Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2005
Анатолий Симонович Либерман родился в 1936 году. Профессор кафедры германистики Миннесотского университета. Живет в г. Миннеаполис, США.
Кто только не описывал памятных встреч! Зашел в Комарове в “будку”, представился, подарил поэтессе свои бездарные стихи, и готов этюд “У Анны Ахматовой”. А можно разыскать вдову писателя, заметить, какие безделушки стоят у нее на столе, откушать чаю, унести в качестве сувенира печеньице и сочинить очерк “У Веры Набоковой”. Можно даже не застать свою жертву дома и описать долгое ожидание перед закрытой дверью. Понять тягу простых смертных к знаменитостям нетрудно: всем хочется стать частью красивой жизни. А что жизнь у кумиров публики красива, не вызывает сомнения. Подобно тому как в сказке или в былине, царь (князь) всегда в полном облачении сидит на троне или пирует, пока Змей Горыныч не съест полсвиты или не соблазнит княгиню, так и великие мира сего живут в ослепительном свете славы, и мы летим на этот свет в надежде не сгореть, а погреться.
Многие еще не совсем забыли статьи под заголовком “Я видел(а) Сталина”. Суть в том, что если я видел(а) Сталина, то он видел меня. Какое счастье! И меня пригласили всеблагие собеседником на пир, и я там был, мед-пиво пил, и одна капля попала или чуть не попала с усов в рот. Две крайности “памятных встреч” — величайшее смирение (хотя оно тоже паче гордости) и наглость, пробивающая все преграды, — описаны Гоголем и Власом Дорошевичем. Маленький толстый человечек просит Хлестакова доложить вельможам и государю императору, что живет в городе N Петр Иванович Бобчинский. Ведь никто об этом не знает, и даже ему, Бобчинскому, невыносима мысль о полной безвестности. А у Власа Дорошевича есть замечательная миниатюра “Воспоминания мещанина о Чехове”. Я не буду губить ее пересказом и могу только порадоваться за тех, кто прочтет ее впервые.
По воле случая сталкивался несколько раз со знаменитыми людьми и я. Лишь неестественность (даже нелепость) ситуаций, в которых я оказывался, побуждает меня опубликовать эти воспоминания. Их предполагалось назвать “В море корабли”, но я не хотел сразу выдавать свои намерения и придумал обманный военно-морской заголовок (впрочем, те, кто играл на уроках в морской бой, могли заподозрить обман). Большого греха здесь нет: в книге “Короли и капуста” тоже ведь ничего не говорится ни о династических претензиях, ни об овощных базах, но читать ее все равно интересно.
1. Чарлз Перси Сноу
Бывали вы когда-нибудь в Миннеаполисе? Это между Нью-Йорком и Сан-Франциско, но ближе к Нью-Йорку. Или пересаживались там, когда злая судьба привела вас на самолет компании Nortwest? А может быть, слышали, что там, как везде в России (то есть в Сибири), вечная зима? Не бывали, не пересаживались, не слышали. А я вот живу в Миннеаполисе почти тридцать лет и пытаюсь убедить своих американских знакомых, что Петербург, который в мое время назывался Ленинградом, — это не Сталинград и что он не в Сибири и иногда виден из-под сугробов. Кое-кто мне верит, но рождаются новые поколения, и их надо обучать географии с самого начала. Так вот, Миннеаполис, составляющий одно целое с Сент-Полом, — огромный город, и Миннесотский университет (а Миннеаполис находится именно в Миннесоте) постоянно приглашает знаменитых людей с докладами и платит им большие деньги.
То ли в самом конце семидесятых годов, то ли чуть позже с таким докладом приехал к нам Ч. П. Сноу. Его сопровождала жена, писательница Памела Джонсон. Сноу был не так уж стар (он родился в 1905 году), но выглядел плохо. Памела Джонсон тоже выступала, хотя после удара она передвигалась в инвалидном кресле и речь ее была невнятной. Я не помню, почему я не попал на их выступления: скорее всего, мне не удалось отменить лекцию или семинар. Зато я попал на прием. Пригласили туда только избранных, но визитом Сноу занималась английская кафедра, а ее заведующий был моим хорошим приятелем и включил нас с женой в список.
Дело происходило поздней весной. В отличие от Сибири (и остальной России) Миннеаполис не весь год завален снегом: летом там не просто тепло, а невыносимо жарко. Но в мае все цветет и благоухает. Прием происходил в прекрасном парке, прилегающем к одному из музеев города. Камерный оркестр играл классическую музыку. Официанты в смокингах разносили закуски и напитки, и вокруг велись беседы на высочайшем интеллектуальном уровне. “Послушай, — сказал мне мой добрый приятель, заведующий кафедрой, — видишь, там, у стола, сидит Сноу? Все к нему подходят и недолго разговаривают. Сноу знает русский и читал русских поэтов в подлиннике. Поговори с ним о Лермонтове”. Такая странная тема была мне предложена потому, что как раз в то время я заканчивал переводить основную лирику и поэмы Лермонтова на английский, и в университете многие об этом знали.
Я всегда избегаю разговоров со знаменитостями: мне нечего им сказать (ну, живет в городе N Петр Иванович Бобчинский), а им и подавно не о чем говорить со мной. Много позже описываемых здесь событий в Миннеаполис приехали Плисецкая и Щедрин, и вот они как раз попали к нам после чудовищного бурана. Плисецкая танцевала “Даму с собачкой”. Зрелище это было удивительно грустное. Плисецкая чуть передвигалась под магнитофонную запись, а рядом на поводке так же неохотно семенил белый мопс, единственный песик, которого удалось раздобыть в последнюю минуту. После спектакля меня вытянули из угла с птифурами, и я пробормотал, что счастлив стоять в двух шагах от великой балерины и что ничего подобного никогда бы не произошло в Москве. Она устало улыбнулась и сказала: “Спасибо”. А что еще она могла сказать? “Я — Майя Плисецкая”? Или пригласить меня на па-де-де? “Ну, кажется, пора”, — весело заметил Щедрин, и они ушли.
Но возвращаюсь к той весне. Размышляя, как называть Сноу (неужели sir Charles?), я неуверенно приблизился к стоявшему перед ним стулу, представился и сказал: “Я слышал, что вы читали Пушкина и Лермонтова в подлиннике…”, но Сноу прервал меня: “Нет, что вы, что вы, никогда не читал”. В крайнем изумлении (в романах это, кажется, называлось смешавшись) я поправился: “Я имею в виду, что вы читаете по-русски”. Сноу даже засмеялся: “Нет, не читаю. Я, к сожалению, совсем не владею русским языком”. Других тем для обсуждения я не подготовил, но мне уже нечего было терять. “Не знаю, почему я так подумал, — заметил я. — Дело в том, что русский — мой родной язык и я перевожу Лермонтова. Почему-то я вообразил, что вам это будет интересно”. — “Действительно, очень интересно”, — откликнулся Сноу. Я оживился, но в это время кто-то вежливо дотронулся до моего плеча: мои две минуты кончились, и устроителю нужен был стул для следующего человека. Я еще погулял по парку, что-то съел, что-то выпил, и примерно через час мы уехали домой. Вечером раздался телефонный звонок: “Куда же ты делся? — спрашивал меня мой приятель, тот самый заведующий английской кафедрой. — Сноу всюду тебя искал. Он сказал, что ему бы хотелось узнать побольше о твоих переводах. Завтра утром в университетском клубе у нас с ним и Памелой Джонсон завтрак. Приходи непременно и на всякий случай захвати стихи”.
За завтраком было человек пятнадцать; я сидел довольно далеко от Сноу. Говорили, как в известной сказке Салтыкова-Щедрина, только о еде. Во всяком случае, любая тема неизменно переходила на ресторан. Кто-то кончал аспирантуру в Йеле…
А вы помните, там за углом была блинная? Мы ходили туда после экзаменов. Как же, как же, с синей вывеской. Там работал Джо, великий мастер блинов с черникой, причем он делал их не из смеси… Вы путаете! Та блинная была к западу от кампуса, а после экзаменов ходили в другую, за два квартала от восточных ворот… А может быть, Джо пек блины в Гарварде или даже в Беркли. За давностью лет детали стерлись у меня из памяти…
Сноу честно отрабатывал гонорар и смеялся в нужных местах.
Почему-то разговор зашел о разнице между английским языком в Англии и Америке — вечнозеленая тема, истинный лавр международных застолий. Упомянули лондонский диалект и гортанную смычку. Многие англичане, когда в их речи встречается слово типа butter (масло), не произносят t там, где оно должно было бы быть, голосовые связки смыкаются, как при кашле, и образуется перерыв, то есть слышно только bu’er. Если несколько таких слов следуют друг за другом, с непривычки понять почти ничего невозможно. Трудно себе представить тему, менее подходящую для завтрака, чем гортанная смычка, то есть ком в горле, но Сноу, который ел в то утро без особой охоты, заметно повеселел. После кофе начались прощальные рукопожатия.
Помня вчерашнее происшествие, я подошел к Сноу, не надеясь, что он меня узнает, еще раз представился и нерешительно спросил, действительно ли его интересуют мои переводы. Да, да, очень интересуют! Я дал ему те десять страниц, которые принес из дому, и он, пообещав прочесть их еще в самолете, сунул их, как ему показалось, в карман плаща. Но то был не карман, а рукав. Листы, естественно, вывалились. Я бросился их поднимать и снова вручил сэру Чарлзу. Все глаза были обращены на нас, и печальный комизм этой сцены был мне совершенно очевиден. Мы разыгрывали сценку “Провинциальный поэт презентует свои стихи именитому гостю”, причем получалось очень натурально. Перед моими глазами возникла эрмитажная картина, где кто-то что-то вручает Сципиону Африканскому. Смущенный Сноу извинился и поспешно спрятал переводы, но он не учел, что, сколько раз ни засовывай вещь в рукав, она все равно там не останется. Памела Джонсон, с видимым отвращением наблюдавшая за трепыханием моих переводов в воздухе, сказала со своего кресла: “Рукав, рукав”. — “Ах, да”, — засуетился Сноу. И заветные листки наконец оказались в нагрудном кармане его плаща.
Светило солнце, плащ он держал на руке, и я был уверен, что они и из кармана выпадут еще до того, как объявят посадку на самолет. Но, к моему удивлению, через две недели из Лондона пришло письмо, в котором среди прочего говорилось: “Ваши переводы Лермонтова лучшие, которые мне приходилось читать. Дайте мне знать, могу ли я вам быть чем-нибудь полезен в вопросе публикации”. Я был на седьмом небе. Вскоре я закончил перевод и послал весь том, но без комментария, Сноу. И на сей раз ответ не заставил себя ждать, но в нем сквозило искреннее огорчение. Издательство, которое он имел в виду, печатает маленькие изящные книжки, и подобный объем ему не под силу. Не хотел ли бы я отобрать 20–30 самых знаменитых коротких стихотворений? А комментарий и вовсе не нужен. Но такой вариант меня не устраивал. Досадно было снимать пенки с большого труда и потом тратить годы, пытаясь пристроить остаток.
Нет уверенности, что даже избранное было бы принято, но тогда я этого не знал, так как лишь впоследствии мне сообщили, что Сноу заблуждался, будто имеет на издательство (оно, кстати, давно закрылось) какое-то влияние. Но, как говорит по-английски получатель скромного подарка: “Дорого намерение”. Именно тогда вопрос о том, печатать ли Лермонтова, обсуждался в издательстве моего университета, и я, отказавшись от помощи Сноу, попросил его написать рекомендацию, что он незамедлительно и сделал. В 1983 году книга вышла в Миннесоте, а соиздателем в Англии стал Croom Help. На суперобложке помещены три отзыва. Первый из них Чарлза П. Сноу. К сожалению, в библиотеках суперобложки обычно снимают, и мало кто сможет убедиться в правдивости рассказанной здесь истории.
2. Иосиф Бродский
В Ленинграде я никогда не встречался с Бродским. У нас было несколько общих знакомых, и на одной вечеринке, на которую я попал, ждали его. Но он пришел около полуночи, после того, как я ушел. Оказалось, у нас и в Америке два-три общих знакомых. Довольно долгое время в Миннесоте существовала славянская кафедра, и здесь я должен извиниться за повторяемость структуры моих воспоминаний: снова приглашение, прием, беседа и даже… Лермонтов. Но Лермонтов в связи со Сноу и Бродским возник случайно: оба они выступали в Миннеаполисе, когда я занимался изданием своей книги, а знаменитостей при моей работе только и можно увидеть либо на конференции, либо если они сами явились к тебе в университет с визитом.
Жизнь на нашей славянской кафедре текла вяло, но разный видный народ приезжал часто. Приехал однажды и Бродский. Перед чтением стихов были намечены две встречи: знакомство с членами кафедры и обед в том же клубе, где однажды в присутствии Сноу обсуждалась гортанная смычка. Я никогда не преподавал в Америке русский язык (моя специальность — германская филология), но, конечно, хорошо знал всех местных славистов и принимал участие в некоторых их начинаниях.
Беседа на кафедре не клеилась. Все чинно сидели по стенкам и мучительно думали, что бы сказать, а Бродский, неряшливо одетый и хмурый, не делал ни малейшей попытки, чтобы очаровать местное общество. Наконец один из молодых преподавателей спросил (разговор, разумеется, шел по-английски): “Вы ведь родились в Ленинграде?” — “В Ленинграде, а вы?” — “В Миннеаполисе”. — “Как это вас угораздило?” — с усмешкой поинтересовался Бродский, видимо, с трудом представлявший себе, что в Миннеаполисе можно прожить больше одного дня. Тут растерялся бы и самый находчивый человек, но ответ прозвучал весьма достойно: “Так уж случилось” (an accident of nature). После обмена несколькими столь же содержательными фразами кто-то предложил пойти в клуб, и все поспешно отправились есть, явно не желая оказаться вместе с гостем. Мы с Бродским вышли последними. Я уверен, что в любом случае кто-нибудь составил бы ему компанию, но, поскольку нужды в том не оказалось, меня бросили на произвол судьбы.
От кафедры до клуба самым спокойным шагом идти не больше восьми минут. Пожалуй, это были самые длинные восемь минут в моей жизни. Вначале мы шли молча, что само по себе тяжкое испытание. Я спросил его, какие курсы он читает. “Мировую литературу”, — ответил он. Я удивился: “Есть такой курс?” Оказывается, есть. “И записываются студенты?” — “Навалом”. Я заметил, что мы не прошли и четверти намеченного расстояния. “Знаете ли вы С. П.?” — продолжил я светский разговор (С. П., ныне покойный, был несравненным переводчиком поэзии с нескольких языков и прекрасным поэтом). — “Знаю”. — “И что вы о нем думаете?” — “Псих”. Я снова пришел в недоумение. “Почему?” — “Ставит сказуемое до подлежащего”. “А что, нельзя?” — хотел я спросить, но не спросил. Клуб еще даже не показался за поворотом, но неожиданно инициативу перехватил Бродский. Он необычайно доверчиво посмотрел на меня и сказал: “Жрать так хочется”. Я, как мог, утешил его.
Остаток пути не осложнялся попытками ни с моей, ни с его стороны прервать молчание. У лифта нас ждали. В клубе, взяв поднос, Бродский удовлетворенно осмотрел выставленную еду и, ни к кому непосредственно не обращаясь, а может быть, имея в виду меня, заметил по-русски: “Курица — это хорошо! А то жрать так хочется”. К сожалению, я не могу дать отчета, как Бродский ел и о чем при этом говорили (если говорили), потому что постарался сесть за столик подальше от него, но я слышал, что после окончания трапезы он спросил: “А где читать стихи? Надо заканчивать мероприятие”. По дороге к аудитории его уже сопровождал не я. Народу на выступление пришло сравнительно мало, и читал он недолго.
Второй раз мы столкнулись на симпозиуме в Нью-Йоркском университете (NYU). Среди участников оказался Томас Венцлова, который и привел туда Бродского. (Венцлова сказал мне, что коллекционирует страны. За недолгое время пребывания на Западе он объездил почти весь мир, но не побывал еще в Исландии, в которой довелось жить мне и о которой хорошую книгу написал его отец.) Мой доклад о различиях между мифом и сказкой был первым. Только его Бродский и высидел и даже задал вопрос о Гильгамеше. Вопрос не представлял интереса, так как ответ был очевиден. Но пути наши пересеклись еще дважды.
Не уверенный в том, что кто-нибудь примет моего Лермонтова (а издали его, как и впоследствии Тютчева, потому что я к каждому стихотворению написал комментарий и книги можно было рекламировать и использовать в качестве учебных пособий — кто же, кроме студентов, будет в англоязычном мире читать таких авторов?), я послушался совета одного из упомянутых выше общих знакомых обратиться за содействием к Бродскому. После долгих колебаний я позвонил в Нью-Йорк. Бродский оказался дома и подошел к телефону. Не знаю, связал ли он меня с тем человеком, которому жаловался в Миннеаполисе на голод. Он выслушал меня и поинтересовался, перевел ли я “Валерик”. Я ответил, что люблю эту поэму и, конечно, перевел. “Прекрасные стихи, — сказал он, — поименованный ад”. Хотя я не совсем понял слово поименованный (“названный по имени”? “имя ада — Валерик”?), тем более что с 1840 года ужасы войны были много раз описаны в гораздо более страшных подробностях, я не стал вдаваться в филологические тонкости. Бродский попросил прислать ему подборку, а он, если ему понравится, передаст ее в Russian Literary Triquartely. Впоследствии он в разговоре с В. А. Синкевич одобрительно отозвался о моих переводах, добавив, правда, что переводами должны заниматься поэты, но удовлетворился, узнав, что свои стихи я тоже пишу. Он действительно передал мою подборку в журнал, однако к тому времени книгу приняли в Миннесоте и Croom Helm. Я известил об этом редакцию, и мой конверт вернулся ко мне. В текстах не было никаких пометок. После выхода книги К. К., человек, близкий ему с самых давних времен, попросил его написать рецензию. Он вроде бы обещал, но не написал, а на мое письмо не ответил. То же случилось с моим изданием евразийских трудов Н. С. Трубецкого (но в этом случае сам я к нему не обращался). Однако с рецензиями, особенно на Лермонтова, мне повезло независимо от Бродского: они появились в самых знаменитых газетах и журналах.
В Миннеаполисе, кроме государственного университета, есть множество частных колледжей. Некоторые из них широко известны за пределами штата и располагают значительными средствами. И случилось так, что один из них пригласил Бродского, который согласился дать интервью в актовом зале, а вечером в еще более просторном помещении почитать стихи. Я не помню, как предполагалось организовать чтение: должен ли был он сам говорить и по-русски, и по-английски, или намечались два голоса. Проректор колледжа по науке, которой кто-то назвал мою кандидатуру, спросила меня, смогу ли я проинтервьюировать Бродского так, чтобы беседа продолжалась минут сорок. Я ответил, что Бродский неуправляем, рассказал о моей первой встрече с ним и выразил опасение, что, если он будет не в духе и захочет поиздеваться над присутствующими, давая односложные или оскорбительные ответы вроде “псих, ставит сказуемое перед подлежащим”, мы попадем в дурацкое положение, так как все сорок минут придется витийствовать мне, а народ соберется не для этого. Все же я согласился, хотя ждал этого интервью с тревогой.
Две недели я продумывал вопросы, стараясь подготовить такие, которые были бы интересны Бродскому и заставили бы его заговорить, может быть, даже против его желания. Я полностью пропустил банальности об Ахматовой, о суде и ссылке и о судьбе русского поэта в изгнании, а сделал упор на неизбежное взаимовлияние английской и русской поэтической культуры в его творчестве, на его связи с нью-йоркской либеральной интеллигенцией (то есть людьми вроде Сузан Зонтаг, которые его лелеяли, а я их терпеть не мог) и т. п. За два или три дня до встречи Бродский позвонил мне и спросил, точно ли я собираюсь его интервьюировать. “В таком случае, — сказал он, — мне нужна ваша помощь. Дело в том, что я не собираюсь приезжать. Придумайте на месте что-нибудь, чтобы мне из этого дела удалось выкрутиться”. Я ответил, что выкручиваться ему придется самому и что, не приехав, он очень подведет колледж и особенно проректора. “И вообще, — добавил я, — теперь вы как честный человек должны жениться”. — “А я хочу в окно”, — парировал он. На этом разговор и закончился, но я тут же сообщил проректору колледжа, что ее план под угрозой. Она отнеслась к моему предупреждению спокойно: у нее есть письменное согласие Бродского, и она немедленно вышлет ему самолетный билет. Но очень скоро она начала звонить мне в панике и рассказывать, что у Бродского никто не подходит, не включен даже автоответчик.
В назначенный срок Бродский не прилетел, и проректор чуть ли не в слезах умолила меня прийти утром в колледж и поговорить о Бродском, а вечером почитать переводы, так как приезд знаменитого поэта широко разрекламирован и времени, чтобы оповестить людей о случившейся катастрофе, уже нет. “И вы мне заплатите гонорар, предназначавшийся Бродскому?” — осведомился я. Из деликатности я пропущу ее ответ, а судьба самолетного билета мне неизвестна. Не знаю я ничего и о том, получил ли впоследствии колледж письмо от Бродского с объяснениями или извинениями.
Назавтра утром я рассказал студентам, какие вопросы я хотел задать Бродскому и что он бы, вероятно, ответил. Аудитория была наполовину пустой. Может быть, в такой ранний час никто бы больше и не пришел, но, скорее, студенты, узнав о смене декораций, разбрелись кто куда. Зато вечером в огромный зал соседнего колледжа шел сплошной поток. Публику встречал плакат, извещавший, что вместо Бродского читать стихи буду я. Кое-кто поворачивал обратно, но таких было меньшинство. Надо сказать, что чувствовал я себя оба раза прескверно: меня угнетала моя роль в спектакле. Те, кто купил билет на прощальное выступление Паваротти в Метрополитен, а попал на дублера или пришел на “Дон Кихота” с Дудинской и узнал, что она на репетиции растянула связку и танцевать Китри будет Татьяна Легат (Дудинская продолжала держаться за уже непосильные для нее роли, а Легат протанцевала весь вечер блистательно), помнит свое разочарование, но едва ли задумываются о чувствах заменяющего артиста. Конечно, были случаи, когда с замены начиналась карьера великих мастеров (как случилось с Ермоловой), но мне не светило будущее поэта-лауреата, а публике нужен был Бродский. И здесь я не могу не воздать должное разочарованным зрителям. На “Тоске”, в которой не пел Паваротти, я не был, но я помню овацию, которую устроили Легат, и я с теплым чувством вспоминаю публику (несколько сот человек) в тот вечер, когда я читал свои переводы Лермонтова и Тютчева. Она не отомстила мне за то, что я не Бродский. Люди слушали не просто вежливо, а с искренним интересом, и их реакция смыла горечь от очередного хамства российского образца, того хамства, от которого все мы быстро отвыкаем на Западе. Забывается афоризм, что начальство не опаздывает, а задерживается, и уходит в подсознание клич советской жизни: “Вас много, а я одна”.
После смерти Бродского я прочел десятки воспоминаний о нем. Самые разные люди рассказывали о блеске и остроумии его разговора, о его готовности откликнуться, о радости, которую он испытывал от бесед о литературе и от литературных игр. Мне жаль, что я не смог ничего добавить к тем радужным картинкам. Видимо, Бродский, даже если отвлечься от перепадов его настроения, тратил свой шарм не на всех и хорошо знал, где и в каких количествах его расходовать. Это и неудивительно: нас много, а он был один. Не так давно какой-то русскоязычный журнал в Германии напечатал в подлиннике и в переводе на немецкий речь Бродского в испанском университете (то ли в Мадриде, то ли в Барселоне). Темой была русская литература. Мадрид не Миннеаполис: надо было лететь в Европу, довольно долго находиться на людях и “нравиться”. Только полным ослеплением редакции можно объяснить тот факт, что эту речь напечатали да еще перевели на немецкий. Бродский говорил примерно следующее (цитирую по памяти): “В России была великая поэзия. Ну, о Пушкине вы, конечно, слыхали, но были и другие поэты, например, Державин, о котором мало кто здесь знает. У него есть такие строчки… Был и прекрасный поэт Баратынский”, — и так до самого конца.
Однажды в Ленинградский институт языкознания, где я работал до эмиграции, приехал известный немецкий профессор. Его доклад назывался “Направления в современной лингвистике”. Гость наш был еще и полиглотом и говорил по-русски, так что слушателей собралось довольно много. Его доклад (с поправкой на тему) ничем не отличался от доклада Бродского в Испании. Среди собравшихся в институте были крупнейшие филологи, люди с мировым именем. Один из них, уходя, горестно сказал: “Бог мой, что они о нас там думают?” А что думал Бродский о своих испанских слушателях? Ведь и там наверняка, кроме студентов, сидели знатоки русской литературы. И им сообщили, что Пушкиным не исчерпывается история русской поэзии. Значит, жила в Бродском, ставшем знаменитостью и даже звездой, уверенность, что люди за пределами отобранного им ближайшего окружения в основном дураки и ни уважения, ни деликатного обращения с собой не заслуживают. Нужно ли об этом знать биографам Бродского? Пусть они решают сами. Одним милее иконописные образы, другие предпочитают портреты без грима, как это принято называть. Людям же, достигшим всесветной славы, следует иметь в виду, что каждый их шаг останется в памяти и будет описан. Давно известно, что, пока мы рассматриваем бактерии в микроскоп, они с той стороны внимательно изучают нас.