткость любви.
Временами ему снились томительные сны с женщинами. Но то, что приснилось этой ночью, не шло ни в какое сравнение с прежними: это не кончалось, потому что ее неутомимое изобретательное тело хотело быть смятым, разорванным, уничтоженным. И ее странная улыбка, настойчивая и заискивающая… Они оказались в какой-то немыслимой тесноте, форменный халатик, вывернувшись, держался на одном запястье, и порой она встряхивала рукой, чтобы освободиться, но не закончив движение, сжимая ткань халата, обнимала его вновь. Задыхаясь, вдавленные друг в друга, они почти не могли двигаться.. И тогда, неловко повернувшись, он задел стеллаж, книги ватным обвалом стали падать на них, и он проснулся от глухого, отчаянного сердцебиения.
В тот день ему понадобилось непривычное усилие, чтобы заставить себя зайти в магазин. С облегчением он увидел, что заведующей нет в зале, и собрался поскорее уйти с тем чувством, с каким после особенно опасного трюка убегает с арены акробат, когда дверь кладовки отворилась и она вышла. Но вместо напряженно ожидаемого ненавидящего или настороженного взгляда он уловил в ее глазах смущение и растерянную покорность. Неужели, — подумал он, — неужели это возможно? Связность жизни изумила его. Неужели шага нельзя сделать, чтобы не задеть всей паутины?
Кто-то посягал на его свободу. Или, наоборот, показывал, в чем ее суть. Но от полок нужно держаться подальше, он помнил, как валились книги во сне.
Четвертый день на жестяном карнизе его окна, никуда не улетая, сидел голубь. Худой, с неряшливо торчащими перьями, с безумным косящим взглядом — ясно было, что он обречен. Он подсыпал ему крошек, крошки долго оставались нетронутыми, пока их не склевали расторопные воробьи.
Ну что ж, настал его черед, каждое мгновение — чей-то черед. И все-таки каждый раз непонятно, как непонятно было с птенцом воробья в детстве на даче, которого он подобрал живым с раскрытым клювом, словно он непрерывно просил пить, но на следующий день уже хоронил этот комочек плоти с полупрозрачными веками в пластмассовой коробке.. С соседской девчонкой, с которой они в то лето были неразлучны, вырыли ямку у сарая и встав на колени, прижимаясь плечом к плечу, разровняли землю. После холодного птичьего тельца, тепло загорелого плеча подруги было особенно живым.
Странным образом из этой соседской семьи не осталось в живых никого, словно в какой-то момент включил свой безжалостный механизм тяжелый, удушливый рок. Девочка, с которой он хоронил птенца, к пятнадцати годам чудовищно располнела, так, что на юношеских вечеринках, где ему изредка приходилось танцевать с ней, его рука, скользнув по крепдешину платья, спокойно располагалась на обширной ступеньке зада. Но настоящим ударом для ее отца, блестящего учителя математики, вечно окруженного гуртом учеников, была ползучая шизофрения дочери, вначале проявившаяся безобидными рассказами о небывших соблазнах и настойчивых любовниках. Пытаясь обороняться горьковатым еврейским юмором, отец делал все, что мог, но судьба припасла несокрушимый аргумент в виде больницы, куда дочь попадала все чаще, пока не сгинула навсегда в этом вполне земном слепке дантовского воображения. Мать была не помощница, она была еще одним ребенком: никчемная, громкая, она курила запоем и просиживала дни за пасьянсом, поводя базедовыми глазами. Она должна была бы отправиться вслед за дочерью, но судьба на этот раз была милосердней, и ее нашли мертвой за столом, уткнувшейся в разложенные карты. Отец ушел почти сразу за ней с кроткой одышливой улыбкой сердечника. Дача постояла пустой один сезон, на следующий в доме появились чужие люди.
И все же непонятно: эти люди исчезли, как не были, а шершавое теплое плечо той девочки и виноватая улыбка ее отца, словно это он устроил катастрофу семьи, есть, существуют как ни в чем не бывало.. И пока он будет жив, они будут существовать, как все, что коснулось его всерьез, стало им и теперь живет, называясь его именем. Весь мир, все вещи ждут, затаив дыхание, чтобы его взгляд коснулся их, чтобы можно было войти в него и жить дальше.
Пора было идти на работу, а он стоял у окна и смотрел на голубя. Тот тоже его увидел и, беспокойно вращая пуговкой глаза, попробовал подняться. Но тут же расставил крылья и забился. Из обострившегося клюва потекла кровь, он стал медленно съезжать с карниза, когти бесполезно царапнули жесть, и голубь камнем полетел вниз.
Втянув голову в плечи, он услышал глухой удар о железный бак, стоявший под окном.
Вот он идет, герой ушедшего времени, идет, удаляясь в перспективе улицы, превращаясь в точку, в ничто… А вместе с ним уходит его время, удаляясь в изгнание с улиц и домов, из чувств и живой памяти современников.
Остается истертая шкурка почти легендарного времени, которое никому не впору, кроме таких, как он, да и они его не очень отличают от античности или средневековья. И все-таки она остается, эта истертая шкурка, и порой, дотронувшись до нее, ты попадешь в само это время, в его живое протекание, в то, как оно начиналось для нашего героя, в — пролог.
Пролог
Была большая коммунальная кухня и в ней длинный туалет с полукруглым сводом, и, сидя на унитазе, глядя на уменьшающуюся перспективу лоханей, велосипедов, гвоздей, утыканных по стенам, на неподвижного таракана, застывшего на белизне потолка, ребенок мог вновь перебрать всю клавиатуру состояний: от синеватой клавиши одиночества до темно-коричневой — безнадежности.
Опять он сделал что-то не то. Или сказал. Близкие, такие всегдашние между собой, обращались к нему особенным тоном или просто не замечали. Он шатался по комнатам, игрушки были мертвы, все было мертво. Его соглашались простить, если он скажет, что никогда, никогда больше… Но в этом “никогда” была пугающая бездна, это было невозможно, — “ни-ког-да”, — как они не понимают… Но еще невозможнее было так жить, так говорить с ними, так мертветь. И он бормотал: “никогда” (скажи громче, чтобы все слышали!), и все становилось, как раньше, легко и знакомо, и он бесился от невыразимости этого чуда превращения чужих в своих, мертвого в живое. “Никогда” забывалось и только иногда обжигало ужасом и невозможностью вечности так, что он затихал, прислушивался и вновь забывал, заигрывал…
А еще из тьмы выплывало что-то, быстрыми проколами высвечивая то кафельную печь, то большой круглый стол, под которым была своя комната с таинственным светом, проникавшим сквозь бахрому длинной скатерти, и все это снизу вверх, все терялось в необъятной вышине сводчатого потолка, почти неба; то, наконец, маленькие ботинки, упорно нажимавшие на педали трехколесного велосипеда, и медленное кружение той же зеленой скатерти, пока заднее колесо не цеплялось за ножку стола… “приехали!” — это голос ли самому себе…