Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2005
Владимир Васильевич Кавторин родился в 1941 году в г. Никополе. Окончил литературный институт им. Горького. Прозаик, критик, публицист, автор восьми книг прозы и исторического исследования “первый шаг к катастрофе”. Живет в Санкт-Петербурге.
Значит, так: я проснулся на мглистом рассвете… И притом — в ужасе, с колотящимся сердцем. Посидел, посмотрел в заплаканное окошко. Пошептал, как теща учила когда-то: “Сгинь, сон, сгинь! Со мной не сбудься!..” — и понял, что этим мне не отделаться: тут бы надо писать… Я, видите ли, литератор. Некоторым образом. И были даже времена, когда литература неплохо меня кормила. Но я, неблагодарный, ценил в ней другое — то, что сам процесс писания, сочинения текста всегда позволял что-то в себе и для себя уяснять и тем от разных душевных смут избавляться. Теперь об этом только вспоминаешь со вздохом: как молоды мы были, как… Были, да сплыли — понятное дело.
Да что, собственно, и снилось такого? Ничего ведь особенного, так… Будто снова меня в районное ЛИТО принимают. Вечер, тепло, окна отрыты во влажные сумерки, ветерок шевелит штору… Приветственные стихи уже прозвучали, я поднимаюсь из кресел, чтобы произнести свою вступительную речь. “Дамы и господа, — говорю, — позвольте мне…” И что-то еще, чего уже не помню, не соображаю. Губы еще шевелятся, но душа занята другим: с нарастающею тревогой следит за сидящим на возвышении стариком Черноусовым, который слушает и вроде бы ободряюще мне улыбается, но глаз его, глубоко посаженный, будто спрятанный в хитреньких узелочках морщин, недобро поблескивает. От этого блеска по животу и груди тихо скользит и вдруг проникает к самому моему сердцу леденящий, гибельный ужас. Старик, догадываюсь я, — нет, не догадываюсь, а вижу, абсолютно ясно, без тени сомнения! — старик непременно донесет на меня этому вот… сидящему рядом с ним… учителю математики, странно спокойному человеку с длинным, изжелта-бледным лицом и круглою лысиной, похожей на тонзуру.
От ужаса неминучей, мучительной и постыдной погибели я просыпаюсь, смотрю в редеющие заоконные сумерки, шепчу: “Сгинь, сон, сгинь!” — и по мере того, как утихает бешено колотящееся сердце, понимаю, что все, в сущности, ерунда, бояться нечего, старик Черноусов действительно донес на меня, но ведь это было давно… Сколько мне было тогда? Двадцать три? Двадцать пять?.. Что-то в этом роде, толком уже и не помню. Целая жизнь пролетела с тех пор. Да и ничего страшного из его доноса не вышло. Так, небольшой житейский колотунчик: исключили из партии, выгнали из газеты, уехал к чертовой бабушке, которая почему-то нашлась в Ленинграде, квартиру сменяли на комнату с крысами, спали сперва на полу, под плащами, крысы ходили по нам пешком, злобно шурша газетами, будто мы им мешали читать. Но потом как-то все устаканилось, сложилось, и, быть может, сложилось даже лучше того, что было бы, не случись доноса и вынужденного переезда. Так что старику Черноусову можно бы, наверное, еще и спасибо сказать.
Тем более — был он человек забавный и жалкий: когда-то писал стихи, когда-то выпустил книжку, за что потом долго сидел, а может, сидел не за книжку, за что-то другое; в Конаково поселился временно как за 101-м километром, нечаянно обжился, прирос; но дружбу со столичными поэтами водить продолжал — они иногда даже приезжали в наш городок, когда-то знаменитые и как бы давно умершие, но все еще, оказывается, живые, выступали на заводе, и, слушая их, а потом провожая их с Черноусовым на автобус, таща за ними тяжелые коробки с заводскими подарками, какими-нибудь блюдами или сервизами, за которыми, посмеивался Черноусов, они к нам и приезжали, я смотрел в их старческие спины, и никак мне не верилось, что этот вот маленький, кругленький, как бы приплюснутый на бочок, что это он когда-то писал: “Орленок, орленок, взлети выше солнца, собою затми целый свет…” Господи, какой там орленок, какое солнце, и неужели мы тоже когда-нибудь будем такими? Жалость мучила мое сердце, я раскланивался с преувеличенной почтительностью, точно с живыми классиками, что, впрочем, принималось как должное… И Черноусов, думал я, один из таких, с подрезанными крыльями, и его тоже жалел, хотя весь город знал, что он стукач, а в маленьких городках нельзя не знать того, что знает весь город.
Как молоды мы были, как искренне… Так молоды, что районное ЛИТО казалось нам чем-то ужасно важным, хоть и не было там ни кресел, ни штор на окнах, потому что собиралось оно в красном уголке типографии: все сидели на длинных скамейках, стол был только один — для президиума, под красной скатеркой; за ним два стула, на которые мы с Черноусовым важно усаживались. Никто меня в это ЛИТО не принимал, да и не мог, поскольку я-то его и организовал. Но в остальном все было в нашем ЛИТО, как положено: свой вскоре спившийся гений, своя общая муза-десятиклассница, в которой никто еще не угадывал будущего главного редактора городской газетки и — говорят, сам-то ее больше не видел! — злющей бабы по совместительству. ЛИТО как ЛИТО, у троих даже таланты, какие ни есть, обнаружились — стали потом профессионалами, членами союза, что для районного ЛИТО, согласитесь, совсем неплохо, совсем… Впрочем, оно и существовало-то всего одну зиму, наше ЛИТО. Весной, когда вся эта каша со мной заварилась и старик Черноусов остался единственным его руководителем, народу стало собираться все меньше, а потом наступило лето, не до литературы, а потом… Впрочем, не знаю, уехал.
А настучал на меня старик Черноусов вовсе не тому учителю с выбритою тонзуркой, а капитану Виноградову, местному гэбэшнику, всему району известному выпивохе и бабнику, да и дураку вдобавок — он так неловко меня допрашивал, что мне сразу же стало ясно, откуда стук, и что ему на самом деле известно. Остро вспыхнувший страх отмяк, отпустил, превратившись в маленький, противный страшок, которой не жжет, а только тошнотно щекочет, заставляя отвечать нахально, ерничая и ясно сознавая в душе, что нет, братцы, этак вам меня не уесть!.. Короче, мне круто тогда повезло, хотя степень везения прояснилась лишь через много лет, когда по случаю гласности узналось о других компаниях, баловавшихся, как и мы, “трактатами в дружеских письмах”, не более, да нарвавшихся на умных капитанов и загремевших в мордовские лагеря кто на пять, а кто и на семь… А мне и ребяткам моим повезло…
Во сне меня потому и ужас такой охватил, что увиделось: не Виноградову старик донесет, а этому вот, бледнолицему, с оттопыренными ушами, в черной сутане, который будет поумней всех гэбэшных капитанов, даже и вместе взятых. Но в Конаково его, слава богу, не было — он, вместе с креслами, шторами на окнах и прочими дамами-господами, приплелся в мой сон из одной давней халтурки. Года два назад мне она подвернулась, эта халтура, чтоб ей ни дна, ни покрышки! Хотя тогда я ей даже обрадовался…
Из того круга удачливых коллег, кого по-прежнему кормит литература, я так давно выпал, что уже и не чаю вернуться. Поэтому, извольте знать, господа, никаких душевных мук по поводу халтур давно не испытываю: надо, Федя! Штаны требуют поддержки! Обрадовался же я не потому, что обещали хорошо заплатить, хотя вроде бы и неплохо, — просто она интересной мне показалась, зараза. Меня господа издатели на этом обычно и ловят. “Ведь это ж, — говорят, — тебе интересней, чем чужие бредни верстать, ты все знаешь, сбацаешь быстренько…” И цену назначают пожиже, поскольку видят: мне и впрямь интересно. А я, дурак, соглашаюсь, надеясь, что сбацаю быстренько.
Каждый раз надеюсь, хоть и знаю уже точно, что сие есть иллюзия. Это ведь только кажется, будто все нужное давно в твоей черепушке, а сядешь писать — и это подзабылось, и с тем у тебя как-то смутненько — надо бы еще почитать. Конечно, если уж и вовсе халтурить, то можно бы шпарить из-под волос, про научную точность в договоре нет ни полслова, да и с совестью можно договориться… Но душа, зараза, у меня так устроена, что читатель в ней хитрей, жадней и настырней писателя. И с совестью он как-то всегда стакнется, пока я еще не очухался. Вот и с этой халтурой он так подстроил, что, мол, надо, Федя, перечесть тебе все, что есть на русском об этой самой Великой французской, туды ее в качель, революции. Я и засел…
Вот когда я советскую школу поблагодарил за то, что только двумя языками владею — русским и русским матерным. На матерном о революции ничего не написано, хотя и заслуживает. И это замечательно, что прочими не владею, а то бы мне из этого моря не вынырнуть.
Короче, я-то с халтуркою поступил честно, а вот она со мной… Порядочная халтурка как должна бы себя повести? Ты ее сделал — она тут же из головы вон. Но тут я давно написал, напечатали, деньги выплатили, я их пропил-прокушал, а она, подлая, застряла в душе и ноет! И мутит… Даже сна о собственной молодости без нее не посмотришь… Потому что и страшный этот учитель с бледным лицом, и все прочее, о чем мы в конаковском ЛИТО и не слыхивали, — все эти приветственные стихи для каждого новичка, кресла, шторы, свечи, отраженные в бокалах с красным вином… — все это не я придумал, оно просто из другого ЛИТО приплелось, из того, что именовалось “Розати” и собиралось когда-то на севере Франции, притом вовсе не в типографии, а в гостиной мадам Маршан, самой гостеприимной дамы пыльного городка Аррас.
Можете мне поверить: ничего нет в том хорошего, когда давние чужие болячки начинают сниться тебе и болеть как собственные. Конечно, они похожи… Как похожи чем-то все революции — и великие, и французские, и февральско-октябрьские, английские, даже бархатные… Ибо что-то непонятное происходит с людьми накануне их, что-то сдвигается в душах, но что — не ведомо никому, хотя все пишут и пишут о революциях. И я понимаю их, пишущих. Стоит таким вот сном помаяться или просто задуматься ввечеру, как да что оно тогда было, почему так странно сходилось все и сплеталось и через века аукаясь с нашим, — стоит чуть душевный поводок отпустить, задуматься, как пальцы тянутся к перу, перо к бумаге…
Они-то тянутся, да я их одергиваю. Вы, говорю, ребята, чего?.. Чего корябать-то собрались? Рассказы, очерки исторические? Так этого барахла и до вас наплодили — мои мамочки!.. И главное: для кого, кому это сейчас интересно? Свои революции всем до чертиков надоели, кому ж еще и французская может понадобиться? Вот если б вы роман зафигачили — это понятно: исторические романы еще читают — каждому хочется в иную жизнь заглянуть. О Дантоне вот, скажем, а? Чистая, возвышенная любовь, нечаянно поселившаяся в сердце прожженного политика, тайные интриги, миллионные подкупы, грабеж королевской сокровищницы… — чем не сюжет? “Сюжет”, — соглашаются пальцы. Но слабнут как-то; перо это самое, символическое, из них выпадает. Роман писать им не хочется…
Я их понимаю. Когда знаешь, как бессмысленно кровава правда, как темны и путаны лабиринты человеческих душ, как безжалостно обрывает ход событий чуть завязавшиеся узелки любовных драм, дружб, привязанностей, тасуя и корежа людей, то додумывать эти самые узелки, протягивать сюжетные линии — совестно как-то. Да и скучно. Халтура-то уже написана. Если еще раз за это садиться, то только всерьез. Нет, не в том смысле, чтоб натянуть на себя ученую морду и шарахнуть в народ тучей ссылок, но все-таки… Все-таки так, чтобы и самому что-то понять, и другим… Хотя… Трудно предположить, что нынче найдутся читатели, которых волнует вопрос, отчего вообще происходят, как начинаются революции? Вот чувства Луизы Жели к сироткам подруги ее Габриэли, заставившие Луизу полюбить рябого, годящегося в отцы ей Дантона, — это многих женщин взволнует, а если умело присочинить, то… Присочинять не хочется — дело твое, а и голая правда… Да и знаешь ли ты ее, голую?
Допустим, тебе повезет, десятку-другому читателей действительно станет интересно, отчего же да как происходят эти самые революции, то есть почему люди, желающие устроить жизнь лучше, в соответствии с самыми гуманными и прогрессивными идеями, вдруг звереют и начинают резать, а в случае бархатном просто грабить друг друга, — вот им, тем, кто заинтересуется, много ли нового ты способен сказать? Разве у тебя есть ответ? Видишь, ответа нет. А сомнений и тягостных раздумий, мой дорогой, у людей хватает и без тебя. В наше-то время…
А что пальцы тянутся к перу, перо к бумаге, то пальцам это простительно, — они штука безмозглая. Но писатель, особенно когда ему за шестьдесят и он на этом деле все зубы съел, должен понимать, что не садятся за стол, не уяснив, что, и кому, и во имя чего ты нынче хочешь сказать, то есть не имея четкого замысла. Непредумышленно проза не пишется…
Или пишется?..
Может, попробовать? Куда-нибудь да вывезет же и эта кривая? А не вывезет — взгляни на сие по-научному: отрицательный, мол, результат тоже есть результат. Да, попробовать именно так — без плана, без умысла. Вымысел не есть обман, это верно. Но что-то от обмана в нем есть. Поскольку вымысел — он как раз предполагает и умысел. Умысел, так сказать, на внушение. На навязывание читателю каких-то своих мыслей, своих представлений о жизни. Говорят, что от этого нельзя отрешиться. Но — если попробовать? Если так и договориться: я вам, господа, ничего не внушаю. Просто рассказываю о вещах, которые хоть и давным-давно произошли на земле, но чем-то задели душу мою, с чем-то и в моей жизни рифмуются, заставляют думать. Если покажутся они вам небезынтересными, я уже рад. Заставят задуматься — рад вдвойне. Ну, а уж до чего вы при этом додумаетесь — дело ваше.
И еще договоримся: сюжеты здесь разные, меж собой ничем особо не связанные. А потому сию прозу можно открыть где-нибудь в середине, прочесть пару страничек и, буде покажется неинтересным, захлопнуть без сожаления.
С этим вот свой первый сюжет и начнем.
ТРОЕ ИЗ АРРАСА
“В конце XVIII столетия в Париже собралось два десятка людей, которые стали говорить о том, что все люди равны и свободны. От этого по всей Франции люди стали резать и топить друг друга”. Обратите внимание, господа, на кавычки. Ибо это сказал не я, а Лев Толстой.
С тех пор наука непрерывно развивалась, то есть сотни умных людей, переворошив миллионы документов, выстроили, опровергая и поправляя друг друга десятки версий. И если, скажем, в первой половине XIX века замечательный историк Мишле был убежден, что революцию породила нищета парижан, то во второй половине того же века, еще при жизни Льва Николаевича, не менее замечательный историк Жорес доказывал, что породил ее рост богатства, а лет этак еще через сто блистательный Даниэль Рош в книге “Народ Парижа” убедительно показал, что в канун революции происходило “одновременное обнищание и обогащение населения Парижа”, то есть жизнь текла, как всегда, потому что в ней кто-то всегда богатеет, а кто-то нищает… Короче… Да, чуть не забыл! Еще через восемь лет тот же Рош написал книгу “Культура внешнего облика”, в которой говорится, что “игра моды, расцвет городской цивилизации ведут к размыванию знаковой системы одежды, появляются новые знаки и новые условности” и что именно накануне революции здесь происходит тот перелом, после которого “каждый может казаться тем, кем он хочет быть, и даже тем, кем он пытается быть”, то есть мода, мол, тоже прямиком вела к революции.
Ответов, как видим, много, но каждый не лучше того, который так возмущал Льва Николаевича. Единственное, с чем все согласны: мол, иногда почему-то в той или иной стране миллионы людей вдруг решают, что “так дальше жить нельзя”, надо немедленно сделать жизнь разумнее и добрее, и от этого простого желания почему-то рушатся правительства, разваливаются армии, а люди начинают резать и топить друг друга с неслыханной прежде жестокостью… Потом, лет эдак через -дцать, когда эта горячка проходит, выясняется, что жизнь, в общем-то, мало переменилась, да и то, что переменилось, переменилось совсем не так, как хотелось. И что без крови, без грабежей все эти перемены, пожалуй, могли бы произойти быстрей и надежней. Выражение “как до революции” что во Франции, что в России становится обозначением неслыханного, сказочного благополучия и довольства… Итоги всех революций печальны. Но все-таки они случаются, революции, и случаются, вероятно, от того, что накануне их что-то происходит с людьми, какая-то странная перемена.
Но что же именно происходит с людьми в канун революций, отчего они… Вот этого не знает никто.
“Два десятка человек в Париже”… Ах, господа, Париж — он большой, суматошный, где там эти два десятка отыщешь? Заглянем-ка лучше на северо-запад Франции, в маленький тихий Аррас. Накануне Великой революции он был еще меньше и глуше, чем мое Конаково. Поэтому с ним и разобраться полегче. Тем более даже топография двух городков чем-то похожа: расположился Аррас при слиянии двух речек — извилистая Креншона впадает тут в широкий и судоходный Скарп, который, конечно, не чета нашей Волге, но все-таки… И так же, как вокруг Конакова, по осени желтеют вокруг Арраса чуть всхолмленные, убегающие за горизонт поля, сытный дух созревшего хлеба так же витает здесь над дорогами, и так же долго висят над ними пыльные шлейфы за каждой повозкой…
Вот только Аррас — город старый, даже древний, не чета нашему… Сам Цезарь останавливался здесь на зимние квартиры. Сам Аттила разрушил его еще в 451 году. Герцоги бургундские держали в нем свой блистательный двор… История словно бродила вокруг да около, то накрывая его своей мутной волной, то надолго откатывая, погружая в тишину, скуку и пыль, — тогда Аррас мог гордиться только своей налаженной хлебной торговлей, тучным скотом, знаменитыми своими тяжеловозами, трубочниками и кружевницами. Последние громкие события отшумели здесь два с половиной века назад, когда Людовик XIII, истомив город долгой осадой, присоединил его к Франции. Все следующие Людовики правили Аррасом издалека, не приближаясь и почти ничего не меняя.
Впрочем, от бурных времен в городке кое-что и осталось. В самом центре, к примеру, высится знаменитый Beffroi, четырехугольная 75-метровая башня, увенчанная герцогской короной со львом. Или старая, в готическом стиле, ратуша, стоящая еще со времен того самого Людовика, XIII. Но надо учесть, что туризм еще не изобретен, а сами аррасцы своих древностей почти что не замечают: они заняты скотом, садами, хлебной торговлей, резкой трубок, сахароварением… — всем, что их кормит и что из века в век представляется нестерпимо скучным и ничтожным для тех, кто мнит себя интеллектуалом.
Хотя и для интеллектуалов в Аррасе кое-что есть. Почти полвека существует здесь своя академия. Надо бы, впрочем, пояснить, что такое провинциальная академия во Франции конца XVIII века… На слуху у нас разве что Дижонская, премировавшая трактат Руссо, и мы склонны думать, что академия — это солидное учреждение, венчающее лаврами великих… Ан нет! Все много проще. Академия — это два-три десятка говорунов, скучающих в каком-нибудь городке, иногда следящих издалека за науками, а чаще просто любящих “поговорить об умном”. Если встречаются меж ними люди склонные меценатствовать, академии объявляют конкурсы, на которых везет талантам разного калибра. Иногда таким, как Руссо, а иногда таким, что и в микроскоп-то не разглядишь. Зато этих конкурсов так много, что к началу революции среди парижских литераторов считалось просто неприличным не быть увенчанным какими-нибудь академическими лаврами. Марат, к слову, долго комплексовал по этому поводу, но тоже сподобился.
По подсчетам одного из историков, Мориса Аполлона, академиков во Франции в те годы было больше шести тысяч! Никогда, ни в одной стране этот народец до такой степени не размножался. Разве что в современной России, где каких только академий не наплодили, стоило разрешить. Впрочем, наши академики еще не сосчитаны. Историки у нас все еще масонов начала XX века считают, до академиков начала XXI дойдут не скоро. Да и во Франции масонов было больше, чем академиков, — тысяч двадцать; одних лож что-то около пятисот… Наверное, из этой их многочисленности и возникла самая первая теория, объясняющая происхождение революции: масоны устроили! Или первой все же была другая, насчет академиков?
Впрочем, сие — без разницы…
Толстой говорил, что мужицкая теория движения паровоза — “Черт его движет!” — убедительней той, что “паровоз движется потому, что колеса крутятся”, поскольку последняя рождает множество новых вопросов. А кто крутит колеса? — Шатуны. — А отчего шатуны движутся?… — Сжатым паром. — А кто на пар жмет? — Да черт его знает! — Ну вот! Сразу бы так и сказал: черт!
Когда колесо революции приходит в движение, масоны, как и академики, мелькают везде: во всех конвентах, комитетах, походах и переворотах — “мужик” наш сразу догадывается: этот вот всюду мельтешащий народец колесо и вертит! Только не спрашивайте, отчего же они и прежде десятилетиями мелькали везде и всюду, а колесо стояло на месте? Отчего оно сдвинулось? Этого ни один теоретик масонского заговора вам объяснить не сможет. Только рассердится и как-нибудь вас обругает.
Что касается нашего тихонького Арраса, то масонская ложа, вероятно, была и здесь, хотя прямые упоминания о ее деятельности что-то мне не встречались. Но известно, что один из трех интересующих нас аррасцев масоном был. Кто именно — не скажу, потому что какая разница? Встречались-то они друг с другом вовсе не в ложе, не академии, а в самом нескучном собрании городка, на главной, как нынче б сказали, тусовке — в литературно-артистическом обществе “Розати”, то есть друзей, поклонников роз, или, по-современному, в своем районном лито.
Вот уж где было нескучно! Иногда здесь и серьезные трактаты читались, но чаще стихи, иной раз даже фривольные… Здесь звучала музыка, сюда захаживали барышни; ритуал здешний был вовсе не строг и совсем немасонского свойства: каждого новичка приветствовали бокалом превосходного вина и стихами, на которые ему следовало тут же ответить собственными. Конечно, сымпровизированные строфы не всегда выходили гладкими, но игривых намеков и шуток в них было хоть отбавляй! Улыбки, девичий смех… Хорошо!
Хотя намеки звучали здесь не только игривого свойства. Если кто-то читал элегию, где упоминались холод судьбы и слишком рано увядшая роза, то взгляды присутствующих не скользили в поисках прототипа по девичьим лицам. Нет, все делались подчеркнуто серьезными, а по окончании вздыхали с сокрушенным негодованием, молчаливо подчеркивая, насколько им ясно, о чем здесь речь. Разумеется, о преступлениях деспотизма…
Игра, скажете вы? Конечно! Но мне ли не знать, насколько приятна эта игра. Ведь и у нас, в конаковском ЛИТО, если читались стихи о лысом агрономе или в рассказе управдом вдруг шевелил мохнатой бровью, все сразу всё понимали.
“Пока, безумствуя, султан…” А что нам султан, турки мы, что ли? Конечно, нет, но мы все понимаем, поем, и даже в желудках у нас холодеет от ощущения собственной смелости и несокрушимости нашего братства! Потому что игра, если она построена на скрытых, только своими понимаемых символах, это уже не игра, а ритуал, дело серьезное, это уже — та чаша Грааля, которую масоны пускают по кругу и, держась за руки, прихлебывают, наслаждаясь не вином, а счастливым ощущением своего тайного братства. Мы же ни чашей, ни даже стаканами своей жизни не осложняли, пускали по кругу, что было — пузатую ли литровку болгарской “Гъмзы”, тощенькую ли 0,7 грузинского “Саперави”, но братство наше, гревшее душу, держалось на том же — и пусть оказалось оно таким же непрочным, как все тайные братства, пусть рассыпалось с легкостью карточного домика, оно и теперь, через много лет, через целую жизнь после того, как рассыпалось, продолжает греть сердце — именно тайной своей, своей непостижимостью для других.
Но это изнутри, а снаружи что оно такое — хоть наше ЛИТО, хоть ихнее “Розати”? Так, пустяки… Десятка два человек, собирающихся пару раз в месяц, чтоб покрасоваться друг перед другом собственною неординарностью, приобщенностью к высокой культуре и, чуток подразнив провинциальных гусей, хоть чем-то потешить свое неутоленное честолюбие. Что может быть невинней и полезней такого вот развлечения?
Так вот, о “Розати”. Я так долго выискивал всякие подробности, так много думал о членах этого клуба, или салона, или ЛИТО, — назовите уж, как хотите! — что почти вижу их сидящими в просторной гостиной мадам Маршан, окна которой распахнуты в сад, теплый ветер мягко шевелит малиновые шторы и доносит сытный, умиротворяющий запах созревших хлебов… Вот адвокат местного королевского суда, невысокий, тонкий, тщательно и несколько старомодно одетый, в напудренном парике, чем-то — хрупкостью ли, тщательной ли выверенностью принимаемых поз? — неуловимо напоминающий фарфоровую статуэтку, читает свои эклоги. Его слушают внимательно. Стихи, конечно, так себе — слащавы, слезливы и не всегда даже гладки. Зато сам адвокат фигура достаточно заметная на городских горизонтах. Сторонник прогресса, друг человечества, защитник бедных… Правда, злые языки утверждают, что бедных защищает он оттого, что богатая клиентура обходит его стороной, предпочитая многоопытного мэтра Либорела, — пусть так, но свою приверженность прогрессу он недавно доказал двумя блестящими речами в защиту некоего Виссери из соседнего, совсем уж крохотного городка Сент-Омера. Этот чудак Виссери взгромоздил над домом изобретенный Франклином громоотвод. Конечно, грозы случаются и здесь, над северною равниной, случаются и пожары от молнии… Но пока что громоотвод собрал над его домом такую тучу сплетен и подозрений местных кумушек, что власти постановили убрать его “как опасный для общественного порядка”. Молодому адвокату удалось защитить поборника прогресса, и речи в его защиту были изданы в самом Париже. Хотя злые языки, опять же, поговаривали, что выпущены они на деньги самого адвоката, но что за беда? Разве есть более разумное вложение капитала, чем в собственное имя и популярность? А брошюра, что ни говори, имела некоторый успех.
Кстати, адвокат пишет не только стихи. Свое сочинение о морали, тоже читанное когда-то в гостиной мадам Маршан, он представил на конкурс, объявленный королевским обществом наук и искусств в Меце, где оно было удостоено медали. По арраcским меркам — успех. И немалый!
Поэтому адвоката слушают внимательно, а, слушая, каждый поглядывает и на других, стараясь уловить их впечатления и сверить с собственными. В дружеской компании нельзя слишком уж выделяться своими оценками. По длинному бледному лицу учителя математики и философии из местной монастырской школы его оценку вряд ли поймешь. Он всех слушает, полуприкрыв глаза и чуть-чуть улыбаясь. Но одобрение в его улыбке или насмешка, не угадать. Его и вообще-то понять непросто: ходит в монашеском, выбрил тонзуру, но пострига все не принимает, словно человек, который, уже войдя в дом, отчего-то не решается захлопнуть за собой дверь. Впрочем, в последнее время он так явно ухаживает за адвокатской сестрой, что все ждут от него объявления о свадьбе, а не о постриге. Хотя, кто знает, может, и эту дверь он не решится за собою захлопнуть?
А вот глаза молодого мэтра Бюисара горят огнем дружеской гордости и восторга. Ему нравится! Ему нравится все, что пишет и говорит друг его юности. Ведь это он, Бюисар, передал ему дело о громоотводе, понимая, что друг сможет на нем не просто заработать, но и прославиться. А он нет… И двум барышням на угловом диванчике стихи тоже нравятся. Одна из них даже поглядывает вокруг с затаенной гордостью, что и понятно: во-первых, она кузина, а во-вторых, почти уже официальная невеста поэта. Их помолвка городскими кумушками давно решена. Правда, женой адвоката Анаис так никогда и не станет, но кто же может такое предположить? А уж сама Анаис — всех менее, почему и гордится его успехами почти как собственными.
Похоже, нравятся стихи и военному инженеру. Он немного старше адвоката, к тому ж он южанин, инженерную школу закончил в Марселе, и тянуть гарнизонную лямку здесь, на севере, ему особенно скучно. Хотя во всем можно найти свою приятность, а гарнизонная лямка хотя бы тем хороша, что не слишком трет плечо, оставлял капитану досуг не только для стихов, но и для математических изысканий, и даже для трактатов о воздухоплавании… Да что! Даже из службы своей в старой крепости, когда-то построенной еще маршалом Вобаном, капитан наш сумел извлечь немалую пользу, послав на конкурс в Дижонскую академию похвальное слово маршалу и его фортификационному искусству, за что получил награду… Неизвестно, мечтает ли он о собственном маршальском жезле, но жезл этот ему пока явно не светит, а потому он и делает вид, будто стихи для него важнее, чем служба, — здесь, в гостиной мадам Маршан, он давно самый строгий и нелицеприятный судья. Но сегодняшние стихи адвоката ему нравятся.
Когда адвокат под аплодисменты заканчивает, он первый говорит ему ободряющие слова. Затем стихи пространно хвалит Дюбуа де Фоше, почтенный аррасский академик, друг всего благородного и передового. Этого записного говоруна слушают хуже, тем более что слуга вносит два канделябра с пылающими свечами, и сразу становится заметно, что за окном уже сгущаются сумерки и поднимается ветер — вон как трепещет, сбивается на сторону пламя, пока слуга проходит мимо открытого окна. “Замечаете, господа, — говорит мадам Маршан, — ветер переменился. Боюсь, к дождю!”
Это воспринимается как сигнал. Слушатели встают со своих мест, кто-то подходит поздравить адвоката с успехом, кто-то затевает разговоры с соседями, а иной откровенно поглядывает на дверь в буфетную, откуда вслед за свечами должны, как всегда, появиться бокалы… Инженер также подходит к адвокату, говорит еще какие-то комплементы и, взяв за локоток, отводит в сторонку. “Как подвигается ваше обращение к народу Артуа?” — спрашивает. “Думаю послезавтра отправить уже к типографщику, — говорит адвокат, — приходится торопиться”. — “Итак, вы твердо решились стать выборщиком, мой друг?” — “Надеюсь… Да и надо же помочь королю в его добрых намерениях. А вы?” — “Я человек военный…” — “И вам это уже начинает мешать?” — несколько скрипучим голосом осведомляется учитель, бог весть как оказавшийся рядом. “Пока — не слишком”, — говорит инженер. И все они радостно смеются, хотя что тут, собственно, смешного? Ничего. Просто они молоды, у каждого свои надежды…
Да и ветер переменился. Нет, не в том смысле, как сказала мадам Маршан, совсем не в том… Тот ветерок, о котором она, — это не более чем погода. Он уляжется, принеся лишь редкие капли дождя… Переменился ветер эпохи. Многие уже ощущают это как радостное беспокойство и ожидание. Чего — они еще не знают и сами и уж точно, что не догадываются, как быстро размечет этот ветер их уютное братство по всей стране: учителя в Нант, адвоката в Париж, инженера — для начала в тюрьму, а потом… Вновь они сойдутся не скоро. В совсем иной жизни, в Париже. И ничего уже не пожелают так страстно, как смерти друг другу!
Итак, Париж. Они, в общем-то, давно уже здесь, давно не братья и не друзья роз. Стишки, трактаты в дружеских письмах и даже конкурсы провинциальных академий — все это забыто, как детское баловство. Они люди взрослые, депутаты Конвента, политики, а в политике никакое братство долго не живет, здесь каждый сам за себя. К тому же Париж многоэтажен — тех, кто оказался на другом этаже, здесь просто не замечают, хоть трижды будь они депутатами.
Из всех троих труднее всего пришлось в Париже учителю. Кое-чего он, конечно, достиг: давно не носит сутану, дал зарасти выбритой было тонзуре, даже женился на купеческой дочке, естественно, некрасивой, но с приданым, — все это там, в родном Нанте, куда был сослан из Арраса монастырским начальством за мелкие политические грешки. Но то, что в Нанте делает тебя человеком, в Париже исчезает, как дым. Былые заслуги только и позволили ему здесь, что усесться на скамьи большинства, рядом с Кондорсе, Роланом, Серваном, Бриссо… Рядом, да не наравне, с краешку. К тому же эти люди, бриссонцы, они только из Нанта казались ему всесильными, ухватившими министерские посты, точно бога за бороду. Здесь же, наблюдая их вблизи и помалкивая, он видит, как они раз за разом проигрывают — не только громогласному Дантону, но и маленькому аррасскому адвокату, по-прежнему тщательно застегнутому на все пуговицы, в напудренном паричке и по-прежнему смешно упоенному собственной добродетелью. Вот кто сумел ухватить бога за бороду и нажить капитал даже на собственном невезении! Здесь, в Париже, его так долго не принимали всерьез, что даже герцог Орлеанский ни разу не попытался его купить — отчего народ и признал его Неподкупным, а теперь готов истерически требовать головы всех, на кого он укажет пальцем. Но о старом приятельстве адвокатишке не напомнишь — сам, не разобравшись, сел на скамьи его врагов. Париж не прощает таких ошибок.
Но он, слава богу, забывчив, этот Париж. Тому, кто здесь так неудачно начал, следует просто на время исчезнуть, чтобы вернуться другим. После долгих интриг монастырский учитель получает желаемое — командировку в провинцию. Правда, ему выпадает департамент Нижней Луары, а там тот самый Нант, в котором он клялся защищать законы и собственность и даже противодействовать отмене рабства, без которого колониальная торговля, конечно же, может прийти в упадок… Смешно, однако, считать это препятствием — небольшое неудобство, не более. Учитель не зря собирался когда-то служить Господу. Он глубоко постиг всю разницу между людьми и богами. И если на выборах нантцы были богами, благосклонности которых он обязан был добиваться, то теперь он сам явится к ним богом — в трехцветном шарфе и в красной, с перьями, шляпе. “Все позволено тем, кто действует в духе революции, — провозгласит это божество в своей “Инструкции”, — все предметы, которыми граждане обладают в излишке и которые могут быть полезны защитникам отечества, принадлежат отныне отечеству”. Короче, запирайте этажи, нынче будут грабежи!
И надо сказать, “Инструкция” нового божества произвела на нантцев впечатление большее, чем Нагорная проповедь. Через каких-то два месяца учитель с гордостью мог рапортовать Конвенту: “Здесь стыдятся прослыть богатыми”. Еще бы! Не пешком и не в рубище нес он слово свое народу. Верхом, во главе эскадрона национальных гвардейцев разъезжал по улицам Мулена, тяжелым молотком на длинной рукоятке разбивая кресты, распятья и прочие “постыдные свидетельства фанатизма”. В Невере он крестил свою новорожденную дочь без священника, на площади, под барабанный бой. Народ, ничего подобного отродясь не видавший, ужасался и — нес, нес, нес последнее, чтоб только умилостивить это свирепое божество. Десять тысяч рекрутов с лошадьми и полным вооружением, сто тысяч марок золотом, тысячу слитков серебра — и все это за два месяца, и все — хоть и выставив гильотину на площадь, но ни разу не пустив ее в ход!
В Париже это было воспринято как чудо. Безвестный монастырский учитель и депутат без речей вернулся в Конвент в ореоле славы самого крайнего радикала и террориста! Но чудес не было. Не было даже мелкой школьнической мести духовенству, якобы когда-то его обижавшему, о чем много потом толковали. Нет, это выдумки! Просто он знал людей, знал, что свирепый, неслыханный жест может устрашить их больше, нежели кровь. Хоть и не надолго. Но надолго ему было и ни к чему. Природа не создала его кровопийцей. Ни безграничность власти, ни вид крови его не манили и не пьянили, как некоторых. Зато природа снабдила его незаурядным умом и желанием как можно лучше устроиться в этой жизни, так быстро и непонятно к чему меняющейся.
И все-таки он просчитался! Не учел, что любая маска быстро прирастает к лицу и потом отдирается только с кровью, что сказавшему “а”…
“Услуги, уже оказанные тобой революции, служат залогом тех, которые ты еще окажешь!” — решает Конвент и командирует его в мятежный Лион. В тот самый Лион, гражданами которого убит разорившийся купец и священник-расстрига Шалье — один из тех, кто обязательно и непрерывно во что-нибудь свято, истово верует, а потому живет на горе себе и другим. Конвент постановил считать Шалье “мучеником революции”, а город Лион разрушить, воздвигнув на его месте колонну с надписью: “Лион боролся против свободы — Лиона больше нет”. К сожалению, Кутон, хоть он и ближайший друг Неподкупного, оказался слаб для решения этой задачи…
Видит бог, ехать в Лион учитель никак не хотел. Всей душой — не хотел. Быть может, даже молился в ночи, шепча по одеялом: да минет меня, мол, чаша сия… Хотя знал, что не минет, что маска свирепого бога надолго приросла к его лицу. Что ж было делать? Городу Лиону ли провалиться, или нашему учителю отказаться от обретенного наконец-то успеха, кануть обратно в безвестность и не пить никогда шампанского?..
Нет, что вы! Так радикально вопрос не стоял. Ведь даже для того, чтоб воскликнуть, что да, лучше свету, мол, провалиться, надо прежде сформулировать изначальную альтернативу: “Или мне чаю не пить”, то есть допустить такую возможность. А учительская голова такой возможности не допускала — она в любой ловушке работала только в одном направлении: как бы вывернуться, не только ничего своего не упустив, но хорошо бы чего-нибудь и прихватив по возможности. А умная голова, всегда работая в одном направлении, уж что-нибудь да придумает.
Прибыв 10 ноября 1793 года в несчастный и ненавистный Лион, аррасский учитель быстро понял, как много успел напортить здесь паралитик Кутон, ливший кровь робко, с оглядкой, как раз в тех дозах, которые не потрясают и не ужасают, а только ожесточают людей. Отрубленными головами в Лионе никого уже было не испугать. Власти же, которая не внушает им безотчетного ужаса, люди, как правило, быстро отказывают в божественном происхождении и слепой покорности. Что очень опасно… И вот 4 декабря шестьдесят связанных юношей из лионской тюрьмы ведут не на площадь, где стоит гильотина, а на равнину Бротто, по ту сторону Роны. Там уже вырыта канава, а шагах в десяти стоят заряженные картечью пушки. Связанных связывают еще раз, поплотней, в единый клубок, ибо республика бедна и не может тратить на них слишком много шрапнели. Только один залп. На тех, кто остается жив, набрасываются кавалеристы и рубят, рубят, пока не смолкает последний хрип. Награда за их работу — одежда и обувь убитых.
Но учитель не уверен, что даже этот урок усвоен лионцами сразу и навсегда. Повторение — мать учения. Казни следует одна за другой: восемьдесят человек, сто двадцать, двести… Трупы перестают хоронить, просто сбрасывают в Рону, что даже полезно: доплыв “до подлого Тулона, они возбудят ужас у трусливых и жестоких англичан и покажут им силу народного всемогущества”, в Лионе же революционная армия демонстрирует это народное всемогущество не только за Роной, но и в самом городе, изо дня в день поутру выгоняя на улицу жителей одного или двух самых красивых и богатых домов, — к вечеру пороховые мины превратят их в груды дымящихся развалин. Только нехватка пороха тормозит претворение в жизнь мудрых решений Конвента. Республика, слава богу, бедна…
Кто-то из историков писал, что весть об этих разрушениях “заставила содрогнуться сердца парижан”. Не верю!.. Мы же с вами, читатель, не содрогнулись, услышав, как в Грозном выгоняют на улицу жителей и взрывают дома. Нам, как и французам, объяснили это суровой необходимостью. Но даже не очень поверив, да что там! — даже будучи твердо уверены, что это вранье, мы все же допили свой утренний кофе и пошли по делам, не так ли?.. А многие и поверили, чтоб не слишком обременять свою совесть, — человек — существо поразительно легковерное во всем, что случается где-то и с кем-то. Впрочем, даже если и с ним — чаще всего его не так уж сложно уговорить, что дело обстоит совсем иначе, чем ему показалось. А уж содрогается человек и вовсе так редко, что…
Учитель, повторим, не был кровопийцей в душе. Безнаказанность собственных злодеяний его не пьянила, как некоторых, и тем более не мешала чутко прислушиваться к парижским известиям. Известия же приходили не то чтоб странные — что-то такое он предвидел издалека, только не думал, что так скоро… В Париже внезапно смолкли голоса все страстных хвалителей террора — Эбера, Шомета, Ронсана, — голоса, которыми создана и его слава, — их вдруг схватила за горло холодная, расчетливая рука Неподкупного. А тут еще этот мальчишка Жюльен-младший, повсюду разъезжающий с мандатом Комитета общественного спасения и докладывающий потом не только о том, сколько казнено ни в чем неповинных, — это бы еще бог с ним! за это вряд ли и спросят слишком сурово! — но и то, где сколько стоит спастись виновному. И что за плебейская привычка считать деньги в чужом кармане! Будто это возможно — отправляя сотни тысяч экю республике, не оставить чего-нибудь и себе. Что за глупость — требовать, чтоб террором занимались святоши…
Узнав, что по доносу этого Жюльена Каррье внезапно отозван из Нанта, учитель сразу же понимает: пора. 6 февраля приказывает он прекратить расстрелы. Только гильотина продолжает работать. Но что она может — две-три головы в день, ну десяток… Да и не в этом дело, а в том, кто составляет отныне этот десяток. Друзей мученика революции Шалье учитель вдруг объявляет “средоточием мятежей и анархии”, распускает революционные комитеты и отправляет на гильотину самых ревностных исполнителей своих прежних приказов о расстрелах и разрушениях. И что?.. А то, что город Лион вздыхает облегченно, почти что радостно, ибо — разве эти негодяи не заслужили отведать “национальной бритвы”? Ох, заслужили! И еще как заслужили!.. А учитель хоть и не разобрался сначала, что это за люди, но потом все же…
Когда 3 апреля приходит грозный приказ явиться в Комитет общественного спасения для отчета, аррасский учитель садится в карету почти что спокойно: у него есть что сказать, в чем бы его ни обвинили — как в нехватке революционного рвения, так в его излишке. Беспокоит только одно: опять, несмотря на все старания, он, кажется, оказался не на той стороне, где сила. Сила опять на стороне этого святоши и дурачка, бездарного поэтишки Неподкупного. Странная сила человека, который, похоже, верит во все, что случается ему говорить.
Но всей опасности учитель оценить еще не может. Он еще обдумывает дорогой, как бы, вопреки своей славе, сойтись с умеренными, с Дантоном, ибо сойтись с Неподкупным, предчувствует он, все равно не получится. Но восьмого вечером, добравшись наконец до Парижа, он вдруг узнает, что палач Самсон уже выполнил последнюю просьбу Дантона, показав его отрубленную голову народу, прежде чем швырнуть ее в корзину, где она поцелуется с головой Демулена и прочих дружков. Если Неподкупный тебе враг, а Дантона нет, то кто же твой друг?..
Утром он отправляется в Конвент — ведь это Конвент послал его в Лион, и если он одобрит его отчет, то никакие комитеты… Но Конвент странно тих и наполовину пуст. Здесь выслушивают отчет Жозефа Фуше, а именно так зовут учителя из Арраса, без криков негодования, тем более — без аплодисментов, и постановляют… Нет, не одобрить. И тем более не отвергнуть его отчет. Постановляют отправить его на рассмотрение Комитета общественного спасения. Конвент не имеет больше мужества выносить собственные суждения. И учитель понимает: пора сдаваться. Повинную голову меч не сечет, а от выражения преданности и любви ни один язык в мире еще не отсох.
Вечером он отправляется на улицу Сент-Оноре. Пешком. Низко опустив покаянную голову и припоминая на всякий случай, не обидел ли чем Неподкупного еще там, в Аррасе. Вроде бы нет. Правда, с Шарлоттой у них так и не получилось, но видит бог, что с его стороны… И все же чем ближе к дому столяра Дюпле, тем почему-то ясней, что ничего не получится. Да, Неподкупному простить его выгодно, всем известно, что прощеный противник преданней изначального союзника, но… Слишком он высокого о себе мнения, этот бездарный поэтишка, жалкий подражатель Грекура, этот любитель принимать позу оскорбленной невинности… Слишком глуп! Потому и не сможет.
Шарлотта Робеспьер писала потом, что была свидетельницей их разговора. Может быть, и была. Но почему-то в ее воспоминании брат говорит лишь то, что свидетельствует о величии его души, а “Фуше был бледен и весь дрожал”, что, согласимся, всегда приятно вспомнить о неудавшемся своем женихе. Но стоит ли доверять мемуаристам, которые помнят лишь то, что выгодно или приятно? Впрочем, учитель был бледен всегда, а когда считал это выгодным, мог даже и задрожать…
В присутствии Шарлотты или нет, а только разговор действительно был резок и непродолжителен. Скорей всего, учителя даже не пригласили сесть. Так и стоял у двери, тем более что в подчеркнуто бедной и тесной комнатке этого лицемера просто некуда было деться. Выслушивая упреки и поспешно со всем соглашаясь, он размышлял про себя о том, что Неподкупный, пожалуй, и в самом деле достаточно глуп, чтобы верить во все, что случается говорить, — и прятал усмешку в почтительнейшем поклоне. “Да, — говорил, — ты прав. Мои заблуждения непростительны, но…” Когда суровый обличитель выговорился, учитель, поклонившись особенно низко, попятился к двери — так, что зоркий взгляд Неподкупного успел выхватить лишь краешек его змеящейся полуулыбки, почти такой же, как та, которой встречались в Аррасе его эклоги, — почтительной, почти восхищенной, но притом ничего хорошего не сулящей. Когда дверь закрылась, Неподкупному на секунду стало не по себе. Чтоб успокоиться, пришлось даже спешно напомнить себе о собственном всемогуществе: стоит ему лишь назвать чье-то имя… Нет, даже с этим не следует торопиться. Если этот полумонах еще дорожит своей шкурой, пусть убежит, потеря невелика, а нет — он отбросит его со своего пути одним щелчком, как мерзкое насекомое…
Не помню, кто это написал, будто учитель шел со встречи с Неподкупным, “дрожа от гнева, униженный, отвергнутый, обреченный…”Униженный? Как бы ни так! Этот человек способен был унижаться сколько угодно, он даже испытывал от этого удовольствие, — лишь бы оставалась надежда восторжествовать потом, когда-нибудь. Отвергнутый? Но как же отвергнуть того, кто ничему, кроме себя самого, не привержен? А уж дрожать от гнева он и вовсе был неспособен.
Нет, учитель шагал по улице Сент-Оноре просто в глубокой задумчивости, чуточку даже медлительней, чем всегда. И не думал, что должен погубить Неподкупного или же сам погибнуть — мысли, содержавшие подобный выбор, никогда не приходили ему в голову. Он не думал даже о том, что выслушанные им упреки есть черная неблагодарность, так как никогда не стал бы он ни безбожником, не террористом, если б не страстное желание оказаться на стороне Неподкупного, где была сила и где столько кричали о священном терроре… Зная людей, учитель никогда не рассчитывал на человеческую благодарность, а потому и не имел привычки возмущаться неблагодарностью. Он просто размышлял. О том, как можно погубить человека, находящегося у вершины славы, прибравшего к рукам три главные силы: армию, полицию и толпу. Такой человек был бы неуязвим, не будь его собственных слабостей. Но есть ли у него слабости? Да, он тщеславен, но чем же это может помочь? О лести надо было подумать раньше. А теперь — теперь он так силен, так окружен всеобщим почетом и страхом, что никто… Да-да, почетом и страхом… Окружен всеобщим страхом — разве это не слабость?
Несколько недель Неподкупный напрасно ожидал известий о бегстве аррасского полумонаха. 7 мая, произнося в Конвенте важнейшую свою речь “Об отношении религиозных и моральных идей к республиканским принципам и о национальных праздниках”, он вынужден был вдруг повернуться туда, где смутно белело ненавидимое лицо: “Фуше! Поведай нам, кто дал тебе право возвестить народу, что бога нет? Чего ты хочешь достигнуть, убеждая людей, что слепая сила определяет их судьбу?.. Только преступник, презренный для самого себя и отвратительный для всех других…”
О, как научился он говорить!.. Разве кто-то поверит, что когда-то можно было, пока он бубнил себе на трибуне, расхаживать по залу, смеяться, обсуждать другие делишки?.. Голос его по-прежнему слаб, но он гремит под сводами, потому что зал напряженно вслушивается, боясь пропустить хотя бы слово. И когда он вдруг обратился к Фуше, туда же оборотились сотни других глаз, воочию увидевшие, как косой нож с маху опускается на эту склоненную шею. Все! Враг отмечен, и о нем можно забыть — остальное сделают другие.
Но проходит месяц, и вдруг докладывают, что учителишка громадным большинством голосов избран председателем Якобинского клуба. Один-один!
И даже хуже… Ибо Якобинский клуб — надежнейший, необходимейший, главный тыл Неподкупного. Это даже поважнее Конвента, потому что… Потому что надо быть таким же идиотом, как большинство роялистов, чтоб счесть якобинцев сборищем болтунов. Они — та кухня, где варится переперченный суп революции. И ее нельзя уступать никому!
Уже через пару дней в клубе появляются лионцы, набрасывающиеся на свежеиспеченного председателя с обвинениями. Учитель защищается, неловко, но защищается. И тогда поднимается Неподкупный, требуя, чтобы якобинцы не дали “обмануть себя жуликам”. Председатель бесславно прерывает прения… Потянуть время — вот чего он еще пытается добиться. Но времени Неподкупный больше давать ему не намерен! Он требует суда. Фуше не является, пишет записки, прося якобинцев отложить разбор его дела, но Неподкупный гвоздит и гвоздит: “Вдумавшись в только что оглашенное письмо, я должен сказать, что оно написано человеком, не желающим оправдаться перед своими согражданами, когда ему предъявлено обвинение… Всякий благоразумный человек должен признать, что страх — единственное основание его поведения; каждый избегающий взоров своих сограждан — виновен. Я призываю Фуше к ответу!” Гнев Неподкупного производит впечатление — якобинцы изгоняют учителя не только из председательского кресла, но и вообще из своего клуба. Как недостойного. Эта черная метка посерьезнее той, что была получена им в Конвенте.
С этого дня учитель не решается спать в своей постели, понимая, что за ним могут прийти ночью, как за Дантоном. Дочь-малышка больна, жена в отчаянии, а он вынужден каждый раз уходить из дома и искать ненадежное прибежище у самых храбрых знакомых. Иных путей к спасению у него больше нет.
Но Неподкупный не успевает добить одного аррасца, как судьба неожиданно сталкивает его с другим. И притом — в какую минуту!
26 июня 1794 года случилось то, на что всю зиму были направлены сверхусилия не только Неподкупного, но и миллионов французов и что порой всем им казалось недостижимым: армия Журдана нанесла под Флерюсом смертельный удар войскам герцога Кобургского. Двадцать девятого, загнав по дороге несколько лошадей, Сен-Жюст, комиссар Конвента при этой армии, прискакал в Париж, чтобы явиться на заседание Комитета общественного спасения. Неподкупный страшно торопил его в своих письмах, утверждая, что главная угроза революции зреет нынче не на фронтах, а в столице. Но Сен-Жюста торопило еще и предчувствие славы.
В самом деле, Флерюс — и он это отлично чувствовал! — не был рядовою победой. Это был перелом всей компании, решение судеб республики. И уж тут-то отрицать заслуги Сен-Жюста не сможет никто! Само его прибытие в армию предельно упрощало выбор генерала, командовавшего ею: вперед, к победе, или назад, к гильотине. Журдан это понял не хуже других…
Но на заседании комитета Сен-Жюста ждали не лавры, а жестокая выволочка: почему он отправил часть сил Журдана на помощь Пишегрю? Кто разрешил? Ведь тем самым дело едва не было провалено… Его пытаются допрашивать. Нет, даже не как подчиненного — как мальчишку. И кто — самое главное! — кто?! Жалкий бумагописака Карно, корпящий ночи над своими расчетами и потому полагающий, что победу предопределяет соотношение сил и мастерства, а не революционная воля. Он, видите ли, инженер, он не любит и не понимает риска в тех делах, которые считает жизненно важными. А победа представлялась ему вопросом жизни и смерти для Франции. За месяц до Флерюса он уже писал генералам: “Не стану от вас скрывать, что мы погибнем, если вы не вступите как можно скорее в неприятельскую страну, чтобы запасти продовольствия и припасов всякого рода, так как Франция не сможет долго выдержать того положения, в котором находится в данный момент… Надо жить на средства неприятеля или погибнуть”. Он, видите ли, все рассчитал и предусмотрел, но разве это дает ему право принижать заслуги того, кто любит и умеет рискнуть?
Спор, как и всегда между Карно и Сен-Жюстом, сразу же переходит на повышенные тона: они не любят друг друга. Через пять минут Сен-Жюст обозвал Карно аристократом, а Карно Сен-Жюста — сопляком. Сен-Жюста не любили и даже ненавидели многие, так же как и Неподкупного. Но только этот бумажный червь почему-то считал себя вправе посматривать на него свысока, устраивать выволочки… Даже теперь, после Флерюса!
“Вот как? Сопляк? — выкрикнул Сен-Жюст, побледнев. — Так знай же! Мне достаточно написать несколько строк обвинительного акта, чтобы тебя гильотинировали через два дня!”
После процессов Эбера и Дантона эта угроза никому не могла показаться пустым бахвальством. Но Карно, услышав ее, вскочил из-за стола только затем, чтобы нагло усмехнуться прямо в лицо Сен-Жюсту: “Вот как? Что ж… Я докажу тебе, Антуан, что не боюсь ни тебя, ни твоих друзей… Все вы смешные диктаторы! — и, повернувшись в ту сторону, где сидели Кутон и Неподкупный, добавил: — Слышите, триумвиры! Вы скоро погибните!”
Заседания комитета всегда проходили бурно. Эти стены не раз слышали угрозы похлеще, крики громче, но Карно… Он был не из тех, кто мог грозить, поддавшись вспышке гнева или увлекшись громкою фразой. Он и сейчас почти не повысил голоса. Слова, брошенные им прямо в лицо, со спокойной усмешкой, могли означать только одно: война объявлена.
А раз так — Неподкупный поднялся. Повисла такая тишина, что все услышали стук часов на камине. Она продолжалась минуту, две… О чем он думал, глядя в упор на аррасского инженера? Что вдруг увидели его светло-зеленые глаза? То, что он недооценил и этого аррасца? Что жестоко ошибся, полагая, будто бесчисленные письма, которые тот ночи напролет строчит и строчит, бесконечные расчеты, над которыми просиживает он дни, что всё это — работа чисто техническая, почти канцелярская, а в настоящей политике инженеришка не силен, почему и не вмешивается?.. Да, ошибся, ибо, пока он так думал, все 14 армий республики оказались организованы, вооружены, генералы выбраны и назначены не им, Неподкупным, а этим неутомимым писакой. Армия — одна из трех главнейших опор любой власти…
Вдруг Неподкупный почувствовал, что пауза слишком затянулась и вот-вот станет не грозною, а смешной. Ничего не сказав, лишь слабо махнув рукой, он повернулся к двери. Семь шагов до нее надо было пройти не спеша и не оборачиваясь. За ним вышел Сен-Жюст, выкатил свою колясочку Кутон… Через неплотно прикрытую дверь они еще услышали, как кто-то из оставшихся шумно, облегченно перевел дыхание. Кажется, Камбон…
И потянулись те дни, когда Неподкупный не был больше ни на одном заседании правительственных комитетов, не появлялся ни в Конвенте, ни даже у якобинцев…
Историки потом испишут горы бумаги, пытаясь понять, чем был он занят в этот последний месяц, что парализовало его волю и дало возможность врагам организоваться. Олар и Паризе увидят причину в его адвокатском пиетете перед законом. Дескать, оказавшись в конфликте с обоими комитетами и Конвентом, он потерял все законные, конституционные возможности для продолжения борьбы. А Матьез докажет, что Неподкупный не был законником и прежде не раз напрямую обращался к парижанам или переходил на сторону восставших вопреки всем законам. Дело, мол, в том, что он “сохранил веру в Конвент”, где и надеялся… Но ежели сохранил, отчего же не видели его и в Конвенте? Просто трусил?.. Нет, мужество не покидало этого человека — сие также доказано. Меж тем его бездействие стало заметно даже издалека. Мэтр Бюиссар, еще один друг роз из Арраса, писал ему за несколько дней до развязки: “Мне кажется, что ты спишь, Максимилиан, и допускаешь, чтобы убивали патриотов”.
Но нет, он в этот месяц не спит! Почти совсем не спит — не может. Его нигде не видят днем. Но ночью он выходит из дому. Один. Как всегда тщательно одетый и в парике. Огромный пес Броун сопровождает его. В городе душно, как перед грозой. Блеклые звезды горят где-то там, высоко за дымкою городских испарений. Обвисшие листья каштанов не шелохнутся. Только у реки еще можно дышать. Он идет, заложив руки за спину, а пес след в след ступает за ним, бесшумно и незаметно, как верный телохранитель.
Тихо… Гуляка Париж теперь засыпает так рано, как никогда. Потому что и вставать ему надо рано. Еще совсем темно, от реки только-только потянуло прохладой, а вдоль улиц уже скользят серые тени, выстраиваясь у закрытых ставен лавчонок, торгующих хоть чем-то съестным. Лавки откроют в восемь, хлеба вряд ли хватит и до девяти, поэтому люди торопятся, хотят быть первыми.
Он тихо шагал вдоль этих тихих очередей — от хвоста к голове или от головы к хвосту, как случалось. Он знал, что Париж голодает, ему докладывали. Он даже думал, что и сам голодает вместе с Парижем, ограничивая свой завтрак дрянным кофе и маленьким тостом с ложкою джема. Но пока бессонница и духота не выгнали его на улицы, он не догадывался, что голодающий Париж — это такое множество угрюмых, молчаливых людей, ко всему таинственно безразличных. Он даже не понимал теперь, откуда множество дел о контрреволюционных выкриках, если все стали так молчаливы? И еще — все чаще ему вспоминался сапожник Бо, член революционного комитета секции рынков — угрюмый, с тяжелым, изрытым оспою подбородком. Вечно молчавший, он, кажется, заговорил только однажды, вдруг предложив свой способ борьбы с голодом: обойти все тюрьмы, перебить заключенных, зажарить и съесть…
Нет, Неподкупный никогда не был глух к людским страданиям, это глупости! Напротив! Его сердце обливалось кровью при виде бедности еще в те времена, когда он учился здесь в коллеже Людовика Великого, а под Новым мостом обитали бесчисленные нищие. И разве не о нуждах бедных он изо дня в день долбил и долбил им все эти годы? Да и теперь — разве не ради их не мог он, не смел свернуть с того пути, который выведет к свободе, к великой свободе для всех — единственному источнику богатства?! И ведь недолго осталось, совсем недолго — еще несколько месяцев, сотня-другая голов, и наступит… Он задыхался от счастья, когда пытался вообразить, как прекрасно может быть будущее и как оно, в сущности, близко!
Но в эти ночи думать о будущем он позволял себе нечасто. Политик, который за годы революции почти заглушил в нем мечтателя и поэта, заставлял его снова и снова подсчитывать шансы. Все более трезво, отбрасывая одну иллюзию за другой. Итак, на что же ему опереться? На армию? Она теперь сильна, как никогда раньше. Во многом благодаря ему. Но она — в кармане у аррасского инженеришки. Это бесспорно, хотя всюду разосланные агенты никак не могут выяснить подробности армейского заговора. Но не будь этого заговора, разве посмел бы Карно…
Полиция? Кроме нескольких, лично ему преданных агентов, она вся в руках Комитета общей безопасности, а там… Там ему не на кого опереться, кроме Давида, но что может значить этот простодушный художник в схватке с хитрецом Амаром или этим мерзавцем Вадье?.. При воспоминании о Вадье хладнокровие изменяло Неподкупному, скулы холодели, кулаки сжимались сами собой. Нет, это надо же! Всего через неделю после праздника Верховного существа, когда весь народ с такой радостью принял дарованный ему разумнейший в мире культ, этот Вадье, видите ли, “разоблачил заговор аристократов” — грубо состряпанную сплетню, в которой единственная маркиза для того и служила, чтоб вытащить на свет божий полусумасшедшую старуху Тео, сдуру объявившую себя богоматерью, а Неподкупного — сыном Верховного существа. Какой стоял хохот в Конвенте, как эти негодяи обрадовались злой пародии на его попытку дать народу ту истинную веру, без которой нельзя жить на земле! И чего ему стоило добиться приостановки этого дела! Нет, полиция ему не опора.
Народ? Парижане? Но в эти ночи он ясно увидел, что голод так оглушил всех их, так вымотал, что, сколько ни кричи о страшной опасности, нависшей над их свободой, никто не пошевелится. Хлеб им нужней свободы — вот в чем беда!
Остается только Конвент. Какая там вера!.. Никакой “веры в Конвент” у Неподкупного де было. Да и странно было бы верить людям, средь которых ему столько раз случалось обнаруживать и душить измену. Просто его боялись там больше, чем где бы то ни было. Особенно после продавленного Кутоном закона 22 прериаля, по которому, чтоб объявить любого из них врагом народа, никакого обвинительного акта Конвента больше не требуется. Достаточна “всякая улика, вещественная или моральная”. А они сами знают, сколь много улик оставляет за собой их любовь к себе и нелюбовь к народу. Конечно, там его ненавидят. Нет, он не заблуждается: в Конвенте его ненавидят даже больше, чем в комитетах. И, значит, надо действовать так, чтоб эта ненависть проиграла страху. То есть чтоб она оставалась общей, а страх стал конкретным, у каждого за собственную шкуру.
Вернувшись домой, Неподкупный падал в постель, забывался на час-полтора, а очнувшись, садился за будущую речь. Она должна была быть точной и острой, как бритва. Каждый, слушая его, должен ощутить холодок металла у собственного затылка. Каждый! Но так, чтоб никто не мог в отчаянии выкрикнуть: “В чем ты меня обвиняешь? Я не виновен!” Потому что — он знал это точно! — такой выкрик мог дать прорваться общей ненависти и заглушить страх каждого. Чего допустить ни в коем случае нельзя.
День переходил в ночь, ночь в день, а он ни во что не вмешивался, лишь изредка появляясь у якобинцев, чтоб убедиться, что не утратил того, чему учился так долго, — умения владеть залом, заставлять себя слушать и верить себе. Но с главной речью все тянул, все ждал какого-то решительного сигнала, еще не зная, что это должно быть — новая ли выходка мерзавца Вадье, разоблачение заговора Карно, весть о сбежавшем учителишке…
Но и учитель не спит в эти душные июльские ночи. Его тощая фигура скользит во тьме из улицу в улицу, тихим, условным стуком в дверь или опущенный ставень сообщая о своем прибытии. “Я точно узнал, — шепчет она в испуганно склоняющееся ухо, — ты в списке. Если он останется жив, нам с тобою не избежать гильотины…” От Тальена к Баррасу, оттуда к Бийо-Варрену, Бурдону, к Колло д’Эрбуа: “Мы с тобой в списке, и у нас есть всего несколько дней…” Он давно знает их пакостные грешки, но шепчет, шепчет, что узнал о них только что, поскольку это уже знают и в комитетах, вот-вот сообщат Неподкупному и… “Сам понимаешь, у нас всего несколько дней, в лучшем случае неделя”.
Пугать их несложно, но как слепить из этой студенистой, дрожащей массы всеобщего страха что-нибудь твердое? Выковать из нее клинок? Иногда даже ему эта задача кажется безнадежной. Но он снует и снует по ночному Парижу. Только однажды появляется он на улице днем. 5 термидора умирает его малышка, он идет за крохотным гробиком и, кажется, плачет, хотя никто не смеет утверждать это наверняка: людям странно предположить, что этот человек тоже умеет плакать или смеяться… Но и в этот день, точнее, в ночь после дня похорон его видят в разных местах Парижа — он ткет свою незримую паутину, связанные им узелки страха расползаются, а он снова и снова их вяжет…
Пятого же Шарлотта Робеспьер получает странную записку, которую решает показать брату. “Мне нечего бояться клеветы Максимилиана Робеспьера… — пишет ей бывший жених, — скоро ты услышишь об исходе этого дела, которое, как я надеюсь, закончится в пользу республики”.
Некоторые историки увидели в этом попытку Фуше помириться и даже возобновить сватовство. Вряд ли… Несомненно, однако, что аррасский учитель не случайно сохранил этот канал связи с Неподкупным. Ведь иногда и противнику полезно кое-что сообщить.
Для Неподкупного, и только для него, как гвоздь торчит и царапает в этом тексте одно слово — “скоро”. Прочтя записку, Неподкупный тут же посылает за Сен-Жюстом, они надолго запираются. Не нужно быть большим мудрецом, чтоб угадать, о чем говорят. Разумеется, о том, что значит это “скоро”, что и как скоро должно произойти. Правительственные комитеты, докладывает Сен-Жюст, делают последнюю попытку к примирению. К тому же Конвент по протесту Дюбуа-Крансе постановил, чтобы комитеты представили доклад о действиях Робеспьера. Этот доклад поручен Сен-Жюсту. Вот как, и комитеты?.. Что ж, медлить действительно больше нельзя. Восьмого Неподкупный произнесет свою речь, а девятого парализованному страхом Конвенту Сен-Жюст продиктует список голов.
Наступает восьмое. Неподкупный туманно грозит, призывает “сокрушить все клики и воздвигнуть на их развалинах мощь справедливости и свободы”. “Все клики” — это, наверное, десятки, если не сотни голов. Но чьих?.. “Назови тех, кого обвиняешь!” — кричат ему с мест. Нет, он не назовет имен. Он выше этого, не хочет заниматься мелочами. Ибо бояться должны все!
Привычный гром аплодисментов. Привычное предложение немедленно отпечатать и разослать его речь коммунам. Все как и должно быть… Заговорщики испуганно молчат. Учитель кусает губы, но вдруг…
Общее замешательство было вызвано не только угрозами Неподкупного, но и тем, кто на сей раз поспешил внести льстивое предложение о печатании речи. Лоран Лекуэнтер! Один из своих. И не просто один, а тот, кто еще вчера призывал их покончить с Неподкупным одним ударом кинжала!.. От такой неожиданности язык можно и проглотить. Но вдруг, слава богу, пришел в себя Бурдон из Уазы. Предложил, прежде чем печатать речь, рассмотреть ее в правительственных комитетах. Кутон отбил этот наскок. Но пока он громил Бурдона, опомнился еще и Камбон. Бросился на трибуну, как в ледяную воду: “Пора сказать правду, — выкрикнул, — один человек парализовал волю всего Национального конвента: это человек, который только что произнес здесь речь, — это Робеспьер”. Решение о рассылке речи удалось отменить. Но — и только.
Этим вечером проигравшими чувствуют себя все. Неподкупный бросился к якобинцам, вновь прочитал свою речь, послушал гром аплодисментов и преданные выкрики, чем, возможно, и успокоился. Видимо, был уверен, что здесь все еще гудит пламя и варится суп революции. Но суп этот давно перекипел и залил дрова. Пройдет всего один день, и выяснится, что грозный клуб неведомо когда действительно превратился в бессильное сборище болтунов.
Что делал в этот вечер Фуше, в точности никому не известно. Ни мемуаристы, ни документы не фиксируют ни одного его шага. Видимо, в этот вечер он не сказал ни одной значительной фразы, не сделал ни одного необычного, резкого жеста — ничего запоминающегося. Но несомненно, что ситуацию он обдумал трезвее и глубже, чем Неподкупный. Ибо понял главное: проиграв первую минуту, отыграться во вторую уже невозможно. А потому заговору нужен тот, который начнет. Начнет наверняка, не посмеет ни передумать, ни заколебаться. Нужен человек, доведенный до крайности.
И вот по странному совпадению именно восьмого вечером, или даже девятого утром Жан Ламбер Тальен, бывший клерк у нотариуса и уличный оратор сен-антуанского предместья, а теперь — депутат Конвента, проводивший в Бордо политику террора столь неуклонно, что только очень крупной взяткой удавалось смягчить его революционную принципиальность, получает записочку из тюрьмы. Написана она Терезой Кабаррюс, дочерью испанского банкира и маркизой по первому мужу, вывезенной Тальеном из Бордо в качестве самого ценного трофея, но в Париже по приказу Неподкупного сразу же арестованной. “Полицейский чиновник объявил мне, — пишет красавица, — что завтра меня отправят в трибунал, то есть на эшафот. Как это непохоже на прекрасный сон, который я видела сегодня. Робеспьера нет, а двери тюрьмы открыты. Но из-за вашей трусости скоро во всей Франции не останется никого, кто мог бы это осуществить”.
В том, что записка столь опасного содержания благополучно доставлена из тюрьмы, нет ничего удивительно — для золота любые стены прозрачны и запоры податливы. Удивительно другое — сколь вовремя приходит эта записка! Тем более что дело Терезы Кабаррюс вовсе не было еще назначено для рассмотрения в трибунале, полицейский чиновник вряд ли мог ей объявить о предстоящем вызове — разве что по чьей-то особо настоятельной просьбе. А еще вероятней, что просьба написать записочку Тальену поступила лично к Терезе, и притом от человека, отлично понимавшего не только то, сколь трусоват ее возлюбленный, но и то, как нестерпимы женские обвинения в трусости именно для того, кто знает в душе, что они отнюдь не беспочвенны!
Все было рассчитано правильно. Ровно в полдень, когда Сен-Жюст вышел на трибуну, чтобы произнести свою речь, наперерез ему с диким криком бросился Тальен и не дал открыть рта. Первая минута была выиграна.
Дальнейшее многократно описано. И арест Неподкупного, и его освобождение, и войска Конвента, осадившие парижскую ратушу, и повторный арест, ранение — все-все, вплоть до стука повозки, везущей поутру триумвиров все той же улицей Сент-Оноре на площадь к вновь выставленной сюда гильотине, и неожиданного восторга парижан, как бы очнувшихся от тяжкого сна и шумно приветствовавших спасавших собственные шкуры Тальена, Барраса и прочих как мужественных “убийц тирана”…
Сообразить, насколько выгодней быть убийцей тирана, чем просто убийцей, совсем несложно. Ума бывших террористов для этого вполне достаточно. Его не хватило только на то, чтоб не пересолить. Ибо эпитафия, придуманная ими для могилы Неподкупного: “Прохожий, не печалься над моей судьбой: ты был бы мертв, когда б я был живой”, есть очевиднейший пересол.
Но ведь так бывает всегда. В любой революции покончить с тиранией выпадает тому, кто в душе еще больший тиран. Потому ему и необходимо выставить предшественника неслыханным чудовищем. Ибо благодарность людей за избавление от террора такое же средство укрепления власти, как и сам террор. Ничуть не хуже.
Поэта далеко заводит речь… Прозаика, к сожалению, еще дальше. За что и приношу свои извинения. Я не собирался и не собираюсь писать историю термидорианского переворота. Меня занимает аррасская троица. И даже не каждый в отдельности, а именно как некая общность, компания, что ли… Разве не странно, что в маленьком городке, в невиннейшем из его обществ — не в масонской ведь ложе, даже не в академии, а в литературно-музыкальном обществе “Розати” (кстати, почему никто до сих пор не выдвинул теорию, что революцию устроили провинциальные литераторы? Большое упущение!) — находим мы тех, кому было суждено сыграть три главные роли любой революции: ее воина, ее диктатора и ее интригана; разве не странно, что если начало революции обозначено их разъездом, распадом кружка, то враждебным столкновением их же означен ее конец — слом громадной исторической волны, которая именно с 9 термидора понесет мир назад, возрождая прежнее и уже не создавая более нового; ибо все главные “социальные изобретения” революции сделаны и опробованы не кем иным, как аррасской троицей.
Да, ими! Хотя, разумеется, террористов революция рождала и до Неподкупного. Чего стоит один Клод Лазовский, под чьим доблестным руководством в сентябре 1792 года толпы парижской пацанвы врывалась в тюрьмы и резали заключенных! Да и раньше, и позже… Были и теоретики. Тот же Марат, вечно жаждавший крови. О Каррье и прочих “депутатах в миссии” я уж не говорю! Это — практики. Но надо отдать должное и Неподкупному. Это он возвел террор в ранг государственной политики, объявил его делом не только нравственным, но даже святым. Из отчаяния загнанных в угол, из слепого буйства толпы, из прорывов зверского в человеке он выстроил такую систему управления, которая, апеллируя на деле к самому низменному и постыдному в человеке — к его страху за себя и жажде чужой крови — и тем самым это низменное в нем разжигая, объявляет себя средством нравственного очищения общества. Весь мир с ужасом и отвращением осудил эту систему — и что? А то, что править при помощи ужаса (террор — это ведь ужас по-русски) оказалось, видимо, так легко и приятно, что система государственного террора с тех пор неизменно воспроизводится во всем мире не только всякой революцией, но и каждой реакцией.
Но если в мире все же существуют правительства, обходящиеся без изобретения аррасского адвоката, то без изобретения аррасского учителя уже не обходится, кажется, ни одно из них. Если быть точным, то система тотальной полицейской слежки и провокации получила полное практическое воплощение лишь в дальнейшей его деятельности. Но опробована и испытана она была как раз накануне 9 термидора, ибо подкупать и запугивать одних, чтобы получить сведения, которыми будут запуганы другие, использовать людей “втемную” и ловить рыбку в мутной воде — это самая суть, душа его системы. Она есть вечный заговор, подполье, тайная сеть — и неважно, разрушить или сохранить существующий порядок вещей ставит она своей задачей. Общество, в которое встроено такое звено, перестает быть нормальным: оно управляется, не познавая себя, при помощи тайной информации, и структура, которая хранит эту тайну, может с легкостью оборачивать ее как вниз, против отдельных людей и всего народа, так и вверх, против той верховной власти, которая, создавая эти тайные структуры, обманывается так же, как при политике государственного террора, то есть создает такую всесокрушающую силу, которая неизбежно оборачивается гибельной слабостью.
Кстати, если террор как “технология” революции будет брести к нам в Россию еще шестьдесят с лишком лет, а как государственная политика и того больше — век с хвостиком, то “технологии” аррасского учителя доберутся почти что мгновенно, хотя и неведомо как. Уже заговор Зубовых и фон дер Палена против Павла I будет, в сущности, точной копией заговора Фуше против Робеспьера.
И, наконец, последнее изобретение арраcской троицы — те самые “большие батальоны”, которые “решали все” и со славой прошагали от Флерюса до самой Москвы. Карно, сформировавшим 14 армий, будут восхищаться даже те, для кого защищаемая им революция ужасна и отвратительна. “Чрезвычайно трудолюбивый, — напишет о нем историк А. Матьез, — отличающийся необыкновенно твердым характером и способностью к сосредоточенному мышлению, он получил военное бюро… и пригласил в него специалистов, не считаясь с их политическими взглядами, требуя от них только добросовестной работы, например, Кларка, которому было поручено заведование картами и топография, Монталамбера, занимавшегося преимущественно артиллерией, Мишо д’Арансона, искусного в атаках и защите крепостей… Шапталь принимал участие в управлении производством пороха и селитры, Фуркруа, ученик Лавуазье, изобрел способ извлечения меди из бронзы колоколов. Монж составил популярный обзор “Искусство приготовления пушек”, служивший руководством нашим металлургам и т. п. Комитет отдал в распоряжение ученых замок Медон и примыкающий к нему парк для производств опытов (вон откуда, оказывается, тянется советская традиция отдавать дворцы и парки разным военным конторам!). Там в величайшем секрете был испытан порох из гремучекислой соли, полые ядра, зажигательные ядра, сигнальный телеграф, изобретенный Шаппом, первые военные аэростаты… Монж организовал в Париже большой оружейный и пушечный завод, в департаментах были основаны другие заводы…” Как видим, сформированные Карно “большие батальоны” со славой шагали по Европе не только потому, что были большими, или потому, что вели их наполеоновские маршалы. Они еще и вооружены были по последнему слову науки и техники, лучше всех европейских армий!
Если к этому добавить, что “воин революции” Лазарь Карно оказался — вот уж редчайший случай среди деятелей любой революции! — незапятнан ни коррупцией, ни террором, ни даже каким-нибудь гнусным обманом, то…
Нет, не стоит думать, что он так уж далек от двух других аррасцев! Сила — вот слово, ключевое для всей этой троицы! Каждый из них создавал свою силу, полагая себя ее распорядителем, но эта сила, вырвавшись из их рук, каждого из них и губила. “Да, но он создавал силу для защиты отечества!” — скажете вы. Бесспорно!.. А разве Неподкупный создавал свою систему государственного террора не для спасения революции? А Фуше ткал свой заговор разве не для того, чтоб все решить “в пользу республики”? Хорошие, правильные слова человек находит всегда и для любых своих дел. О настоящих целях он в большинстве случаев лишь проговаривается. Помните, что писал Карно своим генералам? “Надо жить на средства неприятеля или погибнуть…” А что такое “жить на средства неприятеля”? Ведь это, если в простоте душевной взглянуть, грабеж. Вульгарный грабеж мирного населения… И когда “большие батальоны” со славой пойдут по Европе, на Францию тихо прольется золотой дождь контрибуций. И, может, я поспешил сказать, что Карно не замешан не в одном из гнусных обманов революции. Ибо золотой дождь контрибуций прольется совсем не на те сотни тысяч мужчин, что были призваны, — это ведь революция “изобрела” призывные армии — у королей были наемные! — для славы и защиты отечества, а совсем на других. И никто не спросит у призванных, нужно ли защищать отечество так далеко от его рубежей — их просто поведут на убой, поведут, чтобы менять их кровь на чье-то золото.
И все-таки! Какими все-таки талантами было богато аррасское ЛИТО! Сколько может натворить тройка бесталанных литераторов из захолустного городка! Столько, что иногда даже кажется, что они-то и двигали революцию, решая судьбы народов!..
К сожалению, господа, у меня есть отвратительная привычка, очень мешающая полету воображения. Когда мне что-то кажется, я спешу не перекреститься, а перепроверить, обдумать поглубже… Но если поглубже, то выясняется, что ничего эта аррасская троица не решала. Даже Неподкупного погубил не Фуше (относительно Карно точно вообще неизвестно, был ли он в заговоре!) и уж тем более не Тальен с Баррасом!
Выяснилось это, правда, когда все мои герои, когда-то дружившие, а потом ненавидевшие друг друга, были уже в могиле, а революция стала историей, изучая которую историки нашли и опубликовали так и не произнесенный 9 термидора доклад Сен-Жюста — тут-то и оказалось, что он бы вряд ли порадовал Неподкупного. Что нет в нем списка требуемых голов, провозглашения которого так боялись заговорщики. Зато есть осуждение диктатуры Робеспьера и предложение о смягчении террора. То есть не будь заговора Фуше, Неподкупный, быть может, пал в тот же самый день или чуть позже. От него отступился даже ближайший союзник, он остался совсем один, окруженный лишь невидимою стеной страха. А эта стена несокрушима только до тех пор, пока невидима и непонятна. Она как новое платье короля: снимать не нужно, нужно просто увидеть, что король гол.
Да и все “социальные изобретения” аррасской троицы, хоть и дорого обошлись человечеству, недорого, в сущности, стоят. Даже самое кровавое из них — большие батальоны Карно. Да, самое кровавое… Хотя большинство пишущих о революции как-то забывает, что под одним Аустерлицем французов полегло больше не только, чем на полях Бротто, не только, чем в дни “сентябрьского ужаса” или “большого террора” весны и лета 1794 года, когда в Париже ежедневно рубили полсотни голов; нет — под Аустерлицем французов полегло больше, чем за все годы террора и революции. И это — только французов!.. А уж сколько русских, австрийцев, пруссаков…
Но будем, как нынче модно, прагматиками. Пошлем к черту все гекалитры пролитой крови, оценим лишь результат, сухой остаток. 15 декабря 1812 года в ресторан небольшого германского городка, где обедали французские офицеры, вошел бродяга в рваной, прожженной шинели, со спутанными волосами, воняющий дымом и давно не мытой одеждой. Прислуга бросилась к нему с явным намерением вышвырнуть вон, но бродяга властно поднял руку: “Стоять!” И, повернувшись к поднявшимся из-за столов офицерам, спросил: “Что, не узнали? Я — арьергард Великой армии. Я — Мишель Ней!”
Такой вот сухой остаток, конечный результат. Большие батальоны, сформированные Карно, все решали и по всей Европе шагали со славой, но почему-то, так ничего и не решив, сгинули, аки дым… Стоило ли ради этого так долго шагать? Не лучше ли было сидеть дома, хоть и по колено в навозе, зато от собственных тучных коров?.. “Большие батальоны”, в сущности, господа, лишь иллюзия силы — такая же иллюзия, как и другие изобретения аррасской троицы — государственный террор и тотальная полицейская слежка.
И все-таки… Все-таки ужасно занимает меня эта аррасская троица! Пусть не они творили революцию, а революция, как гигантская мельница, втянула их в себя и, до неузнаваемости перемолов, выплюнула по очереди. Все равно остается вопрос: что же за ветер подул тогда с хлебных полей Арраса, куда поманил их и почему они так радостно и бросились на его зов?..
Разве им так уж плохо было без революции? Не подуй тогда ее ветер, так бы и собирались себе дважды в месяц, читали стихи, пили вино, говорили об умном… Карно, вероятно, стал бы великим ученным. Ведь его “Трактат о машинах”, написанный еще в 1783-м, совершенно мирном году восхитил самого Араго. Может быть, человечество было бы обязано ему не пагубной страстью к шагающим по крови большим батальонам, которые только и умеют, что вытаптывать чужие поля, а великими открытиями, создающими богатства многих поколений? Да и Фуше не пропал бы — не дал бы зарасти тонзуре, захлопнул за собой монастырскую дверь и… Незаурядный ум и отсутствие щепетильности — две вещи, с которыми никто и никогда не остался в безвестности. Уж епископом ему быть бы точно!
Разве что Неподкупному бы не повезло. Без революции на защите бедных капиталов не наживешь, но… Женился бы на Анаис, пошли бы дети, пришлось бы осваивать нехитрое мастерство старого аррасского мэтра Либорела, не отличавшегося большим красноречием, но зато прекрасно знавшего, у кого взять и кому сколько дать…
Но все-таки… Все-таки: почему так радостно ринулись они, и не только они — почти все французы! — навстречу неведомому? Почему вдруг возжаждали крови и ужаса, а потом так же вдруг устали от этой крови и почему, устав от крови собственной, с таким азартом кинулись лить кровь чужую?.. Что управляло ими? Никто не знает.
ОПЛЕВАННЫЙ БУРЕВЕСТНИК
Впрочем, ну их к черту!.. Не будем впадать в уныние! Конечно, размышления о революциях и людях революций тому способствуют, но ведь и рецепт от мрачных мыслей давно нам прописан. Очень надежный, поскольку — пушкинский. Помните?
Как мысли черные к тебе придут,
Откупори шампанского бутылку
Иль перечти “Женитьбу Фигаро”.
Откупорим!
Где светлый храм веселья?
Бутылок дно.
А праздное похмелье —
В Эдем окно.
Но вот оно — дно, а светлого веселья что-то не ощущаю…. И чтение “Женитьбы”… Ну, любезничает Керубино с Сюзанной, ну, приближается граф, Керубино прыгает за кресло, Сюзанна набрасывает сверху платье графини. Опять шаги — граф прячется за креслом, Керубино успевает перепрыгнуть в кресло, под то же платье, люди входят и выходят… Короче: граф налево — Керубино направо, граф направо — Керубино налево, граф налево — на Керубино сел… Смешно!.. В театре, если Сюзанна милашка, граф туповат, а Керубино талантливо шаловлив, наверное, смеялся б и я. Но наедине с книгой как-то не хочется. Даже наоборот: а нет ли, думается, в прославленном рецепте затаенной обманки? Как в предсказаниях шекспировских ведьм. Они ведь тоже говорят чистую правду, никто из рожденных женщиной не страшен Макбету, но вдруг выясняется, что Макдуф не рожден, а “иссечен из чрева матери”, и обещание всесилия, перевернувшись, становится предупреждением о слабости…
Ну-ка, где у нас “Моцарт и Сальери”? Так… Не пушкинский это рецепт, господа! Не Пушкин это говорит, а Сальери! И даже не Сальери, ибо
Рассей пустую думу, —
говорит он, —
Бомарше
Говаривал мне: “Слушай, брат Сальери,
Как мысли черные к тебе придут…”
И так далее. Но Моцарт на этот рецепт ноль внимания. Он подхватывает другое.
“Да! Бомарше ведь был тебе приятель;
Ты для него Тарара сочинил,
Вещь славную. Там есть один мотив…
Я все твержу его, когда я счастлив…
Ла-ла-ла-ла… Ах, правда ли, Сальери,
Что Бомарше кого-то отравил?”
С чего он вдруг? То есть для нас-то не “вдруг”… Мы знаем, для кого приготовил Сальери “последний дар Изоры”, но Моцарт-то не знает! Почему ж именно отравление приходит ему на ум? Сплетня?.. Так мало ли сплетен вилось вокруг Бомарше! Он был из тех немногих, о ком сплетничала вся Европа, а старушка умела-таки этим заняться. С тем же успехом можно было спросить, правда ли, что Бомарше сказочно нажился на американских поставках? Или правда, что он на них разорился? Или — поскольку герои беседуют в Вене — правда ли, что он так ловко надул Марию-Терезию, что только Кауницу… Но Моцарт вспоминает сплетню самую давнюю и невнятную, еще не о знаменитом драматурге, а о юном часовщике, удачно женившемся и подозрительно быстро вдруг овдовевшем. Отчего?
У Бомарше, кстати, зритель почти всегда знает о герое нечто, о чем сам герой еще не догадывается… Вот и Пушкин пользуется тем же приемом. Только ни о чем не подозревающий Моцарт у него вовсе не смешон, не слеп, а трагически прозорлив! Он занят своим Реквиемом, погружен в размышления о смерти, высшем суде, гении и злодействе, а потому нечаянно попадает в самую точку!
С а л ь е р и
Не думаю: он слишком был смешон
Для ремесла такого.
М о ц а р т
Он же гений,
Как ты, да я. А гений и злодейство —
Две вещи несовместные. Не правда ль?
С а л ь е р и
Ты думаешь?
(Бросает яд в стакан Моцарта.)
Ну, пей же.
Чтоб просто бросить яд, Сальери лучше бы замять опасную тему, отвлечь внимание Моцарта. Но он ее подхватывает, спорит… Что и понятно: сказать, что и Бомарше был способен кого-то отравить, значило бы для него унизить собственный замысел — для Сальери задуманное убийство не преступление, а высший бунт, нравственная революция. “Дар Изоры” должен пресечь несправедливость, вопреки воле божества установив равенство талантов. А Бомарше… “он слишком был смешон для ремесла такого”!
Не смешлив, а смешон… Люди смешливые, то есть остро чувствующие комическую хрупкость бытия, редко бывают способны на откровенное зло. Но смех Бомарше другого происхождения. Это не внутреннее свойство характера, а принципиальная позиция. “Я спешу смеяться из страха, что буду вынужден плакать”. Такой комизм всегда держится на некоем секретном коде между публикою и автором, на легких прикосновениях к общим болевым точкам, на ничего не значащих, но всем понятных намеках. И если этот код оказывается кем-то утрачен, то… И не смешно! Екатерина II, к примеру, ни разу не засмеялась, читая “Женитьбу”. Но говоря “смешон”, Сальери имеет в виду не свойство таланта, а человеческую обыденность, легковесность… Что рецепт Бомарше — лечить черные мысли с помощью бутылки и веселых интриг “Женитьбы” — как бы и подтверждает. Но Моцарт, погруженный в свое, оценивает неспособность ко злу по-иному: “Он же гений”! Тут же, впрочем, снижая эту оценку: “Как ты, да я…”
Нет, не снижая, а приземляя. Гениальность для него не есть нечто, возвышающее человека над другими: “Гений, как ты да я…” Это Сальери поклоняется гениальности: “Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь; я знаю, я…” А Моцарт потому и бог, что этого не знает. Сальери же, считающий гения божеством, потому и не гений.
Но если гениальность не поднимает человека над толпой, то отчего ж тогда “гений и злодейство — две вещи несовместные”, как утверждает Моцарт. А он и не утверждает. Он спрашивает: “Две вещи несовместные. Не правда ль?” — “Ты думаешь?” — усмехается Сальери, которого Моцарт только что признал гением, и сыплет яд.
Эка ведь все это у Пушкина! Не смешно и не весело, но еще как способно отвлечь от любых мрачных мыслей, захватить душу, переключить ее, утешить, утишить… И чем глубже ваше одиночество и хандра, тем светлей и благостнее действие его трагедий. Читая их, словно вдыхаешь иного воздуху. Чистого, сладкого, горного… Нет, не горного — горнего! Потому что вдруг ощущаешь: человек не весь и не всегда живет в тесноте обстоятельств, предложенных ему временем и людьми. Частично он принадлежит иному миру — миру вечных истин, миру, где гений и злодейство и впрямь несовместны.
Но — как велика часть его, принадлежащая этому миру? О, это, быть может, самый трагический наш вопрос. Ведь каждому и едва ли не ежесекундно приходится решать: насколько он здесь и — насколько там, где гений и злодейство — две вещи несовместные…
Бомарше, незримо сам третей присутствующий в трагедии, быть может, и является ее главным героем. Если Моцарт и Сальери дают нам противоположные, но совершенно ясные ответы на вопрос о совместимости гения и злодейства, то Бомарше… Убийцей его сделала сплетня, “сказка тупой, бессмысленной толпы”, но ведь не зря же всякая сплетня липла к этому человеку — сразу и намертво. Торгашеская жадность, ловкость на грани и за гранью морали была ему столь же родственна, как и злое придворное интриганство, клевета, сплетня… И все это — при несомненной гениальности, при том, что и героям его все это было не чуждо, но публика влюблялась в них сразу и намертво!..
Может, потому и влюблялась, что добро и зло, низость и возвышенные порывы были в них так же неразделимо слиты, как в ней самой, но свет поэзии прятал тени? Вот хоть его Керубино. Знаете, откуда он взялся? Есть в Париже такая улочка Сен-Дени…
Знаете, Париж — удивительный город! В нем все может перемениться, но все равно ничего никогда не изменится. Громадный, шумный, суперсовременный, переполненный всеми благами цивилизации, но… Но, как и Хемингуэй век назад, вы можете не спеша пойти по узкой улочке Мухтар, и она по-прежнему выведет вас к кафе Куполь и Клозери де Лилла, где за столиками на тротуарах, как и в его времена, парижане будут неспешно смаковать свой кофе или аперитив… А можете прогуляться по набережным Сены в районе Нового моста, где, как и во времена юного Робеспьера, непременно встретите клошара, может, не столь оборванного, но столь же неунывающего и с такой же почти бутылкой красного вина…
Вот и улочка Сен-Дени, я думаю, не очень-то переменилась с середины XVIII века. Ну, асфальт, ну, витрины, а так… Не асфальт же, в самом деле, влечет сюда всякого туриста! Не асфальт, а девушки на асфальте, на каждом углу, поодиночке и стайками… И хотя профессия их всему миру известна, мысль о грязи, разврате и всем таком прочем на этой улочке отчего-то не возникает. Уж очень тут все как-то… Стоят себе, болтают, кокетничают с прохожими, детишки, пробегая из школы, здороваются со знакомыми тетями, перебрасываются парочкой фраз… Как-то все очень естественно и забавно. С удовольствием смотрю, как лысый француз, метр с кепкой, торгует двухметровую негритянку такой толщины, что я начинаю чувствовать себя дистрофиком. Ага, договорились! Ухватив добычу за локоток, который почти на уровне его головы, мужичонка ведет ее в боковую улочку, к своему “саабу”, где она с трудом втискивает жаркие свои телеса в его дорогую игрушку. Поехали.
А вот эта… нет, уж она тут, верно, случайно — стоит одна, в очках, строгой английской блузке, прямая юбка до щиколоток — книжку читает. Может, какой-то злой циник назначил здесь свидание студентке-интеллектуалке?.. Заметив мой взгляд, девушка сердито вздергивает носик и поворачивается. Вот это да!.. С этой стороны ее строгая юбка состоит из узенького пояска, полностью открывая не только стройную ножку, но и крепкую попку, отнюдь не такою тощую, как могло бы показаться сквозь юбку. Сообразив, что я, хоть и любуюсь витриной, покупать ничего не собираюсь, она вновь поворачивается, мизинчиком поправляет очки и подмигивает. Я делаю восхищенное лицо. Интересно: за интеллектуальный вид ей доплачивают или как? Или просто есть и такие любители, а все человеческие слабости здесь одинаково уважаются и охотно обслуживаются?.. Может, оттого и “падшие создания” ничуть здесь не комплексуют по поводу своей падшести: работа у них такая, вот и все!
Однако я заболтался. А всего-то хотел сказать, что в средине XVIII века здесь было то же самое, с поправкой на моду, освещение, оформление витрин и прочие мелочи… Где-то здесь, напротив улицы Де-ля-Ферроннери, был дом и мастерская часовщика Андре Карона, который в молодости был кальвинистом и жил в Бри, а потом стал католиком и поселился в Париже. Ибо Париж стоит мессы! Тем более, только превратившись в католика, драгун Андре Карон получил возможность жениться и стать часовщиком, на что, будучи кальвинистом, прав не имел. Париж стоит мессы хотя бы уже потому, что здесь никто никому не мешает, и улочка Сен-Дени, помогая Андре Карону продавать часы, не мешала ему оставаться добропорядочным супругом своей Луизы, с которой он обзавелся добрым десятком детей. А вот Пьер, единственный сын, любимец матери и сестер, рос мальчишкой хотя и способным, но, кажется, слишком здоровым. Окрестные кафе и девушки на углах волновали его лет с тринадцати, если не раньше. “Мне кажется, — писал он тогда, — что друг иного пола никогда не перестанет наполнять очарованием мою частную жизнь”. А на улице Сен-Дени любое очарование стоит денег. Из отцовской мастерской время от времени стали исчезать карманные часы, а затем, вместе с несколькими весьма ценными, исчез и сам Пьер.
Не пугайтесь! Нашелся он скоро… Как только денежки кончились, девушкам, несмотря на искренность его обожания и знание множества стихов, прятать его стало неинтересно… А папаша Карон, вспомнив свою кальвинистскую молодость, отметил возвращение блудного сына не закланием упитанного тельца, а требованием письменного, заверенного у нотариуса обязательства впредь вести жизнь добропорядочную, прилежно осваивать ремесло и т. д. Он не читал, естественно, “Женитьбы Фигаро”, ничего не знал о Керубино и думал по простоте душевной, что у его мальчишки слишком рано зачесалось в паху. Отцам всегда свойственно судить о юности упрощенно.
Зато Пушкин, всегда помнивший собственную юность, Керубино очень даже понимал. Помните?
Пятнадцать лет мне скоро минет;
Дождусь ли радостного дня?
Как он вперед меня продвинет!
Но и теперь никто не кинет
С презреньем взгляда на меня.
Уж я не мальчик — уж над губой
Могу свой ус я защипнуть;
Я важен, как старик беззубый;
Вы слышите мой голос грубый,
Попробуй кто меня толкнуть!..
Когда Керубино играет в театре слишком взрослый актер, он неизменно оказывается фальшив. Керубино поэтичен именно и только потому, что он мальчишка, женские прелести волнуют его независимо от того, кому принадлежат: графине ли, ее камеристке, малышке Франшетте или перезрелой мамаше самого Фигаро… Любая женственность для него так обаятельна, что ради нее ничего не жалко и не страшно, он преисполнен решимости любой ценой завоевать место в мужском грубом мире — пить, курить, морды бить!..— но все только ради них, прелестниц… И женщины ему благодарны: их волнует и молодит это чистое обожание, искреннее и страстное признание того, как был бы без них мужской мир однобок и уродлив.
Может, папаша Карон был и прав насчет чрезмерной похотливости своего мальчишки, но, выросши, его Пьер сумел из своего не слишком благовидного юношеского приключения извлечь одну только чистую, беспримесную поэзию — своего Керубино. И спрятать для этого пришлось одну только мелкую мелочь — пропажу часов.
Впрочем, я что-то опять слишком отвлекся. А речь у нас, если помните, о революции. Великой и французской. И потому нам не стоит отвлекаться от жизнеописания керубино 1 Пьера Карона, одного из ее идейных отцов, ее, можно сказать, буревестника.
Вернувшись под отчий кров, Пьер занялся ремеслом часовщика так прилежно, что вскоре превзошел папашу и изобрел важное усовершенствование часового механизма — анкерный спуск. Благодаря чему часы стали гораздо точней: одна-две минуты отклонения в сутки вместо получаса. Юный подмастерье был, естественно, горд и все лето охотно демонстрировал свое изобретение почтенным коллегам отца, заглядывавшим на огонек. Пока однажды осенью, развернув “Меркур де Франс”, не прочел, что королевский часовщик Лепот “представил недавно его величеству часы, только что им сделанные, главное достоинство которых заключается в спуске…” Это было наглое воровство! Но как доказать? Спор об авторстве могла разрешить только королевская академия. Пьер Карон не стал, однако, дожидаться вердикта бессмертных, которым их коллега Лепот успел сделать доклад о своем изобретении, а тотчас сел за письмо в “Меркур де Франс”, где, четко все изложив, привлек к делу внимание публики.
Трудно сказать, что толкнуло юношу на этот поступок. Тогда еще не было принято извещать публику о своих проблемах. И что может общее сочувствие — помочь или навредить, — было совсем неясно. Но почему-то молодой человек поступил не так, как считалось правильным…
Вообще-то, с молодыми людьми время от времени это бывает… Отцы “жить и служить за одно и то ж почитали”, а сыновья вдруг бегут от государевой службы, как от преждевременной смерти. Отцы дальше передней мудрецов не пускали, стихотворцев учили палкой, а сыновья подаются в ученые и стихотворцы. Помните: “Он физик, он ботаник, князь Федор, мой племянник”? Скандал, позор на чьи-то седины… Потом проходит время, и вдруг выясняется, что жизнь переменилась, карьера университетского профессора почетней, да и выгодней карьеры гвардейского офицера, а презиравшееся отцами торгашество есть почтенный бизнес и т. д., и т. п.
Особую склонность к таким поступкам молодежь проявляет в канун революций, но ведь в 50-е годы XVIII века ничем подобным в воздухе еще и не пахло. Будущие революционеры еще и под стол пешком не ходили. А что до карьер, то никто и не сомневался: лучшая, самая выгодная и почетная карьера — придворная. И Пьер также не сомневается. Когда 16 февраля 1754 года академия вынуждена была подтвердить, что “истинным создателем нового спуска следует признать господина Карона”, он был счастлив лишь потому, что первым его часы пожелал иметь сам король. А маркиза Помпадур, законодательница всей европейской моды, пожелала иметь часики самые маленькие! Пьер Карон сделал ей… перстень. Часы вставлены были в него как драгоценный камень… Он стал королевским часовщиком!
Но часовщику, даже и королевскому, до придворного ого-го!.. Нельзя даже мечтать перепрыгнуть столько ступенек. Он и не мечтал. Он был молод, красив, если какие-то мечты и отвлекали его от кропотливого ремесла, то разве о женщинах. Однажды в мастерскую на Сен-Дени заглянула красивая дама, принесла сломанные часики… И “молодой человек, — пишет Гюден, — добился разрешения принести их домой, как только приведет их в порядок”. А через несколько месяцев муж этой дамы, господин Франке, бог весть почему совсем недорого продал молодому часовщику придворную должность “контролера кухни”. 9 ноября 1755 года двадцатитрехлетний Пьер Огюстен Карон впервые прошествовал, со шпагой на боку, впереди кушанья, предназначенного для Его Величества. Наверное, это доставило ему большое удовольствие — он все-таки был человек театра. По самой своей сути, по составу крови. И там, где жизнь хоть немножко походила на театр, чувствовал себя как рыба в воде.
Но, кроме удовольствия, эта придворная должность не доставила ему ни-че-го! Ровным счетом. Когда его предместник тихо сошел в могилу, а он женился на красавице вдове, это вряд ли было браком по расчету. Правда, он стал именоваться Пьером Огюстеном Кароном де Бомарше по скромному ее имению, но — и только! Через год с небольшим красавицы не стало, кто-то пустил слух об отравлении. Неважно кто. Значит, у него уже были завистники: юный Пьер Карон делал все так же, как сделало бы большинство его современников, подвернись им подобный случай. Хотя завидовали ему, пожалуй, авансом. На деле, похоронив жену, контролер кухни его величества Людовика XV де Бомарше (о, теперь уже, разумеется, де Бомарше!) был по-прежнему так же… ну, не то чтобы не беден! — по-прежнему был весьма небогат для придворной карьеры. Брачный контракт его оказался составлен небрежно, все имение покойной отошло ее родне, а юному вдовцу досталось только то, что числилось за должниками первого мужа.
Правда, французский двор, где покупалось столь многое — от должностей до любви и протекции, — был миром сложным, со множеством других ходов и закоулков. Контролер кухни не только шествовал здесь впереди королевских тарелок… Довольно быстро он нашел занятие поинтересней: давал принцессам уроки игры на арфе, сочинял для них музыкальные пьески, потом стал устраивать и концерты, на которых раз в неделю соизволяли присутствовать дофин и даже король.
Было ли это верно рассчитанным карьерным ходом? Вряд ли… Дочери короля Аделаида, Виктория и Софи — некрасивые старые девы — жили скучно, замкнуто, особого влияния на отца не имели. И уроки принцессам… Кстати, учить-то их игре на арфе Бомарше учил, а вот когда и у кого выучился сам, нам не известно. Правда, еще в договоре отца с блудным сыном поминаются его “злосчастные занятия музыкой”, но там речь о флейте — отец разрешает заниматься ею лишь после ужина. Игре же на арфе он, кажется, никогда и не учился, а так — ухватил на лету, меж дел и приключений, как ухватывал многое…
Все эти уроки и концерты у принцесс, вся эта самодеятельность, как сказали бы нынче, были скорей всего этаким театром для самого себя. Но он, этот театр, и давал возможность демонстрировать сильным мира сего, как он ловок, красив, изобретателен, остроумен, услужлив… Это запоминается. В придворной среде, где большинство вечно пребывает “в чаянии наградки”, а развлекается злословием и подсиживанием, беспечный и незлобивый человек обречен на симпатию, а следовательно, и на влияние. К помощи Бомарше вскоре пожелал прибегнуть не кто-нибудь, а сам Пари-Дюверне.
О! Об этом господине следует сказать особо, как об одной из ярчайших фигур XVIII века! Ведь подлинными героями этого века были не аристократы и дипломаты-авантюристы, а те, кто, как говорят американцы, “сам себя сделал”. Дюверне был когда-то расторопным малым, половым в деревенском трактире. Но с тех пор он был занят одним — богател. И преуспел в сем настолько, что королевские маршалы, собираясь на войну, доверяли ему всяческие поставки, отчего бедней он, понятное дело, не становился.
Задолго до появления при дворе Бомарше Дюверне уже “заведовал всем военным хозяйством Франции, влиял на политические интриги, запросто беседовал с самим Людовиком XV”. Да и ко времени их знакомства, по воспоминаниям мадам дю Госсе, “пользовался неограниченным доверием маркизы де Помпадур во всех военных делах”, а мнение маркизы было поважней королевского. Чем же, спрашивается, мог помочь этакому воротиле устроитель концертов на придворных задворках?.. Э-э, не скажите!.. Те, кому все дела служат к приумножению богатств, часто всей душой прикипают к тому единственному, в котором богатства их расточаются. Больше всего господин Дюверне гордился своей частной, полублаготворительной военной школой. Он трепетно любил свое детище, а так как любовь всегда сопряжена со страданием, то и страдал — страдал от невнимания короля к своей замечательной школе! Он даже решился подарить ее королю, то есть Франции. Но нужно было, чтоб король эту школу посетил, а король, на что-то обидевшись, не ехал вот уже 9 лет! И чуть ли не при первом же знакомстве с Бомарше Дюверне сказал, что готов обогатить всякого, кто устроит визит короля в его школу.
Насчет способности обогатить можно было не сомневаться. Обогатил же он Вольтера, взяв его в компаньоны по поставкам в армию провианта, — просто так, из уважения к трудам великого философа. Но за Вольтера работала его слава, иметь его компаньоном было хоть и рискованно, но почетно. Славы же Бомарше еще не было и в проекте.
Да и как бы он мог устроить визит короля? Конечно, не мог. Но… если задача не решается в один ход, то это означает только то, что тут нужна многоходовка, запутанная и увлекательная. Нужна такая интрига, где следующий ход не может предугадать никто, кроме драматурга! И вот спустя несколько недель с визитом в школу Дюверне отправляются… принцессы. Для них, бедняжек, это было событие. При дворе так редки мероприятия, где они играли бы первую роль, где сотни восхищенных глаз были б обращены только на них. И следующие недели они только об этом визите и говорят. Какие красавчики там воспитанники, какие у них мундирчики, и как мило один из них читал приветственные стихи, и как были эти стихи остроумны… Да уж, наверное, остроумны, если об этом позаботился сам Бомарше! В несколько дней школа Дюверне становится чуть ли не обязательным предметом щебетанья придворных дам, и король… Ну, какой же король может оставаться в неведении относительно того, о чем все говорят? Тем более — когда все говорят о чем-то военном, служащем славе его королевства.
Короче, визит состоялся. Дюверне был счастлив и слово сдержал. “Он был моим учителем в финансовых предприятиях, — позже писал Бомарше, — в которых все считают его наиболее компетентным; я трудился для своего богатства под его руководством и совершил по его указанию несколько операций; в некоторых из них он помогал мне своими деньгами или кредитом, во всех — своими советами”.
Можно сказать: повезло. И позавидовать. Но можно сказать, что старик Дюверне сумел по достоинству оценить таланты молодого придворного. А в том, что Бомарше оказался талантливым коммерсантом, сомнений нет. В 1764 году он составил, опять же совместно с Дюверне, а возможно, и с министром герцогом Шуазелем, проект большой французской компании для заморской торговли с колониями, главным образом с Луизианой, с которым поехал в Испанию. “Отважнейшие затеи так и мелькают в этом проекте, — пишет один из его биографов, — монополия и контрабанда, национальные французские выгоды и торговля неграми (стоимость их хладнокровно он исчисляет), частный барыш и организация подкупа влиятельных испанских чиновников”. Работорговцем Бомарше стать не удалось, он об этом не очень грустил, “дела не мешали ему проводить веселое время в мадридском обществе; он вел большую игру у посланников, ухаживал за посланницами, носил испанский плащ с капюшоном и сомбреро, сочинял песенки на местные мотивы сегедильи”.
Фигаро, да и только! Разве что много богаче. Впрочем, есть еще два отличия. Если севильский цирюльник меж сочинением песенок женит графа Альмавива, то автор его в Мадриде пытается выдать замуж сестру. Задача была посложней, чем у Фигаро, ибо жених, хранитель королевского архива Клавихо, хоть и издавал солидный журнал “Эль пенсадор” (“Мыслитель”), человеком был нерешительным: дважды делал предложение, но в последнюю минуту из-под венца ускользал. Собственно, по вызову сестры Пьер и явился в Мадрид — коммерческие и дипломатические поручения набрал просто потому, что чем больше было у него дел, тем легче и уверенней он себя чувствовал.
Устроить судьбу Лизетты решил он одним ловким ходом. Явившись к Клавихо под видом знатного путешественника, он рассказал ему во всех некрасивых подробностях историю его сватовства. Испуганный Клавихо бросился перед разгневанным мстителем на колени и в третий раз попросил руки Лизетты. 26 мая был подписан брачный контракт, но 7 июня Клавихо… исчез. Не просто сбежал, а, укрывшись в монастыре, заявил, что Бомарше грозится его убить, контракт-де подписан им под дулом пистолета. Скандал вышел на публику — французский посол г-н Оссон советовал Бомарше немедленно уехать. Это-де единственный способ избежать ареста и уголовного суда. Но когда у Бомарше случались неудачи в одних делах, его непременно спасали другие. Министр Гримальди, весьма заинтересованный в проекте новой компании, устраивает ему аудиенцию у Карла III — ведь Бомарше не частное лицо, а правительственный агент… Карл III приказывает “лишить Клавихо должности и навсегда изгнать с королевской службы”, после чего тот письмом из монастыря вновь просит руки Лизетты. В четвертый уже или даже в пятый раз!
Свадьба, впрочем, так и не сладилась. О дальнейшей судьбе Лизетты нам почти ничего не известно — разве только то, что умерла она ранее 1775 года. Клавихо же, которого многие европейские сплетники числили убитым Бомарше, благополучно пережив своего мнимого убийцу и издавая дальше своего “Мыслителя”, умер в 1806 году. Репутация его была, впрочем, подмочена навсегда, ибо, будучи еще в Мадриде, Бомарше в специальном мемуаре растолковал публике всю эту историю, завоевав ее искренние симпатии. Для этого опять, как и в случае с Керубино, жизнь пришлось кое в чем подправить, но так, по мелочи, умолчать, что Лизетточке было уже 34 года — возраст, в котором позиция соблазненной невинности немного смешна, да упомянуть ряд документов, которые почему-то так никто никогда и не нашел.
Второе же отличие автора от героя состоит в том, что если Фигаро литературная слава уже приелась и он пришел к трезвому выводу, что “республика литературы — это республика волков, всегда ощеренных друг на друга”, предпочтя гонорарам “полезный доход от бритвы”, то Бомарше стать гражданином этой республики только еще предстояло, а став им, он к гонорарам, и своим, и чужим, будет относиться очень серьезно.
Но в остальном Фигаро и его автор, как говорится, два сапога — пара. Даже “испанское” имя героя несомненно родилось из непрестанных и докучливых напоминаний его автору, что он всего лишь сын часовщика Карона — fils Caron, что произносится как “фи Каро” — Фигаро.
Вообще-то, “Севильский цирюльник” был задуман как опера, действие которой происходит во Франции. Но, думается, Испания, плащи и гитары появились здесь не только из цензурных соображений. Чтоб написать вещь столь легкую, искрометную, ни на какие особенные глубины вроде бы и не претендующую, а между тем открывающую новую театральность, нового героя… — для этого надо, чтоб в душе крепко жила память о собственной легкости, удачливости, когда все получалось без натуги, как бы само собой… После Испании легких времен у Бомарше было уже немного.
В 1771 году умерла его вторая жена, а через несколько месяцев и маленький сын. Опять поползли глупые сплетни об отравлении. Но это — Бог бы с ними! Беда, что с Женевьевой Левек отчего-то ушли из его жизни та самая легкость, удачливость, непринужденная игра в предложенных судьбой обстоятельствах, что составляли, казалось, самую суть его характера. Сердце его опустело, какая-то внутренняя пружина ослабла, и удача, обиженная этим, от него отвернулась. Даже в делах любовных. Стройный сорокалетний красавец, богач, он не был, конечно, обижен женским вниманием, его благосклонности добивались многие, но… Маркизу де ла Круа, одну из своих любовниц, ему пришлось уступить королю, а роман с актрисой мадемуазель Менар закончился страшным скандалом с герцогом Шоном, которого актриса то ли тоже еще любила, то ли, наоборот, больше любить не желала.
Герцог Шон был, надо сказать, главным скандалистом тогдашнего Парижа. Он всюду разгуливал с громадной обезьяной, в обращении с ней демонстрируя тонкие и изысканные манеры настоящего аристократа. Любовниц же и приятелей он, с легкостью и удовольствием впадая в ярость, поколачивал совершенно по-кучерски.
Тот безумный день — действительно безумный, куда там женитьбе Фигаро! — когда герцог вознамерился непременно убить Бомарше, описан во всех подробностях Фредериком Гранделем. Повторяться не буду. Скажу только, что ссора закончилась довольно печально. Министр герцог де Лаврильер подверг вначале обоих домашнему аресту, но, когда маршалы Франции рассудили инцидент иначе, освободив Бомарше и приговорив герцога Шона к аресту в Венсенской башне, это показалось министру обидным, и, чтоб доказать, что маршалы ему не указ, он воспользовался правом тайного ареста, с изысканной вежливостью предложив Бомарше провести время “в комнате, достаточно прохладной, которая была бы снабжена хорошими жалюзями, имела бы на дверях крепкие запоры и охранялась бы от воров приличным караулом”.
Между тем отсиживаться в тюрьме, даже столь изысканно рекомендованной и столь комфортабельной, как Фор-Левек, Бомарше было совсем не с руки. Над ним висел судебный процесс, куда более серьезный. Дело в том, что незадолго до смерти Дюверне, дела с которым велись Бомарше совершенно доверительно, ими был составлен акт, Дюверне подтверждал, что остается должен своему компаньону 15 тысяч франков. Заверить акт у нотариуса они то ли не успели, то ли не сочли нужным. Что и дало повод графу Лаблашу, мужу племянницы Дюверне и наследнику всех его богатств, признать подпись Дюверне на акте поддельной. Бомарше обратился в суд — речь шла не только о деньгах, но и о чести, о добром имени.
Лаблаш тоже сражался не за деньги. Он страстно ненавидел Бомарше. Истоки этой ненависти довольно темны. В ней спутано многое — и то, что Бомарше принадлежал к клану министра Шуазеля, а генерал-майор Лаблаш к клану его соперника, канцлера Мопу, и то, что незадолго до смерти Дюверне Бомарше пытался помирить его с другим возможным наследником, полковником Пари дю Мезье, и еще большее — то, что Бомарше в глазах графа был выскочкой, парвеню, неизвестно как, а следовательно, и нечестно, втершимся в высшее общество. Люди, высокая самооценка которых основана лишь на причастности к какому-либо кругу, клану, нации, способны до дрожи ненавидеть тех, чьи претензии на тот же круг кажутся им незаконными.
Кстати, о склонности Бомарше к мошенничеству и обманам, которую многие и при жизни и после смерти его считали фактом доказанным. Он был коммерсант — этим сказано многое. Почтением к законам, особенно к тем, которые ей мешают, коммерция никогда не отличалась и не отличается. В 1770 году, например, Бомарше решил купить часть знаменитого Шиньенского леса, забыв, что членам королевского егермейстерства нельзя покупать леса. Ему напомнили, и… И он даже не подумал отказаться от выгодной сделки. Он просто оформил ее на некоего Ле Сюера, своего лакея. Этот Ле Сюер оказался парень не промах — тут же принялся торговать лесом к выгоде собственной, но отнюдь не хозяйской. Надо было его приструнить, а как, если у него на этот лес, как и у хозяина на дворянство, “есть квитанция”? Пришлось сообщать о ситуации главе егермейстерства герцогу Лавальеру. И что? Вы думаете, тот возмутился проделкою подчиненного?.. Совсем даже нет! Герцог написал письмо, в котором есть любопытная фраза. Бомарше, пишет герцог, купил лес на имя слуги, “как и принято в подобных случаях”. И, как принято было в подобных случаях, Бомарше получил ордер (знаменитый “Lettre de cachet”) на секретный арест строптивого лакея.
Что ж… Любая правящая элита живет не по писанным ею законам, а по тому, “как принято в подобных случаях” в ее рядах. Всяк, кто жил в советское время, это прекрасно знает. И Бомарше не собирался против этого бунтовать. Напротив, старался жить и действовать, “как принято”. Лет за десять до суда с графом Лаблашем писал отцу: “Коль скоро не в наших силах изменить предрассудок, приходится ему покориться — у меня нет иного пути для продвижения вперед”.
Но вернемся к процессу из-за пятнадцати тысяч франков, в котором каждая сторона готова была уплатить значительно больше, чтоб только унизить другую. Положение Бомарше и без ареста было сложным. Король, как всему Парижу было известно, к нему не благоволил, обиженный одной из его шуток, неудачно пересказанной герцогом Лавальером. Герцог этот шутить любил, но не умел. Поэтому приготавливал шуточки заранее, с помощью знакомых, а пересказывая их потом, часто путался…
Единственная надежда Бомарше была на то, что и королевское благоволение, а не только законы в судах бледнели и отступали перед теми “неопровержимыми доказательствами”, которыми должны быть полны карманы как истцов, так и ответчиков. Он не собирался скупиться, но…
За движением дела требовалось следить неусыпно, ведь и в графских карманах “неопровержимых доказательств” было достаточно, а тут этот дурацкий арест! К тому же, едва очутившись в тюрьме Фор-Левек, он узнал, что по ходатайству Лаблаша суд назначен на 6 апреля, когда он будет еще в тюрьме, — милое дело! Только поставив на уши всех друзей и только с 28 марта Бомарше добился разрешения выходить из тюрьмы на день, да и то… в сопровождении полицейского агента. Даже в наше время было бы затруднительно вручать взятки, являясь к ним в таком сопровождении. Графу между тем никто не мешал…
6 апреля 1773 года по докладу советника Гезмана парламент принимает решение, которым приговор первой инстанции уничтожается, а акт, подписанный Дюверне, признается ложным. Бомарше виновен в подлоге! Он теряет не только те 15 тысяч франков, которые Дюверне остался ему должен, но обязан выплатить Лаблашу еще 56 тысяч ливров, а главное — он теряет честь, доброе имя… И пока он сидит в тюрьме, в доме у него описывают мебель, выселяют отца и сестру… Хуже того: в глазах большинства парижан это выглядит заслуженным наказанием. Сплетни сделали свое дело. Как писал Гримм, в апреле 1773 года Бомарше “был жупелом всего Парижа. Каждый, ссылаясь на слова своего соседа, уверял, что Бомарше способен на самые ужасные преступления”!
Такое хоть кого собьет с ног. Но Бомарше, “боясь заплакать, спешит смеяться”, а смеясь, немедленно хватается за перо. 21 апреля, еще из тюрьмы, он посылает дерзкое письмо мадам Гезман, требуя вернуть 15 луидоров…
Он что — сошел с ума? Лишаясь почти всего состояния, стоит ли думать о таком пустяке, как 15 луидоров? Стоит ли из-за этого нарываться на новые неприятности? И при чем тут мадам, когда это она успела ему задолжать?..
Вот! С этого и начнем: при чем тут мадам… Мадам при том, что парламент, столь странно разрешивший тяжбу графа Лаблаша с Бомарше, был парламентом новым. За три года до этого канцлер Мопу старые парламенты разогнал, а членов взбрыкнувших было Парижского и Руанского даже отправил в ссылку.. Новые парламенты были лишены политических прерогатив, став просто судебными коллегиями, назначаемыми королем.
Но, громя гнездо оппозиции, канцлер, естественно, пожелал это изобразить как борьбу с коррупцией. Он сурово осудил практику подношений и настрого запретил судьям новых парламентов принимать подарки. Но — судьям… Насчет судейских жен канцлером ничего сказано не было. Почетная обязанность брать перешла к ним. И Бомарше, разъезжая по Парижу в сопровождении полицейского агента, сумел все же передать мадам Гезман 100 луидоров и часы с бриллиантами для мужа. Она потребовала и получила еще 15 луидоров для секретаря. Когда решение вышло иным, мадам вернула 100 луидоров и часы. А 15 луидоров “для секретаря” так и остались невозвращенными. Секретарь говорил, что никогда не получал их. Мадам Гезман, успевшая их, вероятно, потратить по секрету от мужа, — что ей ничего не давали. Советник Гезман стал в позу оскорбленной невинности и пригрозил подать в парламент жалобу на Бомарше, обвинив в клевете на жену судьи, которую он-де безуспешно пытался подкупить. Это новое обвинение грозило Бомарше не потерей состояния, а пожизненной каторгой. Но и это его не смутило. Загнанный в угол, он, казалось, закусил удила и не разбирал дороги. Но это только казалось.
6 мая он покидает наконец Фор-Левек. Наскоро приводя в порядок свои дела, спасая то, что еще можно было спасти, он пишет и пишет. Припертый к стене, Гезман подает жалобу на Бомарше. Мосты сожжены. Выпуски мемуаров выходят один за другим, а открытое 26 июня официальное расследование лишь поставляет новые сюжеты для Бомарше. История невозвращенных луидоров становится главной сенсацией для всей Франции. Да что там Франции — всей Европы!
Здесь стоит остановиться и задуматься. Что он делает, этот Бомарше? На что рассчитывает? Конечно, мемуары разлетаются мгновенно, веселя всех. Конечно, весь Париж стал на его сторону. “Даже на улицах, — вспоминал Бесенваль, — можно было слышать громкие крики о несправедливости и тирании”. Да что Париж! Сам Людовик XV забавлялся чтением его мемуаров. Мадам Дюбарри приказывает разыграть в малых апартаментах сцену очной ставки Бомарше с мадам Гезман, которая в описании Бомарше оборачивалась не просто разоблачением, но тонким и остроумным издевательством над напыщенной дурой. Даже старик Вольтер, который в свое время поддержал канцлера Мопу против старых парламентов, пишет теперь д’Арженталю: “Я прочитал мемуары Бомарше (три первых) и никогда не смеялся так искренне. Я опасаюсь, как бы этот блестящий талантливый повеса не оказался прав во всем”. Раз сам Вольтер опасается, то — какие могут быть сомнения?..
Но все-таки… Получив такую огласку, скандал загоняет в угол уже не Гезмана, а парламент как таковой. Значит, парламент будет стоять за Гезмана до конца! На что же рассчитывает Бомарше? На давление сочувствующей ему публики? Но заседания парламента не только проходят за закрытыми дверьми — он даже не обязан мотивировать свои решения. Сыграть на противоречиях между парламентом и королем? Но какие тут могут быть противоречия? Король читает и веселится, ни во что не собираясь вмешиваться…
К тому же мемуары Бомарше адресованы не сильным мира сего, даже не мудрецам и философам, — он не доказывает вред и губительность существующих порядков, не анализирует их — он просто рассказывает, как нелепо, как смешно, глупо и стыдно все, что творится лишь потому, что “так принято”, потому, что “таков порядок”.
Тому, кто решился идти против порядка, не к кому обращаться, кроме общественного мнения. Только оно может прислушаться к его голосу. Тому, кто решился сорвать маски с других, надо сбросить собственную, позволявшую и ему существовать в том же порядке вещей, а она срослась с плотью и кровью, стала собственной кожей, и только настоящее отчаяние может толкнуть человека на такой шаг. Но и отчаяния мало — нужна вера… Ну, пусть не вера, хотя бы слабая надежда, что верность этому порядку и для других только надоевшая маска.
Тучи, тучи ходят над головой Бомарше. В феврале 1774 года накануне уже объявленной премьеры наложен запрет на его “Цирюльника”. Дурной знак! По Парижу ползет слух, что приговор предопределен: “…сослать на галеры, доколе не воспоследует смерть”. Перепуганные друзья и родственники уговаривают его бежать. Он отказывается. Он решился!.. Господи, да на что же? На самоубийство?
26 февраля 1774 года, в пять утра, в темноте, Бомарше пешком отправляется ко Дворцу правосудия. Его процесс назначен на шесть — видимо, судьи собираются обтяпать все быстренько, пока Париж спит. Но он не спит — вот в чем первая и самая поразительная неожиданность. К шести утра дворец уже окружен многотысячной толпой сочувствующих. Начинается суд. Ни в десять, ни в двенадцать, ни в два никто не выходит объявить приговор. Но народ не расходится, даже чтобы перекусить, благо сообразительные уличные торговцы так и снуют в толпе со своими припасами. После двух толпа начинает глухо роптать. Раздаются свист, выкрики. Может, Бомарше что-то такое предвидел?.. Но разве можно предвидеть то, чего еще никогда не бывало на свете, чего никто не мог и представить? Ползут странные слухи, будто в коллегии судей раскол — ни одно из предлагаемых решений никак не наберет большинства… Только в седьмом часу, после двенадцатичасового (!) совещания, суд постановляет: мадам Гезман подвергнуть порицанию и обязать возвратить 15 луидоров; советника Гезмана удалить от суда и обязать продать свою должность; Бомарше подвергнуть порицанию, а его мемуары публично сжечь.
Победа? Да, победа… Неожиданная, ошеломляющая! Превышающая все ожидаемое! Такая, что в первые часы никто не замечает, что этот приговор означает, по сути, гражданскую смерть Бомарше. Это в наше время “подвергнуть порицанию” звучит как пустяк. А тогда Бомарше должен был выслушать приговор, стоя на коленях! Бесчестие, равносильное смерти! Правда, этого не случилось. Приговор так никогда и не был ему объявлен. Объявить его сразу же было некому — из здания суда Бомарше ушел еще днем. Решил, что в любом случае ему не помешает поспать. И оказался прав! За ночь многое может перемениться!
Этим вечером и ночью “весь город расписался у него в доме”. Сам принц Конти, глава придворной фронды, явился пригласить его к себе, при этом публично назвав “великим гражданином”! Спать в такие ночи — себе дороже, можно проспать многое, даже личное счастье. Именно тем вечером, 26 февраля, пришла к нему одна странная барышня — двадцатилетняя Мария Терезия Виллермовлаз, притом под совершенно нелепым предлогом: одолжить арфу! Разумеется, он сразу понял, что с девушкою творится, и сразу оценил ее характер. Через два с лишним года она родит ему дочь, через двенадцать они обвенчаются. До конца жизни она останется преданной и верной его женой, что было совсем нелегко с таким донжуаном, как Бомарше.
А ведь, строго говоря, приговор-то был справедлив! Парламент, конечно, продажен, как и большинство тогдашних учреждений. Но ведь пока Бомарше удавалось устраивать свои дела с помощью подкупа, продажность ни французских, ни испанских чиновников его не возмущала. Он холодно учитывал ее в предстоящих расходах — и только. Не будь дурацкой ссоры с герцогом Шоном и столь несвоевременного ареста, он постарался бы и Гезмана перекупить, а преуспев, никогда, быть может, не стал бы “защитником вольности и прав”. Везунчики редко оказываются защитниками чего-либо, кроме себя. Да и зачем, если им и так хорошо? А вот когда не повезет, когда загонят в угол… Может, в том-то и дело, что тогдашние порядки слишком многих и слишком часто загоняли в угол?
Итак, в тот вечер судьи не осмелились послать за Бомарше, а на следующий день он исчез из Парижа. 5 марта был уже в Лондоне. Эмиграция?.. Нет-нет, это нечто другое. Ведь пятого же, в Лондоне, он получает записку одного из друзей о том, что Людовик XV ждет его в Версале, и тут же пускается обратно. Во время секретного свидания король поручает ему выкупить и уничтожить печатающийся в Лондоне памфлет некоего Тивено де Моранда “Мемуары публичной женщины” с полным набором пикантных подробностей о молодости мадам Дюбарри. Всей Европе давно известно, что последняя любовь короля начинала как публичная женщина, но именно поэтому допустить, чтоб это было известно еще и печатно, никак нельзя… Понятно, зачем это королю, понятно, зачем Бомарше — ведь пересмотр его дела с Лаблашем, его гражданская реабилитация могут быть инициированы только королем! И выполнено королевское задание блестяще: за 20 тысяч франков и пожизненную ренту Моранд не только отдал рукопись и позволил сжечь в печи для обжига извести весь трехтысячный тираж памфлета, но и взялся следить, чтобы и впредь в английской печати ничего подобного не появлялось.
Но именно тут, где все понятно, начинается длинная цепь всяческих неувязок и непоняток, которая заставляет биографов считать весь 1774 год “головоломкой, сложить части которой не удастся нам никогда”. В самом деле, это королевское поручение по тем временам настолько обыденно, что непонятно, чего ради было необходимо срочное возвращение и тайное свидание с королем — поручение найти и уничтожить памфлет можно изложить в краткой записке.
Поэтому некоторые историки полагают, что лондонские хлопоты г-на Ронака (под таким именем направился Бомарше в Лондон и затем мотался по всей Европе) были лишь прикрытием тайных переговоров Бомарше с его личным другом, государственным министром Англии лордом Рошфором — они подружились еще в Испании, где Рошфор был послом.
Возможно, и так, но Бомарше опять крупно не повезло! Едва вернувшись в Париж, он узнал, что заразившийся оспой король лежит на смертном одре и честь его фаворитки уже никого не волнует. “Все пропало, — написал одному из приятелей, — и семьсот восемьдесят лье, сделанных для услуг короля, у меня остались только опухшие ноги и пустой кошелек”.
Он впал в отчаяние? Было от чего!.. Но уже через несколько дней после восшествия на престол Людовика XVI в том же Лондоне вдруг появился новый памфлет, куда циничней и опаснее первого, ибо затрагивалась в нем честь не какой-то там фаворитки, а законной и любимой супруги нового короля — юной Марии-Антуанетты. Памфлет был подписан инициалами G. A. и помечен Парижем, чтоб запутать следы. Так, по крайней мере, донес свежеиспеченный агент Моранд. А если точней, так утверждал сам Бомарше, ссылаясь на донесение своего агента. Всеми отмеченная холодность к нему нового короля тотчас уступает место тревожному стремлению заручиться его услугами. Что, разумеется, и требовалось. А немножко подыграть своей судьбе — разве это не право и даже не обязанность всякого здравомыслящего человека?
Итак, агент Ронак вновь мчится в Лондон, чтоб изловить таинственного G. A. Там выясняется, что памфлет против Марии-Антуанетты, подписанный этими инициалами, заготовил некто Аткинсон, так же именующий себя Анжелуччи, человек крайне коварный. Вначале он пытается всучить Ронаку копию вместо рукописи, затем удирает у него из-под носа в Амстердам, а когда верный агент короля настигает его и там, ускользает с одним экземпляром памфлета в Нюрнберг. Ронак мчится за ним, во время краткой остановки в Нейштадтском лесу на него нападают разбойники, подосланные, разумеется, Анжелуччи-Аткинсоном; отбиваясь, он получает раны в руку и грудь, но, наскоро перевязав их бинтами из собственной рубашки, отказывается остановиться, мчится дальше, настигает Аткинсона-Анжелуччи, вырывает последний экземпляр памфлета и с победой, но без гроша в кармане оказывается в Вене.
Но здесь после свидания с Кауницем Ронак неожиданно оказывается под домашним арестом. На 31 день. В чем дело? Вероятно, в излишнем внимании немецкого кучера к делам своего седока. Ибо Кауницу становится известно, что никаких криков и шума борьбы, предшествовавших появлению раненого Ронака из леса, кучер не слышал, зато отчетливо видел, как, прежде чем отправиться в лес, седок зачем-то положил в карман бритву. В самом деле, зачем она для тех надобностей, за которыми путешественники обычно отправляются в лес? Кауниц начал “копать” и вскоре доложил Марии-Терезии, что никакого G. A. в природе не существует, в Лондоне памфлет не появлялся, а единственный экземпляр, который показывает г-н Ронак, им же, вероятно, и сочинен.
И впрямь: приключения Ронака подозрительно напоминают пьесы Бомарше — то же постоянное усложнение, закручивание интриги, новые узлы которой вяжутся поверх старых, не допуская их распутывания. Многие потом воспринимали эту историю как чистую авантюру, бессовестное сочинение мнимых заслуг. Но некоторые обратили внимание, что Аткинсон-Анжелуччи ускользнул от Ронака из Амстердама как раз за две недели до того, как истекал полугодовой срок подачи Бомарше судебной апелляции, и, следовательно, продолжая погоню, он больше терял, чем выигрывал. Значит, у него были иные стимулы и соображения. Заново перечитав все документы и собрав множество намеков из писем и донесений самого Бомарше, историки выстроили новую версию: все так и было, как он описывает! Просто полицейская миссия Ронака и на этот раз была лишь прикрытием тайной дипломатической миссии самого Бомарше. Ведь писал же он: “Я любил ее (то есть политику) до самозабвения — чтение, работа, поездки, наблюдения, — ради политики я шел на все”! Увы, и в этой версии не все концы с концами сходятся.
Эх, закопаться бы в это все с головой, заново все сопоставить, отыскать ту единственную запятую, которая!.. Хорошее было бы дело, но не мое. Мой сюжет не Бомарше, а революция, ее загадки. И для того, что важно в этом сюжете, незачем решать, какая из версий “головоломки 1774 года” верна. Суть обоих вариантов едина: человек, только что нанесший сокрушительный, едва ли не смертельный удар системе (наблюдательные парижане не зря решили, что “Людовик XV уничтожил старый парламент, а 15 луидоров уничтожат новый”!), человек, готовый ради этого удара идти на галеры, бестрепетно поставивший на кон самое жизнь, — победив, человек этот разворачивается на 180о и делает все, чтобы вновь вписаться в ту же систему, занять в ней удобное место…
Невольно думаешь: а может, нанося свой удар, человек и не понимал, что делает, — просто защищал себя, свое достоинство, пребывая насчет системы в неколебимой уверенности, что уж она-то — на века, ничего с ней не сделается, и не сделаешь, и даже ему никакой жизни вне ее нет и быть не может?.. Обрушил, так сказать, нечаянно, даже не сообразив, что и зачем обрушил?
Но тогда остается вопрос: а почему, с чего это вдруг человек, еще вчера не сомневавшийся, что богатства и карьеры ради можно и должно приспосабливаться, подличать, мошенничать… — почему сегодня этот же человек вдруг готов на галеры, только чтоб не унизиться, не склониться, не потерять себя; а завтра тот же человек с упоением теряет лицо, интригует, притворяется, подличает (а как иначе оценить превращение писателя в агента секретной полиции, подкупом и угрозами зажимающего чужие рты?) ради все того же — денег и карьеры? Загадка! Даже отдельный человек и даже для себя самого всегда загадка, что уж говорить об истории, творимой миллионами?
Обратная дорога была для моего героя несомненно приятна. Во-первых, слава. Агент Ронак имел немало случаев убедиться, что Бомарше — это имя! По всей Европе читались его мемуары, сам Кауниц отзывался о них с некоторой почтительностью. Но окончательно он ощутил свою славу, пожалуй, лишь в Аугсбурге, побывав на спектакле “Клавиго”, по пьесе какого-то Гёте, состряпанной из его мемуара. Пьеса ему не понравилась, немец все переврал, но вживе увидеть себя самого на сцене… Да, это была слава!..
Но, может, больше, чем слава, грел и веселил ему сердце новый замысел. Увы, не драматургический — политический. Эти игры он и в самом деле любил до дрожи. Тут масштаб, а масштабы его всегда завораживали. К тому же это было не чье-то там поручение, пусть даже и королевское. Тут начиналась своя игра, подключить к которой короля и министров только лишь предстояло. Дело в том, что, еще будучи в Лондоне, Бомарше решил вмешаться в дела американских колоний. За океаном начиналась война. Она обещала быть затяжной. И поскольку была за океаном, и поскольку восставшим колониям многие даже в Англии сочувствовали, не говоря о Франции, где хорошо помнили обиду недавнего поражения. Все это, считал Бомарше, открывало некие перспективы как для французской политики, так и для него лично.
Вернувшись в Париж, агент Ронак, прежде чем кануть в небытие, представил королю подробный счет о своих расходах, который лет двести затем ставили Бомарше в вину, почему-то не замечая, что возмещение их было делом вполне законным, хотя ждать этого возмещения Ронаку пришлось два года — почти столько же, сколько Бомарше официальной отмены парламентского приговора. А ведь никто не обязан оказывать услуги королям за собственный счет и без всякой награды, не так ли? А тут и услуга оказалась сверх меры хлопотной, и награда уж очень неторопливой…
Где-то меж серьезными политическими хлопотами автора и выпрыгнул на сцену “Комеди Франсез” весело напевающий и сыплющий шуточками севильский брадобрей. Дебют был не слишком удачен. Действие развивалось медленно, умные нравоучительные монологи успевали наскучить прежде, чем были произнесены. Но за одну ночь автор так искромсал свое детище, что монологи превратились в реплики, бросаемые на бегу, интрига обрела стремительность, шутки — легкость, песенки придали всему видимость карнавального вихря, а испанские костюмы и имена лишь подчеркивали злободневность намеков. “Бедняга Фигаро, выпоротый шайкой врагов в качестве трутня и почти погребенный в пятницу, поступил не так, как Кандид: набравшись храбрости, мой герой поднялся в воскресенье, полный силы…” Публика пришла в восторг — через несколько дней весь Париж перекидывался репликами севильского брадобрея. “Если сильные мира не причиняют нам зла, они тем самым оказывают благодеяние!” “Он ниже своего звания, раз не выше шуток, которые можно позволить над этим званием!” Ну, и так далее…
Между прочим, той ночью, кромсая пьесу, Бомарше открыл один из величайших законов литературы. Он выкинул целое действие! А выкинув, увидел, что “действие, которого не видят, продолжает оставаться самым полезным для пьесы тем, что его в ней не видят”! Через два века с лишком американец Эрнст Хемингуэй вновь откроет тот же закон, и это вновь родит чудо — чудо хемингуэевских диалогов, вновь приведет к обновлению литературных форм.
Впрочем, это — в сторону. Парижская публика последней четверти XVIII века еще вполне удовлетворялась результатом, не слишком задумываясь о том, “как это сделано”. К тому же главный секрет успеха несомненно был заключен в самой фигуре Фигаро. Лакей на сцене вовсе не был новостью — но он для того там и появлялся, чтоб шутить, лгать, обманывать и быть высеченным под занавес, к вящему удовольствию публики. А Фигаро “в противоположность лакеям не является бесчестным человеком пьесы. Видя, как он в том положении, в котором он оказался, вынужден отражать оскорбления с помощью ловкости, вы прощаете ему все. Ибо вы знаете, что он хитрит со своим господином только для того, чтобы оградить то, что он любит, и спасти то, что ему принадлежит…”
Узнаете? Бомарше — великий художник, а великие художники пишут преимущественно о себе. Да, в ином масштабе, да, в ином ракурсе, но Фигаро — сам Бомарше и есть, их внутренние проблемы одни и те же. Обоим приходится использовать свои разнообразные таланты и максимум изворотливости, чтобы и господину своему услужить — а какая, в сущности, разница: XV, или XVI это Людовик, или граф Альмавива? — и свое при этом не упустить. Может быть, поэтому Бомарше так настаивает, что его герой — олицетворенный здравый смысл, и, “если актер увидит что-нибудь иное, кроме здравого смысла, приправленного веселостью и остроумными выходками, и, в особенности если он позволит себе малейшее преувеличение, он опошлит свою роль”.
Суть “послания”, с которым обращается Бомарше к своим зрителям, проста: честь и обман, любовь и преданность, верность слову и интрига, которой не бывает без обмана, — все это не есть некие абсолютные величины, каждая из них зависит от положения, в котором человек находится, ибо у каждого своя правда и правду одного нельзя предпочесть правде другого. А потому, прежде чем судить о человеке, приглядитесь к его положению, поставьте себя на его место…
Мысль, если вдуматься, великая, одна из самых масштабных и гуманных из всех, рожденных человеческой головой. Но есть в ней, если опять же вдуматься, и нечто… опасное. Некий изначальный обман, который легче почувствовать, чем ухватить словом. В чем? Ну, хотя бы в том, что, будь ты хоть семи пядей во лбу, ты никогда не сможешь понять все разнообразные положения людей одинаково. Всегда будет тот, которого и понял, и прочувствовал, и тот, понять которого ты не сумел… Не то что Фигаро — сам Бомарше тут не исключение. “Дворянство, сан, богатство, — утверждает он, — внушают человеку столько гордости! Но что вы сделали, чтобы добиться всех этих благ? Вы потрудились только родиться — больше ничего. И способности-то у вас заурядные, — тогда как мне, черт возьми, мне, затерянному в серой толпе, нужно было выказать несравненно больше искусства и сообразительности, чтоб только продержаться, чем вами затрачивалось этих свойств за целых сто лет, чтобы управлять всей Испаниею, — и вы хотите тягаться со мною!.. Не в состоянии подчинить себе умного человека, вы способны только мстить ему за это преследованиями!”
Бомарше, конечно же, прав в этом отрицании старого, отжившего мира аристократии и всяческих иерархий! Как говорится, по-крупному прав! Но в крупную эту правоту вставлена маленькая неправота: пустячный труд “родиться аристократом” оплачен жизнью тех, кто когда-то аристократом стал. Много веков не люди, а рода возрастали и падали, и положение личности преимущественно определялось родом, а не умом и способностями. Бомарше считает необходимым это перевернуть. И он прав, ибо начинающаяся индустриализация, ускорение промышленного прогресса требует ума и способностей, а не вековых традиций. Он тысячу раз прав! Но на тысячу первый… На тысячу первый выяснится, что общество не может полностью отвергнуть то, чем жило века, что это опасно. Ибо человек, лишенный ощущения своих корней, способен на многое. Слишком на многое!.. Хотя это и выясняется только на тысячу первый раз, до которого еще надо дожить!.. Бомарше, увы, доживет.
“Комеди Франсез” не самый масштабный театр. Другая сцена, где параллельно разыгрывается еще одна интрига “умного плебея”, захватывает целый океан и два материка в придачу. Вернувшись в Париж, Бомарше принялся засыпать Людовика XVI своими мемуарами, дышащими неподдельным энтузиазмом, — в каждом из них он умолял короля помочь американцам.
Конечно, пока всеми делами вершил Тюрго, слишком хорошо понимавший, что для Франции настала пора заниматься прежде всего своими внутренними проблемами, шансов было немного, но Тюрго замахнулся на святое — дворянские привилегии; летом 1776 года его убрали, а новый министр иностранных дел граф Вержен активно поддерживал Бомарше. Вскоре все устроилось замечательно. Королевское правительство Франции, разумеется, не поддерживало и не собиралось поддерживать восстание каких-то американцев против своего законного властителя. Упаси Бог! Но в Париже завелась какая-то бойкая корабельная фирма, по-видимому, испанская, “Родриго Орталес и Ко”, которая ловила в мутной воде свою рыбку, наживаясь на поставках инсургентам всего, что ни попадет: съестных припасов, вина, пороха, пушек, мундиров… При чем здесь правительство? Оно ведь не препятствует английским крейсерам гоняться за судами дерзкой фирмы и всегда готово кое-что конфисковать, если англичане как-то узнают и прямо укажут, что именно подлежит конфискации. Правда, узнать это трудно, а гоняться за судами “Орталеса” не безопасно. Лучшее из них “Le Fier Rodrique” (“Гордый Родриго”) не только обладает отличной скоростью и маневренностью, но и вооружено 60 пушками!
Когда об одном из рейсов “Гордого Родриго” англичане узнали заранее, король отправил строгий приказ не выпускать корабль из гавани. Приказ, правда, чуть-чуть опоздал, корабль был уже в море, а американский конгресс, кем-то тайно извещенный об этом рейсе, выслал двух корсаров, которые напали на “Гордого” около Сан-Доминго. Капитан сопротивлялся, но так как корсары оказались сильнее, то груз благополучно прибыл в Америку… Какие претензии могла выставить Англия? Да никаких!..
Так приходилось торговать Бомарше, и, конечно же, такая торговля должна бы приносить немалые барыши, тем более что и велась-то она на секретные правительственные кредиты. Сам Бомарше все же писал, что в свои дела с американцами вкладывал “больше чувства, чем ума”, защищал свободу. Но это он писал потом. А пока, по ходу дела, он Лафайета, который, “не довольствуясь тем, что открыл Америке свое сердце, открыл ей и свой кошелек”, именовал не иначе как “этот сумасшедший”. Сам-то он собирался так организовать защиту свободы, чтоб кошелек пух так же, как и его Фигаро, защитив честь невесты, не только сохранил за собой приданое, обещанное соблазнявшим ее графом, но и получил два других. А три приданых, полученных за одной невестой, — это здорово, не правда ль? Но когда выяснилось, что у американского конгресса нет ни денег, ни обещанных товаров, а получение новых кредитов зависит от капризов министров, происков английского посла, неосторожности собственных агентов, недоброжелательства Франклина, бог знает почему его невзлюбившего, то самое время оказалось сказать себе и другим, что ты не из-за денег все это затеял — ты борешься за свободу.
Только в октябре 1779 года американский конгресс признал свой долг фирме “Родриго Орталес и Ко” в сумме 2 млн. 544 тыс. ливров, но, признав, выдал не деньги, а вексель сроком на три года. Забегая вперед, скажу, что только в 1835 году наследникам Бомарше с трудом удалось получить по мировому соглашению с Америкой 800 тыс. франков вместо всего этого долга. Что говорить!.. Американцы — люди практичные, на торговле с ними не шибко разбогатеешь.
Но пока что Бомарше не унывает. Он крутится, как когда-то, как в молодости. Фигаро здесь, Фигаро там… Тысячи дел, забот и проектов одновременно! В 1778 году он смог наконец добиться пересмотра своего дела с Лаблашем. Все обвинения в подлоге с него сняты, он получил свои 12 тысяч ливров и доказал, что не с ним тягаться каким-то аристократам!.. Английские оппозиционеры посылали ему по почте приветствия, имевшие “почетный, но опасный адрес: единственному свободному человеку в стране рабов, господину Бомарше”. “И я получал эти письма!” — с гордостью прибавляет Бомарше. И всего этого — всемирной славы, денег, немалого политического влияния — добился он сам, сам! Своим умом!! И собирался добиться еще большего…
Он ни перед кем не собирался отступать, даже перед актерами! Хотя вовсе не драматурги были тогда хозяевами театра. Авторы пьес (и, разумеется, Бомарше в их числе) должны были получать 9 процентов от сбора. Но их постоянно и дерзко обсчитывали. Ведь актеры во все века уверены, что написать пьесу — пустяк, а вот сыграть… Когда после тридцать второго представления “Севильского цирюльника” Бомарше получил очередной липовый счет, он отказался его принять и потребовал устав, по которому можно проверить всевозможные налоги и вычеты из авторского гонорара. Актеры не обратили на это никакого внимания. Авторы взбрыкивали не в первый раз. Но — куда ж они денутся?
Бомарше нашел куда. Он подал в суд. Процесс был им тщательно подготовлен. Он заручился поддержкой не только герцогов Дюра и Ришелье, но и всех драматургов Парижа. 3 июля 1777 года он пригласил их к себе пообедать. За отлично сервированным столом состоялось, по выражению де Шамфора, “первое собрание генеральных штатов драматической литературы”. Родившееся таким образом Драматическое общество, безусловно, было первым в мире союзом писателей, хотя некоторые современные критики и приписывают честь этого изобретения такому бездарному писаке, как И. В. Сталин.
Процесс длился три с половиной года. В декабре 1780-го суд обязал театры платить драматургам седьмую часть фактических сборов и только в том случае, если сборы падали зимой ниже 2300 ливров, а летом — 1800, театры могли не платить ничего. Но и после этого писательский союз не распался, а до конца века под мудрым руководством Бомарше вел борьбу с директорами парижских и провинциальных театров. Точка была поставлена уже после революции, когда 13 января 1791 года Законодательное собрание по предложению Бомарше признало то самое авторское право, которое по сей день охраняет пишущую братию.
Но Драматический союз — это было только так… Эпизод, даже эпизодик в кипучей деятельности великого дельца. В эти же годы он вместе с Морепа изучает организацию учетных касс, вместе с Верженом преобразовывает свою главную фирму, с Жоли де Флери работает над проектом грандиозного займа, с банкирами братьями Перье организует “Водопроводную компанию”, строящую парижский водопровод, в котором для подъема воды впервые используется паровой насос Шайо — всяческие технические новинки он просто-таки обожает. С 1783 года он финансирует все полеты на воздушных шарах. В том же году возникает “Общество философское, литературное и типографическое”, которое наконец-то решает выпустить полное собрание сочинений Вольтера и организует это дело с невиданным размахом: в Вогезах строятся бумажные фабрики, в окрестностях Келя поселено несколько сот рабочих, в Париже набран штат редакторов издания, философу Кондорсе заказана биография… Трудно поверить, но все это грандиозное общество состояло из одного человека — Пьера Огюстена Карона де Бомарше.
В 1789 году работа над собранием была завершена, все тома выпущены. Увы!.. Они принесли Бомарше одни убытки. Отпечатано было пятнадцать тысяч экземпляров, а распродано только две. Все остальное пылилось на складе. И так же, как о многих других предприятиях Бомарше, здесь трудно сказать, была ли вся эта работа затеяна только потому, что Бомарше помнил реплику великого старца при их последнем свидании: “Теперь вся моя надежда на вас”, или же расчет был на прибыль, столь же грандиозную, как само предприятие. В самом деле, к 1783 году вся Европа более полувека читала Вольтера и желала, казалось, читать его дальше. Даже полуподпольные издания, отпечатанные где-то в Англии или Швейцарии, приносили шикарные барыши. Кто ж мог предположить, что всего через шесть лет читать и издавать можно будет всё, но Париж закружит вихрь не философских, а кровавых страстей; в результате он вообще перестанет читать что-либо, кроме газет и листовок, а следом за ним та же напасть захватит и всю Европу? Кто мог такое предположить? Да никто!..
Как среди всех этих дел Бомарше ухитрялся еще и писать, непонятно. Но “Женитьба Фигаро”, самая великая из его пьес, закончена в 1782 году. Правда, увидеть ее на сцене автору довелось не скоро, хоть он и прилагал массу стараний, а уж кто, как не он, был знатоком всех мыслимых ходов в “коридорах власти”. Сначала он добился того, что первый камергер короля разрешил актерам “Комеди Франсез” учить роли и дать одно представление в зрительной зале Меню Плезир. Билеты были розданы “толпе людей из высшего общества”. Но 13 июля 1783 года, когда публика уже сидела в зале и предвкушала, что вот-вот взлетит занавес и Фигаро, ее любимец… занавес не взлетел, а вышедший на авансцену герцог де Вилькье объявил, что Его Величеству благоугодно было представление запретить. Боже, какой тут поднялся шум, свист, топот… По словам мадам Кампан, секретаря Марии-Антуанетты, даже “в дни, предшествовавшие падению трона, никогда с такой страстью и силой не произносились слова └гнет, тирания”…”
Что ж… Давно известно: когда толпе объявляют, что ей не дадут хлеба, она расходится молчаливо и покорно. Что в Париже в 1793-м, что в Москве и Питере в 1918-м. Толпа, которую лишают развлечения, куда гневливей. Но, с другой стороны, зачем же ее лишать? Ну, сказал бы Базиль об Альмавиве: “У этого человека карманы всегда полны неопровержимыми доказательствами”, а публика подхватила бы и повторяла на тысячу ладов, намекая на продажность королевских судей. Так что? Будто без этой реплики кто-то был не в курсе насчет этой продажности… Или судья Бартоло бросил бы с авансцены: “Попробуй позволь всем этим негодяям быть правыми, скоро увидите, что станется с властью…” И что? Власть бы от этого умалилась?..
Но в канун всякой революции с властью происходит своего рода тихое помешательство: она странным образом начинает бояться не явлений, а слов. Что в Англии, что в России… Ну, и во Франции, само собой. Разве не знал Людовик XVI, что казна пуста, налоги собираются дурно, суд продажен, армия в развале, дворянским привилегиям давно пора на свалку и т. д., и т. п. Знал, конечно. Разве не понимал, что именно это, а не какие-то там толки в парижском свете угрожают его королевству? Не великого ума был человек, но уж это-то понимал точно, есть свидетельства. И все же, все же больше всего его страшили именно толки, слова… Почему?!
Хотя… Может быть, власть в этих случаях и права. Ведь как ни странно, а революции производят именно слова, названия… Наступает момент, и королевскую власть, Бог знает почему, вдруг начинают именовать тиранией. Сначала всякие болтуны по салонам, потом газетные писаки, потом уличные крикуны… И все! Королевская власть рушится. Наступает момент, и то, что было вчера научным коммунизмом, кто-то вдруг обзывает бессмысленной утопией, а то, что именовалось дружбой народов, — советской империей… И даже не то чтоб он Америку открыл, — все это знали и раньше, просто не говорили. Страшно было такое вымолвить. И вдруг кто-то сказал. Дескать, какой там реальный социализм — просто административно-командная система. И — все! Страх как-то мгновенно тает; радостно подхватив, все повторяют это громче и громче, рты уже ничем не заткнуть, даже свинцом, и рушится второе по силе государство мира, распадается на куски, уходит в небытие… Отчего? Господи, неужели от слов? Не может этого быть!
Что ж… “Вы говорите: не может быть, не может быть!.. Я тоже говорю: не может быть!!. Но все-таки — было”. Это — Зощенко, грустный гений советской литературы. И — совсем о другом. Но могу повторить: и все-таки было! Многажды. В разные века и в разных странах. Даже наоборот: не было еще на земле такой власти, которая устояла бы пред этой странною, непонятною силою новых слов.
Людовик XVI об этом вряд ли задумывался. Просто показалось ему отчего-то немыслимым, что в его королевстве кто-то пропоет громко, со сцены:
В жизни есть закон могучий,
Кто — пастух, кто — господин.
Но рожденье — это случай,
Все решает ум один.
Повелитель всемогущий
Обращается во прах,
А Вольтер живет в веках!
То есть это он, Людовик, обратится во прах, а Вольтер… “Если быть последовательным, — сказал король, — то, чтобы допустить постановку этой пьесы, нужно разрушить Бастилию: этот человек глумится над всем, что должно уважать в государстве”.
“Он не желает, чтобы ее поставили? — сказал Бомарше. — А я говорю, что ее поставят и будут играть, непременно будут, хоть в Нотр-Дам”.
Насчет Бастилии Бомарше ничего не сказал. Да и Париж только хихикал над королевскою фразой. Его недалекость постепенно стала в парижских толках таким же общим местом, как реплики Фигаро. Оттого к королевскому пророчеству насчет Бастилии никто не отнесся всерьез. Всех менее — сам Бомарше. Иначе не купил бы у города через несколько лет, уже после премьеры “Женитьбы”, гектар земли “в тихом месте, как раз напротив Бастилии”.
А пока что “Женитьбу” читали. “Каждый день, — записывает мадам Кампан, — только и слышишь: я присутствовал или буду присутствовать при чтении пьесы Бомарше…” Стан ее поклонников рос. Сюда перешли граф д’Артуа, принцесса Ламбаль, сама королева… Да, говорили, постановка такой пьесы — вопрос политический, но кто же понимает политику глубже самого Бомарше? Разве Англия не признала только что независимость своих американских колоний? Разве не готовится подписание договора, возвращающего Франции Сенегал и освобождающего от англичан Дюнкерк? А кто подсказал этот путь непрямого, неявного, но столь эффективного противостояния Англии? Кто бросил на эти весы всю свою энергию, деньги, удачливость, изворотливость?..
И вот меньше чем через три года после королевского запрета Фигаро все же выходит на подмостки “Комеди Франсез”, чтобы дурить графа Альмавиву, вышучивать судей, покорять обстоятельства и в конце получить три приданых за одной невестой. И ничего. Бастилия стоит себе, как стояла! Или это только так кажется?..
А Бомарше на вершине судьбы. В зените жизни. Он знаменит. Он богат. Он счастлив со своей Марией-Терезией и малюткой Евгенией. Он приступает к осуществлению последней своей мечты: начинает строительство собственного дома. Не дома — богатых, сногсшибательных палат, украшенных всем, что создали техника и искусства для удобств человека. Среди всей этой роскоши и заживет наконец-то, на славу заживет он — сам себя сотворивший умный плебей, сын не знатных родителей, но знатных дел. На камне в углу сада он велит выбить надпись: “Здесь, как Кандид в конце романа, я свой возделываю сад”. Чтоб никто, значит, не сомневался. Он вбухает в это “садоводство” более полутора миллионов франков! И только на Бастилию будет оно глядеть двумя сотнями окон!
И еще одна мечта осуществляется: он пишет оперу, того самого “Тарара”, музыку к которому, мечтал он, напишет Глюк, а написал Сальери, живя в его прекрасном доме. Такая маленькая обманка, подмена…
Но в том-то вообще и беда, что жизнь на вершине оказывается сплошной обманкой. Он всего достиг, но оказался беззащитен перед собственными достижениями. Точнее, перед методами этих достижений, усвоенными и опошленными другими. Граф Мирабо и некий адвокат Бергас именно в эти вершинные его годы начинают гвоздить его своими брошюрами, разоблачая его безнравственность, его зловещие замыслы…
Ну, с Мирабо, по крайней мере, все ясно. Он еще не трибун революции, даже не догадывается, что станет ее трибуном, он недавно из тюрьмы, в долгах как в шелках, а Бомарше так неосторожно ускорил их ссору. “Вам будет нетрудно одолжить мне двенадцать тысяч франков?” — спросил Мирабо. “Разумеется, — сказал Бомарше. — Но так как мне все равно придется поссориться с вами, когда наступит срок уплаты, то не лучше ли сделать это прямо сейчас?” Зря, конечно. Ибо уж кто-кто, а Мирабо всегда умел получить от вражды то, в чем ему отказывала дружба.
“Водопроводная компания”, устроенная братьями Перье и Бомарше, в эти годы успешно развивалась, акции ее росли, что нравилось, естественно, не всем. На бирже многим хотелось бы обвалить их и скупить по дешевке, чтобы потом, когда они вновь пойдут вверх, сорвать куш. На любой бирже в любую эпоху есть любители и мастера таких операций. Мирабо ли их нашел, они ли нашли Мирабо, неизвестно, но по Парижу вдруг разлетелась брошюра о “Водопроводной компании”, наполненная такой злобой, что даже посторонние удивлялись: всякое коммерческое предприятие не без грешка, но тут всякий грешок выставлен в таком мрачном свете, что истинный патриот должен сделать все, чтобы немедленно эту самую “Водопроводную компанию” уничтожить.
Конечно, Бомарше отвечал. Доказывал, что он, а не Мирабо подлинный патриот. Остро и тонко шутил, сделав из фамилии своего обличителя каламбур… Думал небось: уж теперь-то публика… Увы, шуточки его порхали ровно до появления следующей брошюры графа, в которой вся жизнь недавнего кумира Франции разбиралась по косточкам, и каждая косточка старательно оплевывалась. Объявлялось, что Бомарше нанес оскорбление “всем государственным порядкам, всем классам общества, всем законам, всем правилам, всякому приличию”… “Позвольте под конец дать вам действительно полезный совет, — вбивал последний гвоздь граф-патриот, — отныне только и позаботьтесь о том, чтобы вас не вспоминали”!
С Бергасом было сложней. Их лично ничто не связывало и не разделяло. Говорили, будто молодой адвокат попросту обманулся, поверив россказням своего клиента. Возможно. Но откуда тогда взялась ненависть, которой была пропитана каждая его строчка?
А повод был таков: по просьбе своего друга, принца Носсау-Зиген, Бомарше добился освобождения из тюрьмы жены эльзасского банкира Корнмана. Этот Корнман… Ведь уж кто действительно был редкостный негодяй, маленький домашний тиран. Из тех, кто стократ гаже и подлее больших. Женившись на деньгах, он ухитрился для начала запереть жену в доме умалишенных, потом брал деньги с ее любовника, а когда деньги кончились, вспомнил о своей оскорбленной чести и добился заключения беременной супруги в тюрьму… Разве в таких обстоятельствах вступиться за женщину не долг всякого порядочного мужчины? Бомарше вступился, за что и получил на седую голову ушат помоев. Корнмана Бергас выставил совершенной невинностью, а Бомарше — двуличным обманщиком, интриганом, растленною личностью. И самое удивительное: это охотно читалось, смаковалось той самой парижской публикой, что аплодировала каждой реплике его героя, а его самого готова была носить на руках. Как охотно меняют люди свое восхищение на подозрение в самых немыслимых гнусностях! Как легко любая гнусная сказка становится “сказкой тупой, бессмысленной толпы”!
Неизвестно, думал ли Бомарше в эти годы, что атакован, по сути, собственными учениками, ибо он же и изобрел этот жанр — апелляцию не к суду, не к власти, а к публике, обществу, которое едва еще начинало тогда понимать, что оно вовсе не государство, а нечто отдельное, даже противоположное, едва только начинало с этим осваиваться и потому с упоением бралось судить обо всем; чем меньше понимало, тем, казалось, охотней и безапелляционней судило… Конечно, в своих апелляциях к публике он подправлял действительность только чуть-чуть, самую малость, с истинно художественной легкостью и тонкостью — так, что это даже не замечалось, а если и замечалось, то прощалось охотно: ведь всякому своя правота видней и дороже чужой. Он был в этом деле мастер! Но вдруг выяснилось, что мастерство тут вовсе не обязательно: чем грубее ложь, чем наглей обвинения, тем охотнее им верит толпа. И даже когда суд признал Бергаса клеветником, Бомарше в глазах толпы остался под подозрением, а Бергас — неподкупным и смелым разоблачителем. Увы!..
Впрочем, почему неизвестно? Наверняка думал. Ведь именно в эти месяцы (“Тарар” поставлен в 1889-м) и говаривал он жившему у него Сальери: “Коль мысли черные к тебе придут, откупори шампанского бутылку иль перечти └Женитьбу Фигаро””! Приходили, значит, донимали его черные мысли, и так донимали, что бутылка уже не всегда помогала — требовалось перечитывать “Женитьбу”, свое высшее и бесспорное достижение, чтоб как-то уравновеситься… Сальери, не понимавший душевного состояния своего соавтора, считавший его человеком легким, смешным, потому и счел этот рецепт универсальным — во всяком случае, для тех, кого считал везунчиками, “гуляками праздными”, для всех, кому мучительно завидовал.
Бомарше был глубже, чем казался, да и кажется многим. Он, быть может, даже догадывался, что наступающие смутные времена окажутся совсем не той свободой, о которой мечталось. Не для тех. И что совет Мирабо, хоть он и пропитан злобой, не так уж плох, не лишен смысла… Толпа легковерна и забывчива, поэтому в эпоху ее власти спокойней всего тем, о ком она позабудет… Забыли же французы о прежде ненавидимом ими канцлере Мопу? Забыли, и самые ужасные годы он прожил, никем не тревожимый, спокойно куя денежки на спекуляции национальными имуществами… Да что Мопу! О самой Дюбаррихе забыли. И она благополучно пережила бы революцию, если б не стала дразнить гусей, афишируя свои связи с эмигрантами.
Легко уходить с глаз толпы тем, кого она ненавидела, но тот, кого она только что носила на руках и осыпала цветами, ни оценить, ни принять такой совет не способен. Хлебнувшему этого сладкого яда забвение кажется могилой, и он, даже все понимая насчет толпы, напротив, сделает все, чтоб только она не забывала его. Он вставит в “Тарар” новую сцену торжественной передачи народом своих прав избранному им королю, который поклянется руководствоваться исключительно законами и справедливостью, — это в 1790 году, когда лозунгом дня было еще мирное обновление монархии, — и выкинет эту сцену, когда толпа подхватит новые лозунги. Он будет вставлять и вычеркивать новые реплики в свои комедии, пытаясь ухватить в них стремительно меняющийся дух времени, но — увы! — ни одна из них не будет подхвачена, не прыгнет на улицу — французы еще будут ходить в театр, но между Бомарше и их жизнью проляжет пропасть.
Голодным и кровавым летом 1789 года, когда дом Бомарше всеми двумястами окон глядел, как по камушку, по кирпичику разваливает остервенившийся народ стены Бастилии, кто-то пустил слух, что его хозяин прячет в подвалах хлеб… Авторы этого слуха не учли только одного: с возрастом Бомарше изменял слух, но не мужество. Он вышел на площадь и сам предложил жителям квартала обыскать его дом…
Ему все еще кажется, что наступили его времена, царство свободных и умных плебеев. “Карон де Бомарше, солдат-гражданин парижской буржуазной гвардии” — так он подписывает теперь свои письма. И он действительно ощущает себя гражданином, а потому пытается поставить на службу новому порядку свои коммерческие таланты. В начале 1792 года, когда Франция готовится к войне с Австрией, бельгиец Делаэй сообщает ему о возможности приобрести 60 тысяч ружей, оставшихся там после разоружения Нидерландов. Мгновенно сообразив все выгоды такой сделки, позволявшей Франции, выхватив оружие из-под носа врагов, вооружить собственные войска, он бросает всю свою энергию на ее осуществление. Министр Грав обещает ему полную поддержку. Действовать надлежит быстро, ради этой быстроты Бомарше вносит задаток в 748 тысяч франков из собственных средств.
А дальше… Дальше начинается белиберда. Все обещают ему поддержку, просят прислать конфиденциальную записку для памяти — одному только генералу Дюмурье, который в это время прослыл большим патриотом, подавляя крестьянские восстания, он их направил пять штук! — но дальше дело стопорится, никак не доходя до главного — выдачи денег. Денег не было не только на возврат уплаченного им аванса, но даже на транспортировку ружей во Францию. Так они и лежат на голландских складах… И вдруг бывший монах-капуцин Франсуа Шабо разражается в Национальном собрании грозной речью: мол, несмотря на то, что отечество в опасности, некоторые, и Бомарше в частности, скупают и прячут оружие.
Поскольку в Париже в эти месяцы стремительно исчезало все: хлеб, мясо, мыло, дрова, а цена на исчезнувшее тут же взлетала в заоблачные высоты, то обвинения в скупке чего-то встречались толпой с особым доверием. Конечно, скупают — куда же еще может все исчезать? В городе появились зловещие афиши, около дома Бомарше вновь стали собираться угрюмые толпы. Ораторы клеймили позором скупщиков вообще и Бомарше в особенности. Еще бы! Сам “яростный монах” указал на него — уж он-то знает. Голодные женщины запевали с надеждой:
Мир деспотизма, умирай!
Ah, зa ira, зa ira, зa ira!
И равенства наступит рай!
Ah, зa ira, зa ira, зa ira!
Они были свято уверены, что дело пойдет — стоит только повесить еще парочку-другую аристократов. И кто бы взялся им объяснить, что самый богатый дом на площади принадлежит не аристократу, а умному плебею, всем обязанному лишь собственным талантам?.. А Бомарше, отправив родных в Гавр, все бегал по министрам, доказывая, как срочно нужно Франции то оружие, которое все еще лежало, но — увы! — не в подвалах его дома. 9 августа он с трудом, только к вечеру, прорвался к королевскому министру Шабонису, тот обещал безусловную поддержку, но десятого король был арестован, министром стал Биго де Сент-Круа, который тоже обещал поддержку, но, разумеется, не вспомнил о ней 11 августа, когда разгневанные толпы ворвались в дом скупщика оружия Бомарше и хозяину пришлось бежать подземным ходом, выводившим на соседнюю улицу. Шесть часов длился этот стихийный обыск. Обшарили все. Но — вот удивительно! — ничего не загадили, не сломали и не украли. “Я могу, — писал Бомарше, — только восхищаться этой смесью заблуждений и врожденной справедливостью, которая пробивается даже сквозь смуту”. Что ж… Парижане и в самом деле народ удивительный!
Странным образом этот безумный день лишь приободрил стареющего и глохнущего, но все еще не унывающего Фигаро. Теперь, полагает он, когда все убедились, что домыслы Шабо явная клевета, он сможет…
Но убедились не все. На рассвете 23 августа трое солдат-граждан национальной гвардии приходят в дом четвертого и уводят его на допрос в мэрию. Бомарше возмущен. На допросе он не столько оправдывается, сколько обвиняет и обличает. Это производит впечатление, его уже готовы отпустить, но появляется маленький крючконосый замарашка — Марат. Он подходит к председательствующему и что-то шепчет на ухо. О Бомарше или о чем-то другом, никто не знает. Допрос прерван, подозреваемого — да в чем, Господи?! В чем можно его подозревать после всенародного обыска? — подозреваемого уводят в аббатство, переоборудованное в тюрьму. Тюрьма под завязку набита всякого рода роялистами, но объяснять, что ты-то не роялист, а совсем даже наоборот, некому. И письма писать — ни гневные, ни смиренно-униженные, как писал он когда-то герцогу де Лаврильеру из Фор-Левека, — тоже некому. Что делать! У любой революции почему-то находится гораздо больше времени для арестов, чем для выслушивания оправданий.
Между тем подоплека истории представляется довольно простой. Капуцин Франсуа Шабо снискал народную любовь тем, что, будучи избран в Национальное собрание, публично снял монашескую рясу. Резкие, необычные жесты неизменно производят на толпу глубокое впечатление. Вскоре он стал постоянным оратором в Клубе кордельеров, где собирались самые крутые парижские радикалы, но даже здесь речи его выделялись своей яростной левизной. Он громил скупщиков, он требовал введения максимума на все жизненные припасы, принудительного курса ассигнаций и прочих самых несбыточных и несуразных вещей, что в ходе любой революции считается почему-то “защитой народа”. Защита народа не мешала ему, однако, жить отнюдь не среди санкюлотов, а на богатейшей вилле австрийских банкиров братьев Фрей.
Фамилия Фрей — “свободные” — это, разумеется, псевдоним. Родились братья как Готлиб и Эммануил Добруску. Затем так хорошо нажились на армейских поставках во время войны императора Иосифа II с турками, что купили себе австрийское дворянство и стали братьями Шенфилд. В самом начале 90-х, в ожидании новых войн и новой поживы, они перебрались во Францию, а так как австрийское дворянство не сулило здесь никаких выгод и даже наоборот, то стали братьями Фрей. Впрочем, они действительно были свободны. В том смысле, что не считали себя связанными какой-либо моралью. Когда в октябре 1793 года депутат Конвента Франсуа Шабо женился на их сестре, он получил в приданое сто тысяч луидоров. Но родственником их по духу он стал гораздо раньше, и едва ли не все его речи и законопроекты были лишь шумовым прикрытием проводимых братьями операций, во многих из которых он имел солидную долю. А то, почему операция Бомарше по закупке голландских ружей мешала другим торговцам оружием, понятно без объяснений. Это все выяснилось, конечно, несколько позже, но верный друг Бомарше и первый его биограф Гюден не зря писал, что “в революционные эпохи мудрый человек не занимается торговлей оружием или хлебом”. Он был прав!
За Бомарше пришли утром 30 августа. Конвойные вывели его в особую комнату, где его ждал угрюмый, явно не выспавшийся человек — Пьер-Луи Мануэль, грозный прокурор-синдик Парижской коммуны. Подписав конвоирам какую-то бумагу, он лично вывел Бомарше за ворота тюрьмы.
— Вы свободны, — сказал он там. — Но не оставайтесь здесь ни минуты!
— В каком смысле? — удивился Бомарше.
— В прямом. Я не снимаю с вас обвинений. Я просто даю вам свободу. И это все, что я могу для вас сделать.
Коснувшись шляпы, прокурор быстро зашагал к поджидавшему его экипажу.
Только тут Бомарше заметил ту, которой был обязан своей свободой. Это была графиня де Ламарене, в девичестве Амелия Уре, которую он, впрочем, всегда называл Нинон. Об их любви можно написать увлекательнейший роман, но коротко говорить не стоит. Скажу лучше, что француженки, хоть и слыли по всей Европе большими ветреницами, в эту кровавую эпоху многажды доказали, что привязанность женского сердца — единственное, что стоит и власти, и почестей, и славы, и всех прочих мужских побрякушек, вместе взятых.
Амелия увезла его за город. Он не сопротивлялся. Еще во время краткой беседы с прокурором он твердо решил для себя главное: тот, кто рассчитывает избавиться от него, сделав эмигрантом, не знает, с кем имеет дело. Но отдохнуть — отдохнуть ему было нужно. Тюрьма за неделю измотала его теперь куда больше, чем в молодости за несколько месяцев.
Подлинную цену своего внезапного освобождения он, впрочем, понял лишь 2 сентября, когда началось то, что вошло в историю под именем “сентябрьского ужаса”. Разъяренные толпы под водительством героя Бастилии Станислава Майяра по прозвищу Здоровенный Кулак и других уличных горлопанов с утра врывались в тюрьмы и устраивали свой суд над подозрительными. Скорый и, как казалось им, правый. После короткого издевательского допроса арестантов волокли во двор для расстрела или просто резали на месте, как скот. В монастыре Карм перестреляли всех неприсяжных священников, у бернардинов перебили обитателей тюремного госпиталя для бедных, бродяг и лунатиков, а в тюрьме Форс отрезали голову принцессе Ламбаль и, воткнув в нее пику, отправились к замку Тампль, чтобы в последний раз показать королеве ее подругу. Заботливые были ребята… За три дня ими была перебита почти половина всех заключенных, около полутора тысяч человек. Беспомощных и, казалось бы, безопасных даже для столь нежной дамы, как революция. К вечеру 5 сентября толпы, наконец-то упившиеся кровью, рассеялись.
Все это некоторые историки до сих пор числят стихийным народным движением, с которым революционные власти поделать ничего не могли. Однако многие почему-то знали об этой “стихийной вспышке” заранее: кто-то накануне страшных дней спасал своих близких, кто-то открыто торговал своим влиянием, как тот же прокурор Мануэль или депутат Шабо…
Что же до Бомарше, то как раз в эти ужасные дни его вновь видят в Париже! Из своего загородного убежища он уходит пешком — так легче обмануть бдительность не только хозяйки, но и полиции. По Парижу передвигается с опаской, глухими улочками, дворами, но все же его ежедневно видят то в приемной министра иностранных дел Пьера Лебрена-Тондю, то у министра внутренних дел Ролана, то у самого Дантона, министра юстиции, вершившего, впрочем, и многими иными делами. Андре Галле сообщает, что “Дантон смеялся над упрямством старика, так мало обращающего внимание на опасности”.
Смех смехом, но с людьми, пренебрегающими опасностью, не так-то легко расправиться — вскоре было решено, что упрямого старика, всем и каждому сообщающего, что он-де уничтожит интриги военного бюро, проще отправить в Голландию, чем терпеть под боком. 22 сентября Бомарше получил паспорт и формальные полномочия — все, кроме денег. Двадцать восьмого он был уже в Лондоне, где принялся хлопотать о крупном займе у бывших партнеров “Родриго Орталеса”. Тут и прочел, что с трибуны Конвента его снова оклеветали. Некто Лоран Лекуантр 2 обвинил его в желании “сорвать с родины последние лохмотья”. Бомарше очень торопился, а на каждый чих не наздравствуешься. 7 октября он был уже у французского посла в Амстердаме и только тут понял, как его надули. Шесть недель посол отговаривался то отсутствием у него полномочий, то посылкой каких-то запросов, отсутствием ответов… На письма Бомарше из Парижа тоже почти не отвечали. Разве что Мануэль сообщал то о “кознях Лебрена”, то о том, что в Амстердам посланы агенты, чтобы его убить, хотя эти агенты так и не появились…
К середине ноября ему стало ясно, что придется ехать в Париж, для чего ввиду военных обстоятельств дважды пересечь Ла-Манш. Это было хуже всего, ибо владелец “Гордого Родриго”, был отвратительным мореходом: при малейшем волнении его так укачивало, что… До Лондона он все же добрался, но тамошний его кредитор имел о революционных порядках более трезвые представления, чем Бомарше, собиравшийся, явившись в Париж, подать в Конвент жалобу. Не желая сразу лишаться и своего друга, и своих денег и не найдя другого способа удержать Бомарше в Лондоне, он добился заключения его в долговую тюрьму: посидит — остынет…
В тюрьме, в положении отчаянном, Бомарше вновь хватается за перо — он пишет свой самый знаменитый мемуар “Шесть этапов девяти самых тягостных месяцев моей жизни” — остроумный, язвительный и точный обвинительный акт против многих учреждений, созданных революцией.
Наконец ему присылают денег, чтобы расплатиться с долгами, а новый министр юстиции Доменик Гара даже предоставляет гарантии от внесудебной расправы, если он вернется и предстанет перед Конвентом. И в марте Бомарше возвращается. “Зачем?” — удивился его старый знакомец, бывший командующий национальной гвардией Антуан Сантер. “Чтобы положить голову на плаху или доказать, что я — великий гражданин”.
Выбор именно таков. Тем более что дело о ружьях уже неразрешимо: 21 января казнен Людовик XVI, Голландия вступила в войну, Франция — в эпоху большого террора, а Бомарше как ни в чем не бывало публикует свои “Шесть этапов”. Он что — действительно готов положить голову на плаху?
Впрочем, вскоре обстановка опять меняется, французы везде наступают, Голландия выходит из войны, 22 мая Комитет общественного спасения присваивает ему звание комиссара республики, и в июле он вновь под именем Пьера Шарона выезжает в Базель, затем в Лондон — хлопотать все о тех же ружьях. Республика набила его карманы самыми грозными бумагами — всем, кроме денег, которые обещано выслать в Гамбург. Как легко догадаться, он их не получает и там, все хлопоты вновь напрасны, а в феврале 1794 года грозный комиссар республики, развернув газету, узнает, что он… эмигрант.
Но любопытно все-таки: что же было такое в этом почти глухом старике, отчего самые крутые террористы предпочитали клеветать на него и расправляться с ним преимущественно заочно, а оказавшись лицом к лицу, отступали? Но что-то все-таки было…
Три года пришлось ему провести в Гамбурге — городе скучном, дождливом, так непохожем на те места, к которым он был способен привязаться душой. Даже французы, которых было немало, поддавшись климату, становились здесь ворчливыми занудами. А что им еще оставалось? Роялисты жаждали оказаться в какой-нибудь армии, которая пойдет походом на их родину, честолюбцы типа Талейрана связывали свои надежды с военной диктатурой, которая, им казалось, вот-вот должна “навести порядок”. Ни с теми, ни с другими общего языка найти Бомарше не мог.
Оплеванный на родине, он еле жил в изгнании — одинокий, больной, почти совершенно оглохший… Это отчасти и помогало: стоило спрятать в карман слуховой рожок, как он оставался наедине со своими мыслями. Впрочем, и они утратили былую веселость. Особенно худо было ему летом 1794 года, которое его жена, дочь и сестра провели в тюрьме. Только 9 термидора спасло их от гильотины, но и выйдя из тюрьмы, верная Мария вынуждена была с ним развестись, чтобы спасти дочь от клейма родственницы видного эмигранта. Тот же Лоран Лекуантр, что обвинял его когда-то в связях с королевскими министрами, теперь витийствовал, разоблачая его “совместное с Робеспьером расхищение национальных богатств”. Революция так быстро плодит всякого рода бывших, что каждый оказывается с кем-нибудь из них да повязан, и только тот, кто способен, не задумываясь, предавать и менять союзников, всегда на плаву.
Впрочем, на клевету можно бы и наплевать, но мысль о разорении и участи семьи была для Бомарше постоянным источником страданий. Особенно почему-то — о разорении. Хотя… Если каждый обязан “сделать себя сам”, то можно бы, казалось, не думать о дочери и будущих внуках. Сделают и они себя, если сумеют. Но — думалось, думалось… И чем больше думалось, тем более обидным и нелепым казалось ему собственное разорение. На письма его о долгах американцы даже не отвечали: эмигрант — человек одинокий и беззащитный, а они — люди практичные.
Враги его сходили в могилу один за другим. Голову Франсуа Шабо успел срубить Робеспьер, затем и голова Робеспьера скатилась в корзину. Порядки потихоньку менялись… Поскольку не было голода, то никто не требовал твердых цен, не искал “скупщиков”… А может, наоборот: поскольку никто не требовал твердых цен, не хватал и не волок в тюрьму спекулянтов, то и голода не было. Бывшие его компаньоны братья Перье процветали, над Европой всходила звезда новых “великих французов” — генерала Бонапарта и банкира Уврара, а он все сидел в Гамбурге…
Вернуться в Париж ему удалось только при второй директории. Неутомимый хлопотун, он вновь принялся хлопотать. Добился восстановления своих прав, возвращения некоторого имущества… Хлопотал об уплате старых долгов казны по поставке ружей. Даже американцам успел снова напомнить об их долгах… Силы были, конечно, уже не те, но в какой-то момент ему показалось, что дело налаживается, умный плебей, всего достигший своим умом и талантами, вот-вот действительно сможет успокоиться и зажить в свое удовольствие… Ведь он был не так уж стар — всего шестьдесят семь. Особенно оживлен и доволен собой, по свидетельству близких, он был вечером 18 мая 1799 года. За ужином, совсем как в старые времена, умно и тонко шутил, охотно смеялся и был доволен сам собой, своим обедом и женой…
Наутро его нашли мертвым.
Три столетия аплодирует мир его неунывающему герою. О самом Бомарше также вспоминают и спорят, но… Таланты его общепризнанны, а репутация… “Памяти Бомарше, — писал в конце XIX века Андре Галле, — постоянно будет недоставать того простого уважения, которое не может заменить ни известность, ни слава”. И приводил множество соответствующих свидетельств современников и потомков. Например, Мальзерба. Но Мальзерб — друг Тюрго и член его правительства — был человеком старого времени, аристократической, родовой нравственности. Он вряд ли согласился бы, что человека следует судить не только по правилам, но и по обстоятельствам, в которые поставила его жизнь. Хотя даже Мальзерб не стал бы возражать, что Бомарше стократ чище и честнее тех “защитников народа, свободолюбцев и демократов”, которые так тщательно оплевывали и вытирали о него ноги — о него, проложившего всем им дорогу, провозгласившего время тех, у кого “не существовало различия между интересами общественными и интересами личными, так как они были убеждены, что успешное ведение их собственных дел приносит пользу всему миру и государство обязано тем, кто успевает нажить богатство. При таком убеждении они считали себя вправе для блага общества игнорировать требования обыкновенной честности” 3. Да и Бомарше вряд ли согласился бы, что расчищал дорогу именно таким и провозглашал именно их время. Его Фигаро хитрит, интриганствует, срывает три приданых за одной невестой, но не обманывает людей красивыми лозунгами, не устраивает резню, никого не бросает тюрьму из-за денег, не отправляет на гильотину… Он герой малого масштаба, а в малом масштабе трудно угадать большие последствия новой морали.
Может быть, дело в том, что “революция — это распадение, разложение в несколько лет того, что составляло до этого времени сущность общественной, религиозной, политической и экономической жизни нации; это — полный переворот в установленных понятиях и ходячих мнениях о сложных отношениях между отдельными единицами человеческого стада”. Это, господа, не я говорю. Это — настоящий аристократ, князь Рюрикович и одновременно настоящий революционер, теоретик анархизма. Короче, Петр Кропоткин. У меня нет оснований ему не верить. Его правота подтверждается ходом и итогом любой революции.
И не в этой ли быстроте секрет того, что отцы любой революции отказываются узнавать себя в ее детях, и того, что любая революция оборачивается совсем не тем, чего хотели, о приближении чего так радостно кричали ее буревестники? Не из-за этой ли скорости любая революция не только пожирает своих детей, но и оплевывает отцов?
Король и его королева
С утра было жарко, потом набежали облака, стало накрапывать… И — на весь день: то совсем реденько, даже солнышко проглянет, поднимет прозрачный парок над крышами, то опять загустеет, припустит… Парижане, как известно, гулять под дождем не любители, но в этот день дождь словно никто и не замечал: улицы были забиты народом, принаряженным и веселым. Еще бы!.. Не каждый день в столицу торжественно въезжает молодой, только что коронованный король!..
Тем более предыдущий правил так долго — почти шестьдесят лет! Многие, при нем родившись, при нем же успели и умереть, а живым он казался почти что вечным… И то сказать: шестьдесят лет — это ведь больше, чем правили Сталин с Брежневым, вместе взятые. Представляете, как он всем надоел? Люди просто забыли, что бывает и такой праздник души, как смена власти. И вдруг… Король умер — да здравствует король!
На недолгом пути от Нотр-Дам к церкви святой Женевьевы королевскому кортежу пришлось несколько раз останавливаться. Остановились и на неширокой улочке Сен-Жак, где были выстроены воспитанники коллежа Людовика Великого. Один из них, худенький, небольшого роста юноша, лучший ученик, как кто-то шепнул королю, с чувством декламировал латинские стихи, стоя на коленях прямо у края лужи. Это было приветствие королю, сочиненное кем-то из профессоров коллежа. А дождь не переставал, и король, утомленный им и всеми выслушанными сегодня приветствиями, то и дело с тревогой поглядывающий на свою совсем юную королеву: как она там, не слишком ли наскучили ей все эти торжества? — лишь слабо улыбнулся юноше в знак поощрения и тронул поводья… Последние строфы летели уже вдогонку, звеня от мальчишеской старательности и восторга.
Юношу звали Максимилиан де Робеспьер. Да-да, тот самый, который через двадцать лет… Маленькая частичка “де” не должна нас смущать. Французы давно уже относились к ней вполне практично. Была нужна — покупали, приписывали путем всяких подлогов и ухищрений; начинала мешать — отбрасывали. Всему свое время.
Но вообще-то… Если б мы знали, что будет с нами лет через двадцать, многие наши сегодняшние слова и поступки, наверное, показались бы нам самим странными, почти невозможными, как кажется странной и невозможной вся эта сцена — пылающий восторгом Робеспьер на коленях перед Людовиком XVI, казни которого он будет добиваться со всей революционной страстью.
Но тогда, в 1774 году, в ней не было ничего странного ни для 16-летнего Максимилиана, ни для убеленных сединами профессоров коллежа Людовика Великого, ни для всех прочих, запрудивших тесную улочку Сен-Жак. Во-первых, стать на колени перед королем и прочитать приветствие — это была награда лучшему ученику, а юный Максимилиан хорошо знал, что может рассчитывать в этой жизни лишь на себя: мать его давно умерла, отец который год скитался по разным германским княжествам в поисках удачи и денег, не находя ни того, ни другого, а потому Максимилиан учился очень старательно, наградами отнюдь не пренебрегая. Во-вторых, он не только тогда искренне обожал короля — еще лет десять, даже больше, он будет искренне его обожать, с ним, а отнюдь не с его казнью связывая все надежды на светлое будущее. Да и что там 16-летний мальчишка, восторженный почитатель Руссо, — в 1774 году вся Франция была буквально влюблена в своего молодого короля. Ведь он был не такой, совсем не такой, как старый! Не такой, как весь этот прогнивший Версаль!.. Не развратник, не мот…
Старый король правил Францией… Впрочем, это сильно сказано: “правил”. Сын Короля-Солнца занял престол в пять лет, в тринадцать был объявлен совершеннолетним, но взрослым, кажется, так и не стал, до седых волос ни разу не усомнившись в том, что придворная жизнь должна вертеться вокруг капризов и прихотей короля, а какой-либо другой жизни не знал и знать не желал! Его именем правили герцоги, кардиналы, фаворитки; Франция терпела обидные поражения, беднела, теряла колонии — король же был по преимуществу занят утехами, о которых, округлив глаза, перешептывались не только в светских гостиных, но и на рынках в обжорных рядах.
Чего только не рассказывали о его Оленьем парке или его фаворитках. Особенно о них — ничтожных и всесильных, смещавших министров и “делавших” маршалов — ходили легенды. Бережливые буржуа с ужасом и почтением перешептывались об их немыслимых тратах, разорявших казну. И, надо сказать, воображение обывателя не так уж сильно опережало действительность. Как подсчитали любопытные историки, одни только наряды маркизы Помпадур обошлись Франции в 1 миллион 300 тысяч ливров! Еще дороже — 3,5 миллиона! — стоила ее косметика. Ведь Жанна-Антуанетта очень заботилась о своей внешности и не хотела мириться с возрастом, особенно в последнее десятилетие, когда страсть к ней Людовика сошла на нет и свое влияние ей приходилось поддерживать поставкой королю молодых красавиц. Впрочем, некоторые ее увлечения стоили Франции еще дороже: 4 миллиона театр, 3 миллиона лошади, 2 миллиона драгоценности… Траты на книги на этом фоне смотрятся совсем скромно — всего-то 12 тысяч ливров.
Но маркиза была все-таки крупной личностью. Ее манера одеваться — роскошно, но как бы небрежно — сделала эпоху во французской, а следовательно, и европейской моде. Ее вкус отразился в тогдашнем стиле мебели и даже архитектуры, а ее увлечение театром, литературой, ее страсть покровительствовать знаменитостям способствовали расцвету культуры. Да и умерла она задолго до революции, ненависть к ней успела частью остыть, частью переключиться на последнюю фаворитку — графиню Дюбарри.
По рождению красавица Мари-Жанна отнюдь не принадлежала к высшим слоям французского общества. Она была плодом страстной, но не осененной законным браком любви своей матери Анны Бекю к бедному аббату Гомару. После рождения Мари-Жанны любовь эта, как водится, быстро остыла, начались размышления об устройстве жизни, и вскоре Анна Бекю вышла замуж за Вобернье, человека небогатого и придерживавшегося строгих правил протестантской морали. Подраставшая незаконнорожденная и своенравная красавица чувствовала себя в этой семье неуютно. Возможно, поэтому вскоре и оказалась в парижском заведении Гурдана, где ее называли “мадемуазель Ланж”.
А вот среди клиентов мсье Гурдана немало было и таких, кто принадлежал к придворным кругам, был прекрасно осведомлен и весьма озабочен личной жизнью короля, который после смерти маркизы Помпадур скучал и даже подумывал о женитьбе. Лично оценив красоту и темперамент Мари-Жанны, они доложили о ней принцессе Аделаиде, а та сочла, что ей появление у отца новой фаворитки удобнее, нежели молодой мачехи. Особенно если эта фаворитка отчасти и ей будет обязана своим счастьем.
После этого 25-летняя красотка Мари-Жанна была немедленно выдана замуж за графа Гийома дю Барри, представителя древнего, но почти разорившегося рода. Накануне свадьбы жених получил чин капитана швейцарского полка графа д’Артуа, а немедленно после нее скоропалительно отбыл к новому, весьма выгодному месту службы вдали от Парижа. 22 апреля 1769 года 25-летняя красавица графиня с полным правом была представлена ко двору и произвела на короля сильнейшее впечатление.
Увы, благодарность недолго живет в сердце красавицы, и первой пострадавшей от новой фаворитки оказалась как раз принцесса Аделаида. Именно ей пришлось освободить свои апартаменты для графини Дюбарри и перебраться в дом, принадлежавший ранее маркизе Помпадур. Обида, с которой Аделаида никак не могла справиться, сделала этот дом центром оппозиции. Здесь собирались все, кто имел основания быть недовольным политикой дряхлеющего короля, а таковых становилось все больше.
Министр Шуазель, обязанный своей должностью еще маркизе Помпадур, также попытался бороться с влиянием новой фаворитки, но лишь ускорил этим собственное падение. Мари-Жанна не вмешивалась в правительственные дела по мелочам, как ее предшественница, но она поспособствовала возвышению герцога д’Эгильона и поддержала его борьбу против парламентов. Ей даже приписывали инициативу мероприятия в ночь с 19 на 20 января 1771 года, когда ко всем членам парижского парламента были посланы солдаты с требованием немедленно ответить на вопрос, желают ли они повиноваться приказам короля. Увы, большинство ответило отрицательно, и на следующий день им было объявлено: король лишает их должностей и изгоняет из Парижа. Это был грабеж чистой воды! Должность члена парламента стоила недешево, покупалась вполне законно, и смена владельцев этого имущества простым королевским указом была неслыханным произволом. Адвокаты отказывались появляться перед новыми судебными учреждениями, а парижане негодовали, иногда даже и бескорыстно. Это и объясняет, пожалуй, ту особую ненависть, которой Мари-Жанна была окружена в последние годы жизни Людовика XV. Когда король умер, она едва ли не одна искренне оплакала эту смерть. Тем более что была в ней отчасти и повинна: ведь это она послала в Олений парк крестьянскую девочку, от которой король заразился ветряной оспой.
А новый король… О, новый король!.. Пожалуй, только герцог Вогюйон, известный прямотой и строгостью нравов, мог воспитать такое чудо в этом прогнившем Версале! Ибо новый король — и это как-то сразу сделалось всем понятно — отличался не коварством, а честностью, не чванством, а благородною простотой в обращении со всеми, не злопамятностью, а добродушием!.. Он противник роскоши. Он любит простые занятия: охоту, слесарное ремесло, он сочувствует народу, а потому сразу же отправил в монастырь эту разорительницу страны, всем ненавистную Дюбарри, он сократил расходы двора, он преисполнен решимости трудиться на благо народа и прекратить злоупотребления… Не то что в салонах — во всех парижских лавочках только и говорили, что о подвигах юного короля.
Но самое удивительное состоит в том, что все то хорошее, что говорили тогда парижане о Людовике XVI, было правдой! Он действительно был порядочным, честным, незлобивым человеком. Вскоре после коронации министр Морепа доложил ему, что в той самой версальской харчевне, где любит по вечерам танцевать королева, днем тоже стала собираться золотая молодежь граф де Сегюр, виконт де Ноайль, шевалье де Куаньи, герцог Ларошфуко, маркиз де Лафайет, но собираются они там отнюдь не для танцев и выпивки, нет. Они обсуждают политические новости, литературные и философские новинки, пускаются в рассуждения о том, сколь многое надо бы изменить во Франции. Короче, доложил о страшном заговоре, требовавшем немедленного и беспощадного удушения, — даже вид у министра был при этом немного испуганный. Выслушав, король потребовал подробностей: о чем, кто и что именно говорит. А прочитав новый доклад, с веселой улыбкой сказал министру: “Вот видишь, теперь я знаю все их разговоры, следовательно, и я участник заговора!” Министр мгновенно сообразил, что “заговор”, в котором участвует сам король, называется как-то иначе, и слежка была тут же прекращена.
От такого короля все ждали чего-то необыкновенного, какого-то немедленного и радостного, легкого обновления всей жизни страны. На него так надеялись!.. А когда король дал отставку старику Морепа и назначил генеральным контролером финансов серьезнейшего из ученых экономистов физиократа Тюрго, а министром двора — его друга и единомышленника Мальзерба, восторг и счастливые надежды мыслящей Франции достигли точки кипения. “Мы на заре ясных дней”, — писал д’Аламбер. Сам Вольтер считал, что “союз этих двух министров мог сделать чудеса!”
Мог, да не сделал… Тюрго был серьезным ученым, о природе денег и кредита судил не хуже Адама Смита. “Свобода — главнейшее условие развития богатства!” — вот что значилось на его знамени. А Франция была бедна и с бедностью своей пыталась бороться все возраставшею несвободой. Прежде всего не хватало хлеба, хлебная торговля обросла тысячью правил и разрешений, а следовательно, взяток и подношений. Тощая французская казна тратила на поддержание порядка в этой торговле немалые суммы, но хлеба становилось все меньше и меньше. Почему так, не стоит и говорить — механизм сего таинства во все века одинаков. Назначенный в августе, Тюрго уже в сентябре подготовил и уговорил короля подписать эдикт, которым все правила хлебной торговли разом отменялись, наступала полная свобода.
Говорят, реформа была действительно необходимейшей и срочной, но… Урожай 1774 года оказался не то что плох, а очень плох. За одну зиму цены на хлеб в Париже поднялись в полтора раза. Люди так надеялись на молодого короля и его ученого министра, ждали, что им станет легче, а тут… Правда, Тюрго организовал общественные работы и тем, как писали позже, “спас Францию”. Наверное, и впрямь спас — с его легкой руки организация общественных работ в неурожайные годы стала популярной мерой. Даже Екатерина II в далекой России использовала ее для борьбы с “вредной подвижностью населения”, дабы, надев суму, не разбредались крестьяне по градам и весям, не творили каких безобразий.
Тюрго спас Францию, но Франция, видимо, желала быть спасенной как-то иначе, более справедливо, ибо какая же, действительно, справедливость в том, что торговцы хлебом просто кладут в карман те лишние су, за которые народ должен вкалывать? По весне в Дижоне, а затем и в Париже стали собираться толпы и грабить склады, а разгорячившись, даже жечь и топить барки с хлебом в Сене… Все это было не ново для Франции, бывало и раньше. Правительство привычно размещало на путях хлебной торговли войска, войска “тащили и не пущали”… Но 2 мая толпа голодающих прорвалась в Версаль, и добрый король счел нужным к ней выйти. Голодные дети плакали и целовали ему руки, края одежды; женщины с рыданиями тянули к нему синюшных своих малышей, трясли лохмотьями, обнажали иссохшие руки, тощие груди, в которых от голода не было молока… Король пытался раздавать им милостыню, потом заплакал и пообещал установить на хлеб прежнюю цену — 2 су за фунт. Как это сделать, он не знал, даже не успел об этом подумать, но кто может осудить его за то, что ему было жалко этих людей, что он хотел их утешить, желал добра? Разве это не нормальная реакция нормального человека?
А толпа на обратной дороге в Париж разрослась, ободрилась, стала врываться в булочные и требовать хлеб по 2 су за фунт. Если хозяин отказывал, от его булочной оставались только битые стекла и ломаные доски. Люди считали, что громят врагов Франции: ведь “справедливую цену” на хлеб им пообещал не кто-нибудь — сам король! Тюрго пришлось стянуть в Париж 25 тысяч солдат, набить арестантами тюрьмы, выставить у всех булочных караулы…
Смешно сказать, но, похоже, бунтующие толпы рассчитывали на то же, что и ученый реформатор Тюрго, — на всесилие верховной власти, королевского слова. “Дайте мне пять лет деспотизма — и Франция станет свободной!” — восклицал Тюрго. Но как же нормальному человеку, жалостивому и доброму — пусть он даже и понимает, что это необходимо, — стать деспотом? Деспотом надо родиться. А Людовик XVI родился человеком порядочным и незлобивым. Некоторые находили его глуповатым, но ведь хитрованы во все века числят глупцами именно тех, кто прямодушен и справедлив, а что до необходимости реформ, то король понимал это не хуже своих ученых министров, потому и сказал — а уж за ним повторял весь Париж! — “Только я и Тюрго по-настоящему любим народ!”
Меж тем даже “мучная война” не смогла ослабить реформаторский пыл Тюрго. К началу следующего года он подготовил шесть новых эдиктов, одним из которых дорожная барщина, которая касалась только крестьян, заменялась дорожным налогом на все сословия, другим ликвидировались цеха, и каждому предоставлялось право заниматься каким угодно ремеслом, третьим… Но даже этого реформатору показалось мало — он направил королю еще и мемуар о веротерпимости, до смерти перепугавший церковников.
Боже, что поднялось!.. Парижский парламент, который новый король, всходя на престол, вернул из небытия, проявил черную неблагодарность, отказавшись внести его эдикты в свои реестры. Это сопротивление король смог сломить, явившись на заседание лично, но не разъезжать же ему по всей Франции! — и некоторые провинциальные парламенты так и не зарегистрировали эти указы. А парижский, и сдавшись, все ж отомстил Тюрго, приговорив к сожжению рукой палача брошюру его друга Бонсерфа “О неудобстве феодальных прав”. Что поделаешь? Многие еще считали их очень даже удобными…
Тюрго шел напролом, все еще рассчитывая на дружбу короля. Но королевская власть — это — увы! — не только король. Это еще и его братья, и тетки, и королева, которой он не в силах в чем-либо отказать — ни в новом празднике, ни в новом дворце… Конечно, королева больше всего любит танцевать, государственные заботы воспринимаются ею лишь как помеха веселью. Но и меж танцами ей можно сказать многое, а если сказать это ловко, если при этом учесть, что королева горда, как все австриячки, что мужа она в глубине души считает слишком добрым и слегка простоватым, а потому болезненно воспринимает малейшие намеки на то, что короля заставили что-то сделать, что кто-то может иметь на него влияние большее, нежели она сама, то… Да и король чаще всего общается не с министрами, и не министерский доклад является кратчайшим путем к королевскому уху! А король, как сказано, добродушен, покладист и искренне стремится быть справедливым. Так что если кое-что преподнести должным образом и ему…
Преподнесли. На очередном проекте Тюрго появилась королевская резолюция: “Какое преступление совершили дворяне, провинциальные штаты и парламенты, чтобы можно было уничтожить их права?” Да ведь и впрямь — никакого! Но Тюрго обидчиво и упрямо стоял на своем, отчего с каждым разом видеть его и говорить с ним королю становилось все тяжелее, все неприятней. Конечно, расставаться было жаль — человек ученый. Но и Неккер — ученый. Да к тому же — удачливый, быстро разбогатевший банкир, так что в финансах он точно понимает не меньше Тюрго, а вот и он пишет, что с хлебной свободой Тюрго перемудрил… К сожалению, Неккер — швейцарец и протестант, а потому не может быть французским министром, но почему бы не назначить его директором казначейства, а генеральному контролеру финансов не шепнуть, кого надо слушаться?
С Тюрго он расстался. И если еще сожалел об этом, то всего несколько дней, пока не получил письмо, дерзкое до невозможности: “Вся та буря, — писал бывший министр, — которая будет вызвана моей отставкой, обрушится на вас, и вы падете в свою очередь, увлекая в своем падении и королевскую власть!” Они, эти свободолюбцы, которые и рот-то открыли благодаря его доброте, они ему со всех сторон уже и грозили, пророча страшные беды для народа, который якобы любили больше, чем он! Воистину нет предела человеческой неблагодарности!.. И ведь как быстро выяснялось, что никакие они не пророки, эти обидчивые говоруны-свободолюбцы, на деле жаждущие только одного — власти! Ведь не было никакой бури! Ну, пошушукались в разных гостиных, ну, банкиры заупрямились было насчет новых кредитов, но Неккер так быстро с ними договорился…
Вообще поначалу казалось, что с Неккером ему повезло. Что-что, а денежные дела устраивать он умел, незаметно покрывая новыми займами немалые расходы на всю эту возню с американцами, на все те немалые, но хитро прикрытые пакости брату Георгу и гордым его англичанам, которые придумывал дерзкий интриган Бомарше. Конечно, и Неккер предлагал разные реформы, но королю удавалось останавливать их там, где они могли вызвать серьезное недовольство. Так, он охотно подписал эдикт об освобождении сервов на королевских землях, но освобождать их и на церковных землях не стал: зачем ссориться с церковью? И только когда Неккер стал уговаривать его опубликовать ответ о состоянии государственных финансов, он не почувствовал никакого подвоха. Доверие банкиров — вещь никогда не лишняя, и если для этого нужно опубликовать отчет, то — почему бы нет?
Опубликовали. И опять — точно все с цепи сорвались! Сколько грязи, сколько злобы обрушилось на его несчастную голову. 24 миллиона ливров, от которых он отказался при коронации, все, разумеется, позабыли, а вот 6 миллионов на замок Сен-Клу или 10 на замок в Рамбуйе, который так понравился королеве, полоскали все кому не лень! Мадам Дефицит — вот как они прозвали ее. И за что? Какая молодая женщина не любит повеселиться, не вьет гнездышко? Почему же именно он должен отказаться от удовольствия побаловать ту, которой обязан всеми теми светлыми, всеми радостными минутами, которые ему уделила судьба? Их у него не так уж и много. И разве они сами не балуют своих жен или любовниц, не находят в этом радости, утешения? Разве это не нормальное желание для всякого мужчины? Почему же именно он должен от этого отказаться — разве король не мужчина?
С Неккером тоже пришлось расстаться… Министры менялись, каждый говорил ему, что страна сползает в какой-то хаос, что происходящее все менее понятно, все пытались что-то сделать, король соглашался на все перемены, пока не выяснялось, сколь многих они затрагивают и обижают, пока эти многие не начинали жаловаться, требовать справедливости, доказывать свои права… Король, слушая их, понимал, что и они отчасти правы, а министры его в чем-то обманывают! И все начиналось с начала.
А дефицит меж тем рос, королева и ее подруга мадам де Ламбаль по-прежнему любили веселые праздники, налоги поступали все хуже, земля родила скудно, народ голодал и уже снова громил хлебные склады… Король уступал всем, но чем больше уступал, тем больше было недовольных, за своей спиной он чувствовал уже не восторженные шепотки, а злые шепоты грязных сплетен и прямого недоброжелательства. А ведь он был все тот же — толстый, добрый, искренне жаждавший добра и справедливости Луи.
Нет, не он, а они — все эти свободолюбцы! — чем дальше, тем больше менялись. Становились все дерзостнее, все злее. Вот хоть бы этот рыжий дылда Лафайет. Ну, спросила его королева, какое отношение имеет он к бретонским дворянам, ведь он из Оверни? Спросила, ты и ответь с подобающим почтением, мол, есть у тебя имения в разных краях. Нет, он вытянулся во весь рост и этак не спеша, чтоб все слышали: “А разве Ваше Величество не является в одно и то же время королевой Франции и членом Австрийского дома?”
А ведь Мария-Антуанетта совсем неплохо к нему относилась! Когда он вернулся из своей Америки, куда фактически сбежал и потому мог быть судим, именно она упросила короля сделать его полковником гренадер. И вот благодарность… Что тут скажешь? Придется отобрать у рыжего и дивизию, и патент полевого маршала. Опять будут говорить о его коварстве, о том, как не дорога ему слава Франции, но не может же он позволять дерзить своей королеве!
Он чувствовал — физически, кожей чувствовал! — чем дальше, тем страшней, тем сильней взаимная ненависть и непримиримость, кипящие вокруг него, тем смешней его попытки примирить хоть кого-то, хоть как-то утишить страсти. Однажды прочел в поданной утром газете: “Представьте себе человека, у которого каждая нога, каждая рука, каждый орган имел бы свой ум и свою волю, одна нога которого намерена идти вперед, в то время как другая хочет отдыхать, глотка которого замкнулась, в то время как желудок требует пищи, уста которого поют, а глаза в это время отягощены сном, и вы увидите яркую картину прискорбного положения, в котором пребывает столица”. Он только горько усмехнулся, прочитав это, — что столица, вся Франция — его Франция! — являла собой такую картину.
А братья и королева ничем так не попрекали его, как его уступками толпе: генеральные штаты им тоже казались всего лишь толпою… Всякую его уступку они тут же провозглашали чем-то позорным, стыдным. Но толпа — та хоть иногда еще любила его, и он, как ни странно, еще любил ее иногда… Когда не боялся. Он даже понимал ее лучше, чем отдельных людей. И тем жарким июльским днем, когда Лафайет, которого он терпеть не мог, постоянно чувствуя в его присутствии смутную тревогу, протянул ему трехцветную кокарду, прося украсить ею шляпу в знак единения с народом, он сразу почувствовал, что тут рыжий прав, толпе это понравится, она будет его любить. И она орала в восторге, сотрясая стекла домов: “Да здравствует король!” — искренне и самозабвенно, как никогда уже больше не будет орать.
А что он услышал, вернувшись домой? “Я и не знала, что вышла замуж за мещанина!” — и отвернулась. Может, тогда и накрыло его впервые горькой волной полнейшего одиночества, которое уже не покидало его до конца дней. Может, тогда он вдруг понял, что эта женщина, его королева, в которую он был когда-то влюблен так сильно, как только может влюбиться толстый, неповоротливый мальчишка в тоненькую, гибкую плясунью (его ведь женили в 16 лет, а ей было и вовсе-то 14!), которой он всегда потакал, неудовольствия которой боялся больше всех иных неприятностей, от которой всегда ждал только радости, — что эта женщина как-то незаметно стала ему абсолютно чужой. Вот чуть ли не каждый в Версале знает, кто нынче ее любовник, а он даже не испытывает к этому графу Ферзену особой неприязни — настолько она чужая.
Но и после этого он так и не научился противиться ее воле, как, впрочем, и воле своих братьев, воле всех, кто на него наседал, чего-то требовал, чего-то добивался… Он как-то оравнодушел к жизни и позволил ей тащить себя туда, куда хотели другие, только бы они оставили его, только бы дали минуту покоя! В отличие от его королевы, которая боролась с жизнью до конца. И со всевозрастающей яростью!
От него требовали денег, и он давал их всем, даже этому крикуну Мирабо… От него требовали писем к Леопольду II, брату Марии-Антуанетты, к другим европейским монархам, без помощи которых никто уже и не думал справиться с разгулявшейся революционной стихией, и он что-то писал, что-то подписывал — так было легче отделаться от наседавших, тем более что в отличие от них, захваченных страстями, он думал обо всем холодно, отстраненно и понимал, что никакого толку от этих писем не будет, никто не поможет: все монархи Европы заняты собой, своей извечной жаждой урвать у соседа кусок пожирнее. Когда ему сказали, что надо бежать, он покорно дал вывести себя из дворца — ночью, в чужом платье, точно воришку. Ни о чем не спрашивая, молча сел он в карету на указанное ему место. Всем распоряжался граф Ферзен, и это было, наверное, правильно, раз Мария-Антуанетта теперь любила его. Впрочем, не все ли ему равно, кого любит эта рано поседевшая, издерганная, почти сорокалетняя женщина, такая чужая, что лучше смотреть во влажную заоконную тьму и ни о чем не думать.
Когда, задержав в Варенне, их под конвоем национальной гвардии повезли назад, он тоже молчал. Даже жуткая сцена в Сен-Менигу, когда толпа растерзала графа Дампьера только за то, что тот посмел почтительно поклониться своему королю, не вызвала, казалось, у короля никаких эмоций. Он даже сам себе удивился. “Да понимаешь ли ты, — прошептал, — что и тебя повезли умирать?” И сам себе кивнул: “Понимаю”. Опять не почувствовав никакого волнения, словно голова его уже отделилась от тела и на все происходящее с ним смотрела откуда-то сверху, издалека…
Когда ему отрубят голову, парижская толпа, так его когда-то любившая, будет мстительно ликовать. Она не простит ему своих обманутых надежд, своего радостного и наивного ожидания чуда, то есть собственной глупости, если уж все говорить до конца.
Когда ему отрубят голову, весь мир содрогнется, ясно почувствовав слом времени, необратимость произошедшего. “И вот наша судьба решена, — напишет в тот день монтаньяр Филипп Леба, — пути назад отрезаны, добровольно или поневоле, но надобно идти вперед, и теперь в особенности можно сказать: жить свободными или умереть”. Напишет, не замечая странного, почти смешного противоречия: “Поневоле… жить свободными”.
Когда ему отрубят голову и палач Самсон, прежде чем бросить в корзину, покажет ее народу, никто, в сущности, не увидит его лица, не вспомнит, что он был не только королем, пусть и скверным, но и совсем неплохим человеком — добродушным, незлобивым толстяком Луи, всегда желавшим поступать справедливо, никого не обижая.
К чему я вам рассказываю об этом?
У кого-то из юмористов, Шендеровича кажется, есть такая байка (прошу прощения, если слегка перевру): “Власть должна повернуться лицом к человеку! Власть должна обязательно повернуться лицом к человеку! Власть непременно должна… Власть повернулась. Человек в ужасе закричал”.
Мудрая байка. Ибо есть целые эпохи, когда власть приучает человека, что у нее нет и не может быть человеческого лица. Что она есть нечто иное, нечеловеческое, надчеловеческое… В такие эпохи власть с человеческим лицом превращается в навязчивую мечту, в нечто, что может, кажется, перевернуть всю нашу жизнь, сделать ее более осмысленной, гармоничной, почти счастливой…
Пустая мечта! Ибо если власть вдруг повернется лицом к человеку и если это вдруг будет человеческое лицо — пусть не слишком мудрое и слишком жирное, с безвольно обвисшими щечками, но вполне человеческое и даже доброе, — то что сделает человек? Обрадуется?..
Как бы не так!.. Он не увидит, не узнает в этом лице то, чего жаждал так долго. Он с презрением отвернется, а то и плюнет в это новое лицо власти, уже не вызывающее в нем привычного трепета. При этом наибольшую ненависть и презрение в нем вызовет как раз то, что будет в этом лице человеческого. Как в карикатуре, где черты, действительно схожие с нашими, превращены в подчеркнутое уродство.
И нам ли с вами это не знать, господа? Ведь власть и к нам поворачивалась лицом, пусть не блещущим особым интеллектом, не затвердевшим от железной воли, пусть даже с пятном во лбу, со следами других разных слабостей, но ведь вполне человеческим… А мы?
Отчего так, господа? Отчего?.. Быть может, здесь есть какая-то тайна, узнать которую мы просто боимся?
1 Малыша (исп.).
2 До революции Лоран Лекуантр был торговцем холстом. За годы своего депутатства в грозном революционном Конвенте сумел не только сохранить голову, но и набить карманы. Умер уже при империи богатым рантье.
3 Право, как похоже на наших приватизаторов! И ничего удивительного, ибо где-то на глубине революции всех времен и народов в самом существенном сходятся.