Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2005
Владимир Игоревич Холкин родился в 1946 году в Приморье. Закончил режиссерское отделение Ленинградского института культуры. Статьи и проза публиковались в журналах “Звезда”, “Континент”, “Новый мир”, “Нева”, “Костер”, “Русская литература”. Живет в Великом Новгороде.
Пивная невелика, громоздка и как-то изрядно внутри угловата. Но к вечеру, уже совершенно народом одоленная, она словно скругляется, становясь вдруг, как уемистая авоська, поместительной и почти безмерной. Утренней же, начальной порой злачная эта ловушка совсем малолюдна, просторна и даже чиста. Чиста, правда, неброско, без лишнего. Чуется, недостало у поломойки резвости и рвения к казенной опрятности: шваброй, видно, махалось невесело, с проволочкой — в усталую, торопливую отмашку. Потому-то, наверное, и опрятно в зале неровно, лишь островками — толком метено и мыто разве что в середине да у стойки. Повсюду, от мутного раннего часа и не в свою еще силу опохмелившегося, малочисленного люда — гулко, хмуровато и серенько.
И зябко: воздух после ночной мойки словно клубится низко висящей, вяленой какой-то сыростью. Стойкий же, застарело хмельной дух почти не летуч и чуть кислит: тянет от него теплой, будто запах подмокшего войлока, моросью и лежалыми дрожжами. Морось эта делает и без того блеклый воздух еще тусклее — день еле пробивается сквозь узкие, толстой крепостной тяжести, окна. Освещают пространство лишь слабые столбики желтого света, сочащиеся с безвидно высокого потолка. Зато отменно хороши укромные тупички, что ранней этой порой еще зазывно пустуют мытыми столами и отдохнувшими за ночь от множества штанов белесыми, вытертыми скамейками.
Занимает пивная весь первый, с высоким крыльцом, этаж “точечного” дома в начале давно обжитой и неумолчно шумной Гражданки. А потому, густо омноголюдев еще белым днем, уже к вечеру становится от пивных паров волглой, липкой и, как темный привокзальный переулок, пугающе тесной. Метко прозванная местной пьяной вольницей “Хьюстоном”, пивная с позднего утра до позднего вечера неуемно полыхает крикливым, то и дело готовым стронуться в скандал, дребезжащим весельем. Полыхает, гудит, колышется шаткими — от всякого, без разбора и звания, выпитого — голосами. И будто торопится — спешит напористо, яро и сполна исчерпать свою “портовую”, короткого разбойничьего посвиста, хлесткую кличку: подначивает на “слабо”, месит в лужицах пива мокрые монеты, обшлага рукавов, слюду лещовой чешуи и азартно спутывает в комок ржавую ругань, пьяные объятия и мусорную, мокрую соль.
Он приходил в пивную согреваться и спастись. Согреваться до обильной, липко зудевшей под рубахой испарины и спастись от такого же, как испарина, шелудивого, песьего бездомья. Обыкновенно приходил поутру, и с похмелья слабый. Но еще по пути, еще загодя, еще задолго до длинных, высоких железных дверей храбро готовился не лебезить, сберечь себя, в безопасную меру трезвым и надтреснутое достоинство все же блюдущим. Но и выпив покрепче, остаться, не слишком пыжась, вольным и, скрепив зависть с усмешкой, исхитриться — хоть коротко, хоть на миг — успеть побыть невзрачно невидным и тускловато сторонним. Потому, наверное, и приходил, что, попав в толпу округи одиночкой, вроде и не чувствуешь нужды ни внимать округе, ни приноравливаться к толпе.
Но посреди здешней, гульливо жужжащей за столами стаи он погружался в одиночество другое — странное и беспокойное. Вернее, с трудом втискивался в опасливую оторопь униженного “до последней черты” бродяги-нищеброда. Того, вконец пропадающего, но не сполна еще вдавленного в пыль нищеброда, что даже задиристую, непрестанно спесивую околесину свою несет пока не только из шутовства или из пущей боязни надолго и не по своей воле замолкнуть. Он нехотя вползал в то сквозящее, источенное завистью к булыжной твердости всех сильных одиночество, в котором тайное высокомерие подпаливалось с исподу явной к толпе угодливостью, а жарко вспухающее самолюбие торопливо поглощала всегдашняя готовность стушеваться. Готовность, что из последних жил силилась сберечь остатки достоинства от ёрнического, одобрительно по плечу, похлопывания завсегдатаев.
Сполна же насыщенная изуродованным, в порошок стертым самолюбием, готовность эта старалась успеть вдобавок и к непосильной заботе — заботе о все-таки тощих, все упрямо не тучнеющих зернах самоумаления. Ищейкой выслеживая в душе крохотные, едва заметные побеги живучего, нравного самолюбия, она метила их резким щипком, не попуская разрастись в спелое, злачное поведение. И, морщась от едких, сухих слез обиды, наскоро — только бы не заметили, — он выпалывал из души эти упругие, жесткие побеги. Словно выдергивал, зорко их прежде высмотрев, редкие волоски из упрямой лысины: лысины, исправно обихаживаемой, но вчистую ни за что не сдающейся. Выдергивал резво и сразу резко: душно, до спазм, на себя злясь, но жалости не попускал и бездумно, как заведенный паяц, все выщипывал их онемело и тупо.
А еще он приходил сюда, чтобы напиться. Чтобы, начав от тоски сплошным плетнем городившего душу одиночества, отшвырнуть потом застывший, сбившийся в душе сгусток воя и попробовать напиться. Напиться полно, неспотыкливо и всласть. А напившись, перемахнуть уже осмелевшим фертом в буйную застольную отвагу. Ту самую отвагу, что тычками хмельного весла умела-таки развернуть лодку несносной памятливости к забубенному — хоть сейчас вприсядку — веселью и грубому, как штопор, забытью.
Но и от случайных простецов, невзначай подгулявших со стаканом, и от безоглядно крепких завсегдатаев разнился он редким и очень среди них ценимым искусным сумасбродством потешника. Всегда расторопного потешника, чутко подольщающегося к глумливому тону гуляк. А то и прямого ряженого шута, с торопкой, спуску себе не дающей, охотой поддакнуть, подыграть и приноровиться к любой шустрой выходке собутыльников. Приноровиться к ней почти в лад, почти без отвращения и почти добровольно.
Он охотно откликался на прозвище Пушкин, бесхитростно отметившее его вызывающую кудрявость, легкий, бесшабашно услужливый нрав и мгновенную готовность к приключениям. Да еще дивившую всю местную вольницу сведанность в русской литературе: свойство, в глазах этой самой вольницы, “по жизни, голое и босое” и расточаемое “не по уму, впустую”.
Затейливое украшение любого стола — украшение, скорее покорное всякому, мало-мальски властному зову к столу другому; скорее все-таки заказное и вялое, чем вдохновенно самодельное и, как завиток, тугое — он всем почти пьяным народом “Хьюстона”, был за прозвище и смысл лица принимаем скорее с любопытством и радушно, чем второпях или небрежно. Хотя дикой лужайкой, на которой, путаясь корнями, колыхались и любопытство, и радушие, была все та же, сквозь губу, ухарская насмешливость.
По окаянной же своей сути перекатные эти, неверного обывания дни давно уж для него не менялись. Они крепко заскорузли в бесприютности и случайном, на одну ночь, покое. Да и в скотской почти своей бескормице стали обиходны и обыденно беспросветны. Но однажды и в них, бедных, что-то хрустнуло и стало сбоить.
…Было больно от боязни и страшно там, внутри за ребрами, когда тот рванул длинное кожаное пальто сзади, как будто удерживал яростно за хвост — хотя не удержать он хотел, не притянуть к себе, чтобы развернуть и ударить. Нет, не для того. А чтобы закабалить, покрыть, накрыть своим свирепым, сильным, как усмешка, глумом. Они вместе стояли на крыльце тогда, Гриша — третий. И Гриша — коротенький, горбатый, щуплый — растягивал улыбку просящую. Гришу тот уважил, снизошел: знал, что музыкант, на гитаре играет. Голос у Гриши не такой уж тихий, а если со сцены, так и вовсе оглушает — маленький, голова к плечу, а голос на площади слышно. Но Гриша так и не уговорил того совсем, совершенно, до конца. Не удержал от захвата, от дерганья, от желания рвануть за полу длинного пальто. И это было оскорбительней. Потому что так только курицу за хвост хватают, успокаивают, чтоб не кудахтала…
…Или у гуся перо из крыла вырывают. Не для того, чтоб очинить, макнуть в чернила, задуматься, как Пушкин, и стихи написать. А тот рванул небрежно, как плюнул, потому что даже ударить побрезговал, недостойным посчитал, рук марать не захотел. Вот-вот, брезгливая такая свирепость. Знал за собой силу, подошвы даже пожалел, червяка растереть чтоб…
…Ну, тот рванул пальто, а он побежал по длинному от солнца и бетона крыльцу. Долго бежал до ступенек, не дышал почти, а только воздух хватал. Потом по ступенькам часто-дробно стукотно-шаркая, да свалился уж было, споткнулся, но оглянуться не оглянулся. Так безоглядно и бежал все дворами какими-то. А полы пальто руками придерживал: высоко их, под мышки почти, как женщина, подхватил — и бежал, заполошенный. Как нимфа от сатира, как курица от петуха, как баба от солдата, как гимназистка от насильника…
…А Гриша, пожав одним плечом, голову тоже как-то скособочил и опять в двери большие, с краской серебрянкой отколупнутой, тяжелые. Пиво пошел пить: было у него в кармане на пару кружек…
…Да ведь знал, что нельзя ему сегодня туда — несдобровать. Ну, он пока тут, в парадной, отдышаться чтоб, постоит у окна. А что? Вид самый спокойный и, даже по белому дню, приличный. Пальто кожаное, уверенное. Прислониться если к подоконнику — не видно, что порванное. И стоять “вольно”, расслабившись. Без жеста, чтоб было, чтоб не нарочно казалось. И курить. Борода, если пригладить, богемно выйдет и почтенно. “Кувертно” даже выйдет, как один забулдыга говорил. И стоять себе — так, рассеянно и независимо, будто слегка ожидая кого-то. Страх еще толпился, колотился в пересохшей глотке, толокся там, как пест в пустой ступе. Но страх он постепенно отдышал до влажного опять горла, ну то есть почти весь и выдохнул, и уж не думал, что тот погонится. Тому ведь так, покуражиться, злость охотничью сорвать — нерастраченную. Неразменную как рубль. Нечерствеющую, нестынущую, вечно свежую, чующую жажду: гон идет. “По свежей пороше, по пахучему следу”…
…И не то чтобы впрок готовились, загодя гнать собрались, а так, случайно вышло, — виден стал, подвернулся. А раз подвернулся — значит, уж пнуть не заржавеет: принято так. Ватагой принято, стаей, вожаками, хриплым обычаем гона принято. Да и у него самого, когда среди них, лицо тоже всегда прелое какое-то. Будто в ожидании пинка. Затаилось. Прячется иногда, хорохорится, подделывается, но что-то там, в лице, дрожит, выдает, колеблется — так и хочется им, наверно, это дрожание пинком остановить. Ленивым, простым таким, незаковыристым тянучим пинком. Даже не тычком, не рукой, которая все же конечность благородная, приткнуть, чтоб не мельтешил перед глазами, а ногой, как кошку приставучую…
…А и вышло-то все пусто, пьяно, от клочков-остатков своеволия и нетерпения. Ехал-то в метро от нечего кушать, негде спать и, ничего не поделаешь, от пустого кармана ехал, от станции к станции выходя — знакомых, может, кого увидеть; мелькнет вдруг хоть какой-нибудь: давнишний, захудалый, шапочный. У дамочки одной коляску подхватил было сзади, потянул только на себя, чтоб помочь по ступенькам перехода, думал, тяжело одной переваливать. Так она, как только пальто кожаное да бороду увидела, зарделась, заговорила, а потом что-то о времени, — хлоп-хлоп, — двери закрылись, и гудок жестяной, раструбом. Лучше б полу пальто в дверях зажало, рвануло, поволокло, переполошило, перемяло, перемолотило, перекурочило. Обрывки, отрывки, клочки, куски, лоскутья…
…А так тот, щербатый, черноротый, ухватил да задрал, как кошачий хвост. Пальто ветхое, поползла вверх-вверх полоска с белесыми краями, мягко так, неслышно почти, шуршала. Теленок-то на пальто еще в старые годы пошел, давнишний он, убит то есть давно — теленку не больно теперь. А ему, словно осколков слюдяных, резких на сломе, слоистых в душу насыпали да еще забили, как скалкой в тесто, как бревном в глину. Больно и страшно душе за тело, больше всего за тело боязно, за его обиду, за боль вот эту миговую, сразу все тело забившую до отказа и внутри, и снаружи — отовсюду. Но больно-то больно, саднит, рвет, ревет тело от обиды, ну а потом и заживет, затянется. Если уж совсем не хлопнется, не сгинет…
…Душа же не то что помнит все до ломоты, не то что не забудет никогда. Нет, другое. Просто у нее и времени-то прошедшего в грамматике нет. Неуч она, невежда: не грамотей. У нее настоящее прошедшим не становится, не укладывается своим чередом, не стекает, как дождь, с крыши в трубу, из трубы на асфальт, с асфальта в люк, в Фонтанку, в Неву. Смешалась с другой водой, да и унесло его вместе со всяким мусором в Маркизову Лужу. Вон только билет трамвайный да пуговица черная, вся в рубчик, большая, у люка задержались и остались лежать пока…
…А с Гришей? Ну с Гришей что — на голос его наткнулся. Голос услышал и пошел-пошел на голос, самого-то не видно в толпе — коротенький, голова большая, волосы жесткие, китайские, черные, как та у люка пуговица, блестят, как мокрые. Денег у него спросил. Не сразу. Так, про музыку сначала поговорили. Песню, говорит, давай писать, из одной строчки чтобы только состояла, чтоб за одну строчку вся выкладывалась, досуха. Только строчку хорошую, злую придумать, чтоб даже плашмя била, не то что острием. Ты только строчку, одну только, понимаешь, одну придумай. Вроде поэмы-поэзы “Сколько звезд на небе! Точно микробов в воздухе”. Но это все лирика тряпичная. А ты придумай, чтоб как протяжная плюха, помнишь, в школе: “пьявка с оттяжечкой”, пальцем по лбу, до красноты, до жжения, до мурашек. Он и стал вспоминать тогда что-нибудь жестяное, гремучее, скрипит которое и лязгает…
…Есть один театр — вывеской на Литейный, а сам во дворе, возле клумбы, возле сквера, возле скверной клумбы. Клумба — как чахлое, мутное солнце на афише, заляпанное грязью из-под колес. А в спектакле три артиста все солнца ждали, спорили, с белыми дрались, раненые умирали, шутки шутили, а девочка всех их вызволила. И вот солнце из-за сцены, со скрипом таким жутким, стало подыматься, скрипеть, дребезжать, погромыхивать. Поднялось и застыло, сначала слепило, а потом гвозди в жести стали видны…
…Ну, он и вывел строчку, и вытащил ее, как гвоздь из той жести, почти что как будто зубами выдернул. Да и выложил: “Жестяное солнце, железный броневик — кружево балконца, сброшенный парик”. Или сорванный. Гриша затараторил сразу, как понял, забил, затарабанил руками по мраморной скамейке, ногами по платформе зашлепал, а голосом стал править, выруливать на музыку — она всегда без удержу у него в голове впереди скачет. Вот музыка и заплескалась в ладонях у него. Шлепал, похлопывал потом его по спине — по черному кожаному, еще целехонькому, пальто: парик — старик — пивник — нужник. Все, давай в “Хьюстон”, пошли-поехали пиво пить, наскребем за такую строчку. Вот сейчас пометем только по сусекам и найдем “в фонд коллектива”…
…А теперь вот к подоконнику прислонился спиной этой пальтовой, курит папиросу сыпучую — ни пива, ни Гриши, только пальто разодранное осталось, висит сзади. Чувствуется, как висит. Даже как будто шевелится сзади оторванная эта полоска, как будто по ногам тянется. Длинно и узко. Вот и попил пивка. Вот тебе и потеха: лоскут хвостом ползет, да строчка клювом в клетку головы долбится. Привязалась. Жеребятина какая-то: “Жестяной, жестяной, ты возьми меня впервой”. Стоит и, вжавшись, страх вместе с дымом выдыхает. Страх серенький и, как цемент — вязкий, сыпучий, — пылит, першит в горле. Да и дым никакой не голубой, а жемчужный — жемчужина лежит-лежит, да вдруг раковину словят, ножом вспорют, а она одна-одинешенька, белая — блестит, больная сразу от света и сухости…
…По лестнице, смотрит он, в тяжелых, ортопедических башмаках маленькая такая спускается, на актрису-травести похожа, коротко стриженная, волосы клоками, как осока после косого дождя — мокрые, в круговерти без толку торчат — острые и узкие. Волосы узкие, руки узкие, брюки узкие, плечи, а башмаки широкие, тяжелые, как чугунные утюги — не блестят шибко, а так, тускнеют сквозь ржавчину, в носках покосившись. А лицо круглое и улыбается зубами жемчужно. Сама на актрису похожа, на ту, что и красных, и белых утешала, раненых — тех и других — перевязывала, успокаивала, на солнце жестяное любовалась…
…Он придвинулся к подоконнику, пальто туда вплоть — рваной этой, пальтовой раны чтоб не видно да и чтоб пройти ей пошире. Она хмельная, сразу видно было, по рукам — в перила ими вцеплялась, передвигала мелко. Мелко-мелко потом тоже проходить уж совсем стала, раз — пошатнулась, ну, ему показалось, как пенек короткий, тяжелый, припала, цепко прислонилась: извините, оступилась. А сама стоит, смотрит снизу: “Вы, как зритель смотрели, пока я шкандыбала. А чего сморщился? Ну да, ну не царское это дело по лестнице ползком сползать, забыть зато не могу, как через ступеньку носилась. А потом, раз-два и обчелся — руки есть, а три-четыре — ног нет, волочатся где-то следом…”
…И сразу чувство встряло, что обознался; встрясло догадкой, что не актриса она никакая, а просто стриженая убогая, только держится из последних сил, крепится, крепнет, крепчает в своих башмаках-ящиках, разбухает, как затычка в винной бочке. А как же театр? Какой театр? А, так это она один вечерний случай все припоминает, такой “Театр Вечернего Случая”, он-то ей и преподносит заместо припоминания и зрителя выдуманное место и как она сама по лестнице царской спускается-плывет, скользит, соскальзывает, срывается, падает, потом прислоняется и, уже вцепившись: вы, как зритель…
…Да, говорит, спасибо, что помните, как я по сцене вприпрыжку носилась, колесом каталась. Да вот докаталась — “восьмеркой” сплющилась; ребра как спицы торчат, самой смотреть жалко. “Вы ведь видели, видели, как я под столами, как кошка, стремглав, да на стенки от учительницы в том, американском, спектакле, прыгала: вся декорация шаталась”. Зашлась вся, рвется за чужим, выдумывает напропалую из фильмов каких-то затертых, облезлых уже, обтерханных…
…Под руку потом взяла, — обопрусь, можно, — сама тяжкая, бревнышком повисла на руке. Пошли медленно; он от привалившейся, враз отяжелевшей ее вялости даже впал в утиный этот шаг и тоже захромал, замельчил на ногу. Даже заприволакивал ее вроде. Лоскут долгий сзади раздувается, полощется, вьется остервенело, как тощий пиратский флаг под ветром. И сразу как-то не страшно стало, не боязно. Вот с женщиной идем. Такую упряжку, да колченогую к тому, лиходеи обойдут, покосятся разве. Мало-мало покурить спросят. Воображение-то хилое. Да и с бабьим визгом чего вязаться — себе дороже. Она посунулась куда-то от него, не резко, а протяжно. Нехотя так, вежливо отвернулась. И в задние карманы ладони непролазно, туго попротискивала. Вытащила, разжала. Деньги…
…Долго потом у нее на кухне сидели: полочки, лобзиком выпиленные, по полочкам, вдоль, салфетки из бумаги — узорами, как снежинки на елку. Пошуршали, пошумели, она пальто ему принялась зашивать. Полы на коленях, а воротник по полу крашеному волочится. Или лежит — черный кораблик на сурике. Топорщится как ворона на кирпиче. Она спешит: пальцы исколола, лицо вкосую кривит, нитку обкусывая. Только вдруг вскрикнула и сдавила голос отчего-то, зажалась, стиснулась: лицо — жестянка. И палец к его губам тянет — худой, узкий, длинный; ноготь, как молочный зуб детский или как жемчужина, тускловато изнутри блестит, как свет из воды пробивается. “Тут я у одного дядьки живу парализованного, так это он проснулся там, в комнате”. И стала жалостливая сразу, глазами запричитала. А губами другое шелестит — не подыматься, посидеть просит. Потом знакомить стала…
…Небритый, лицо сухое, острое, как фанера сломанная, и ворчит сиповато. Ноги так и норовит спустить с дивана: подвело, видно, к нужде, “да и бриться, — сипом резанул, — пора”. А сам-то — в чем душа. Но хоть тощий: ткни — развалится, а голосом — владыка. Власть. В полном своем ударе власть: кавалерийская, конно-сабельная, есаульская. Как будто один из тех спасенных, искалеченных, обихоженных “сестричкой” исцеленных красных. Вот уцелел до старости, а она так за ним и ходит, — спектакль все кончиться не может, — солнце жестяное застряло: что-то там за кулисами, под сценой неладно. Крутит машинист ручку колеса, блок скрипит несмазанный: вот веревка и застряла, вот солнце вполнакала и остановилось, сбоку даже видно, как на веревках болтается — шумно постукивает, актеры застыли, ждут, зрителей боятся…
…Дядька на нее облокотился, обвис, а сам в кальсонах — жилистый и волокнистый, как веревка жесткая, потому и не гнется почти совсем; на него только скосился — так слов не надо, взгляда хватило. Взгляд тяжкий, костлявый. А запаха нет. Видно, мыт-стиран посильно этой хроменькой. Лица у таких, у закоренелых, всегда сероватые и, будто на каркас туго-натуго натянутые — ни морщинки, — и хищные. А тут и тело такое же, просто обвисло, огрузло чуть. Пошаркали они, как два костыля, вернее, как костыли, друг дружке в подмогу, потащились — она припадает на ногу, и он за ней на две. У нее и лицо сразу другое стало: плоско сузилось и улыбается щелью, а зубы мелкие, и кажется, что россыпью они там, щебенкой дробленой. Спровадила костыля в нужник, а сама глазами даже прислушивается. Ну, дядька там повозился, поскрипел, стучаться стал — она туда мигом, переваливаясь и ногой западая. Потом бриться, в ванную по простенку передвинулись…
…“Вы, может, поскоблите его, я-то иногда ловко умею, да боюсь — руки задрожат; а то он просить-то не умеет — все велит, а вы человек случайный, вам-то не больно велишь; а сам-то если и намылит без меня, да все равно порежется — рука-то вон у него, как палка с веревкой, твердая, не гнется, только висит без толку; бриться-то начнет, так или бритва на пол, или кровь ручьем”. Говорит долго, задышливо — слова, как роль в театре, шепотом и с говорком “то да то”. Он стал дядьку брить; старательно, правда, бережно: но не ему чтоб прислужить — просто ее жалко. А чего жалеть, сама так выбрала: услуживать и угождать — “всем угождать в желаньях, без изъятья”…
…Про маму свою, в Туле которая осталась, потом стала рассказывать: завод, руки красные, тяжелые, ложа для автоматов шлифовала, ложа гладкие, а руки, как кора, шершавые. Театр еще был, сразу после войны: правда-правда. Кукольный только, не человеческий, на человеческий-то лицом не вышла: телом разве. “Оно у меня тогда ходкое было, не то, что теперь видите. И как орех. Плотное такое, не усохло даже ничуть. Странно, после войны”. Вы, говорит, только про пряники у меня не спрашивайте, а то все, как узнают, что я из Тулы, про пряники или про Льва Толстого, кто покультурнее, про Ясную Поляну. Я нарочно туда ни разу сама не ездила. В школе только возили скопом, в автобусе галдели, у нас в классе один Лева был, евреистый такой, худущий, а нос большой, твердый, как у деревянной куклы. Потом, сразу как вернулись, его и стали дразнить Лева Толстый. А как война кончилась, маму на самовары перевели, автоматы мужчины, кто вернулся, стали делать…
….Мужчины у нее вышло как “мущины” — материнского, наверно, обихода слово, а ему почудилось кривлянье, будто “губки бантиком”. Он и поморщился. Она вскинулась, захлопотала, руку свою ему на руку положила: “Чего вы оскорбились? Так и сказала “оскорбились”. Он опять поморщился, теперь уж манере этой женской — порисоваться словами — и руку убрал: не хотел дядьку бояться, даже такого слабого и естеством, как висящие на веревке кальсоны, пустеющего. А потом подумал, что “оскорбиться” — это просто сделаться скорбным, а “оскорбить” — это скорбью окружить, облачить, окуклить жестко со всех сторон…
…Театр у нас маленький совсем был, я туда, как школу окончила, пришла: в школе кружок кукольный был, артистка одна из театра вела. Фамилия у нее, как псевдоним у старинных артистов, громко звучала: Македон. Звонкая, правда? — дон, дон, не забудешь. Или сама вызвонит — напомнит: я, говорит, не Македонский Александр, а просто Македон Валентина; я и попросить могу. Роли у нее маленькие все были. Так, зайцы какие-нибудь. Она сначала, по молодости, в человеческом театре играла, потому что красавица была, а потом сморщилась — вот ширмой и прикрылась в кукольном…
…Говорит, а сама руку к нему тянет, он опять свою по клеенке поближе к краю придвинул…
…Потом понял, куда она его увести хочет. От дядьки, чтоб не слышал — к окну поближе. Двери кухонные он закрывать не велит, знает, что ли, нрав ее — на женское нетерпеливый, — или догадывается, что, мол, не зря этот в доме — не незваным пожаловал, а сама привела. У окна села, стул ему с тряпочным сиденьем, вытертым в рвань, ватные клочья отовсюду лезут, подвигает. И снова с места сорвалась, уткой запохаживала: дядьку бульоном кормить пора…
… А тот все ворчит, голосом скрежещет, как ножом по консервной банке — корежит в зубец жестянку гнучую. “Этого-то гони к едреней фене, а не то я его сам на хутор бабочек ловить пошлю. Отправлю на Харьков — в ящике под вагоном. Это там хлеб буханками растет. А здесь только булочки сдобные произрастают — не по зубам ему, рылом не вышел. Холеный кренделек… Вот пусть буквицу свою └О” на └У” меняет, зажимает в кулачок, да и └катись, к… тебе не пристаем!””…
…К дивану дядьку повела — успокоить. Сначала мягко, будто младенца в лохань, в диван окунула. Потом быстро и — картонкой шахматной, от тряпочной середины — плоско совсем разогнула. Головой на подушку. За ноги его ухватила, сдвинула их с костяным стуком. Подняла кое-как, под одеяло задвинула. Близко так наклонялась. Одеяло подоткнула и лицо быстро подняла, поморщилась — даже головой потрясла: дух-то старческий, мой не мой, все равно кислый. Уложила и шепчет что-то. Что-то такое. На ухо. Даже ему, стороннему, на стуле щекотно волной стало. Тот понукал, понукал, успокоился, глаза в стенку вперил, как гвозди вогнал. На стенке Суворов в плаще по снежной скале на коне, а со скалы солдат сиднем катится, съезжает победительно, смеется, даже зубы оскалил — весело ему воевать…
…А она там все ходит, у дядьки в комнате. Башмаками то стучит, то шаркает. Один ставит твердо, другой по полу потаскивает, будто в ворохе сухом кто-то длинный ползет: ползет-ползет, замрет-оглянется — стук другого слушает. Услышал и опять ползком. Скатерть на столе оправила, разглаживает, крошки сметает. Пузырьки, склянки аптечные подвигала-подвигала, одну по скатерти подтянула и подняла. На свет просмотрела. Со стула из кухни глядеть, так и вправду как в театре сидишь. Она там, через дыру дверей, как на сцене, ловко ходит, как актриса, все в лад, даже хромает так много, будто в театре себя показывает. Нарочно припадает: по роли хромоножка. Вот опять к подушке подошла, одной рукой дядьке волосы мягко примяла, замиряясь, а другой под подушку юркнула — близко к краю, просто провела как будто. Погладила — тоже как будто винясь загодя…
…На кухню к нему опять. И снова вплотную придвигается, стул руками снизу поддерживает: ногами перебирать трудно. Стул аж скрипит по полу. Но он не вмешивается, не двинулся даже — пусть. Она близко подскрипела на стуле, половицам поперек — рывками, потому все равно громко; даже краску пожухлую, старую на полу кое-где посодрала стулом — он увидел. Ладонь одну ему опять теперь уж совсем под лежащий локоть подсовывает, поплотнее, вторую под мышку к себе. Ну, он на двери оглянулся — не видно, что там. Руку, правда, не убрал, ослабил только едва, чтоб без знаков уж таких, тисненных отчетливо слишком. Да и ей, чтоб не обидно и не резко. Он ведь не знает еще, как обернется. Не то чтобы знает, как будет, да вот не решил еще, как самому быть. Нет. И не решительно не знает, а шатко, качает его будто, поматывает. Качается, как вон тот бумажный цветок на проволоке в темно-зеленой, узкой в талии, стеклянной, длинной вазе на столе. Подрагивает, дрожит на сучковатом, тугом прутике, пока они тут руками по столу елозят. Он даже заметил, — пока они руки то так, то этак составляли, — что ваза на куклу похожа. Только без головы. А так кукла и кукла — платье длинное до пят, парчовое или “рытого бархату”, рукава узкие, а руки плотно прижаты, по бокам пущены, висят. Только без головы и без короны, как манекен в витрине или Мария Стюарт на плахе.
…Хромоножка все ближе, ближе к нему теснится, он вдруг и засмеялся, хоть и нечаянно. Но не нехотя, не через силу, не коверканно. А оттого, что Хлестакова вспомнил, на диване, по чувствительному соседству с Марьей Антоновной. Когда он к ней скользнет, а она взвизгнет. Неслышно, правда. Хлестакову и зрителю не слышно. А если читать или вспоминать попристальней, еще как слышно. Взвизгнет, как свистнет. Тихо и призывно. Только визг не вслух наружу, а внутрь про себя. Но все равно для Хлестакова взвизгнет. Игриво так, противно, а телом зато вся взыграет: не только видно, но и слышно колыхнется. А все равно отодвинется маленько, чуть-чуть совсем: положено так, по игре “куры строить”. “Для чего ж близко? все равно и далеко”. А Иван Алексаныч опять свое ладит, вкрадывается, знает, что в лад попадет: “Отчего ж далеко? все равно и близко”…
…Она как-то покривилась неловко, испуганно, но видно было, что не из-за дядьки. А как будто оторопела, что невпопад сунулась. И сразу поникла, руку потянула назад. Глаза подняла и остановила: глядит. Но не обидчиво, не побито, не противно жалобно выпрашивает, а рукой только мелко поводит, вроде слезу смахивает. Как все робкие. Старается, чтоб незаметно. И сразу, чтоб опередить “пассаж”: ой, помешала, наверное, ну, нет так нет, не сердитесь, ладно? “Смешно я тут с рукой, да?” — спрашивает шепотом, все равно шепотом. Значит, все-таки из-за дядьки осторожничает; значит, сама боится все-таки в голос спросить…
…А ему вслух можно, даже смеяться можно, даже хохотнуть. Потому что какой-никакой, а мужчина. А мужчинам, даже если самый последний нищий или тряпка ноги вытирать, все равно позволено. Да что такое позволено? Кем? Когда? Почему? Не кем, не когда, не почему, а вот так! Сами давно уж все взяли, присвоили, захватили и погоняют. Но ничего б только друг дружку. А то еще весь “женский” да “детский” мир в придачу. А мир не смей, никшни, закройся, заткнись, а то “пойдут клочки по закоулочкам”: “шашками порубаем!” или “всех куплю и продам!”, или “пей, гуляй — однова живем!”, или просто “урою!”…
…Она снова что-то про театр, интересно так, неуклончиво, не вбок намеками. Не про диваны удобные в гримерках, не про то, кто с кем окольно. А про спектакль один, “японский”, и как она там дерево живое играла: “без слов, правда, но зато всем телом жила, руки-ветки разведешь — приют путнику, там, или старухе с вязанкой хвороста отдых. Или тень свою постепенно сдвигала — закат показать… под светом красиво было, хлопали”. Но про “диваны” потом все равно не преминула вскользь: что ж, говорит, я про пальто-то забыла — давайте дошью. И вздохнула: миленький вы мой, неухоженный. Ну, он опять душой и заерзал…
… Да тут еще и дядька что-то там в комнате заворчал, заворочался, заскрипел — гуняво и сипловато. От гунявости этой да как пальто длинно разодранное на коленях у нее опять увидел, сразу холодновато в животе стало, только не мятно и сквозно, а осклизло и сыро. И засвербело опять: уйти, спрятаться, ужаться, сровняться заподлицо…
…И уж не до нее, не до “диванов”, да и не до театра ни до какого — даже кукольного, даже вроде не страшного: без людей все-таки. Человеческий-то, он “из плоти, из крови”, а не с деревянной головой или туловом из тряпок и клея. Там ушибут: пятаков — на синяки прикладывать — не наберешься. Да и синяком-то еще и не отделаешься. Опозоришься еще и как к ремеслу не годный. Сцену не чувствуешь, значит, городовой ты японский, а не изящный артист. Там даже, если Арлекин Пьеро лупасит понарошку, так все равно тому изворачиваться приходится. Где резко, где плавно — а опаску все равно сторожишь. И кругом оглядываться тоже умей, как бы Мальвина сзади чем потяжелей не огрела. А то так по загривку и получишь, если заиграешься да вовремя не увильнешь. “А-а-а, драпаешь? То-то, смотри у меня, а то нос так и расквашу! Потекут две генеральские!” — так и понесло, потянуло в душу, почти визгливо слышно, арлекинским голосом противным, трущим, колющим в задир. Как опилки железные, в пальцы впившиеся, когда болванки под молотки на уроках скребли, опиливали в зеленых тисках. Или затылком, спиной к зеленой крашеной стене в школьном нужнике…
…Тут, кстати, один стишок свой вспомнился. К своей же, сегодняшней, стати и вспомнился. Только нестойкой, правда, стати, в дугу сгорбленной и уж ни в какую не разгибаемой. “Разгнутию и выпрямлению, за хрупкостью исходного материала, уже не подлежащей”. Потому что вымучил когда-то, вытвердил от такого же бессилия и недержания слез, от которого все навыворот и ничего не отомстить. “Обидных Арлекин не сдерживает слез: ему Пьеро расквасил нос”…
…Она пальто у него с колен тянет, “да отпустите же, чего стесняться, женщина-то с шитьем быстрее управится, да тут и порвано всего в одном месте и кожа тонюсенькая — маленькой иголкой и то легко проткнешь”. Вцепилась аж. А у него в голове муть скапливается. Да стишок все про Арлекина талдычится, будто “суетилка” какая-то его по зернышку клюет, как курица слепая. Уж и зерна все давно дворницкой метлой в пыль сдвинуты. А птица все в пустое голое место от страха клювом, как двоечник оголтелым карандашом в пример недающийся, тычет. И дядька — не разобрать что порыкивает, слышно только, что нехорошее, опасное, как дырка в крыше сарая, ржавая. Бежишь, бежишь, и провалился. Ногой почти что голой. Царапины, ссадины, а в них мелкие чешуйки влипли — ломкие, неровные и рыжие…
…Вон кого дядька напоминает. Пинок в детстве. От одного соседского шестиклассника — переростка дворового, послевоенного уличного выкормыша. Да-да. Вон отчего и озноб, и дрожь осиновая. Фамилия у него была совсем поросячья, подхрюкивающая даже — Парфентьев. Так он перед собой маленького посадит и пихает, как мячик. Да визжит. Голосом, как зубами, воздух — от близких сараев дровяной, мшистый — рвет: “Ура! За мной! Пробьемся! За Родину! За Сталина! Пробьемся!” А когда остервенеет совсем от плача твоего и упирательства, так прямо заходится, орет, упивается, как будто песню любимую поет. А то еще приговаривает с каждым толчком въедливо: “Пробьемся, пробьемся, правда, пацан? Пробьемся”. К сараю такой “мячик” притолкает, запихнет его туда и на щеколду: “Вот и пробились, а ты боялся. Как надоест — гукнешь. Обратно будем пробиваться, к дому, понял? Да не реви! Дрова все равно без ушей”…
…А дядька лежит себе, не шелохнется. Только бубнит что-то. Свирепое, как на глаза ложкой оловянной давит. Вот лежит ведь вроде свертка старых обоев, не шелестит даже, а не по себе все равно. Она тоже увидела, что муторно ему, как пуганой вороне, становится. И опять к себе пальто тянет, уже заштопанное. Пальто-то почему снова? А, оказывается, он за пальто так и держится, с тех пор как пришли. Только за другую полу. Отпустить боялся, так крепко сжал. Как последнее свое. Впился намертво, чтоб уж совсем открытым, голым, расплеснутым не стать. Побитым как пес. И так же, как тот, побитым только окриком, вскриком, тоном, свистом, плевком, просто взглядом-гвоздем. Но потом смекнул: это она не пальто, а его за пальто к себе притягивает. Тишком чтоб сказать, шепнуть, чтоб шелестом, исподтиха. Ну, подался…
…“Поедемте лучше ко мне… а?” И даже бровей его, вскинувшихся, не переждав, губами дунула: “Ну, в Пушкин… в Царское Село. Я там квартиру одним с рынка Сенного сдаю. Они азербайджанцы, что ли, но смирные, хоть и не такие пожилые еще: ночуют редко”. И как будто вдруг поняла наконец, что у него-то самого ночная подушка кривая, неверная. А может, и догадалась, что нет у него никакой своей ночной подушки вовсе, раз он так запросто сюда, не спросясь ни о чем, с ней вместе доковылял. Ни ночлега нет своего, ни койко-места, ни пристанища, ни даже хоть постоя какого-никакого или уж совсем стойла. И как будто что-то спрямилось в ней, вытянулось втугую — так все целиком поняла…
…И тут же проворно, заспехом: “А ночевать, если что, сюда приедем, здесь только днем тяжко, оступиться ненароком, и то подумаешь. Все так и готов поедом есть. Днем ведь за окном светло, видно, как птички перепархивают да мужики на скамейке вкусно выпивают, хохочут — вот он и киснет. А ночью за окном темно, пелена, не разберешь: то ли мужики глотки рвут, то ли собаки гавкают. Здесь во дворах бродячих собак много. Да и домашние не все уж такие вышколенные”. Так и сказала: вышколенные. Не зря, значит, к артистке Македон в кружок ходила. “А не разбираешь, так и не тянет, вот и беситься не из чего. Птички спят, мужики по домам телевизор или валяются давно — лыко не вязано. А он вечером как новости про спорт посмотрит или футбол там — тогда подольше, так и спит до утра. Тихо спит, жутко, не слышно. Я иногда боюсь даже: дышит не дышит, прислушиваюсь”. И сама все шепот “на нет” сводит, дотла. Под конец уж совсем, как бумага папиросная, голос: едва колышется — еле-еле слова шелестят…
…Что-то у дядьки на диване подоткнула, огладила, папиросы поближе подволокла, пепельницу волчком крутанула. Дядька от круглого этого взвизга железного встрепенулся. “Пойду к себе съезжу — постирать кое-что, да и за деньгами пора — обещали ведь теперь день в день. Завтра голубцов зато тебе накручу”. Пепельницей-то юлой нарочно поскрежетала, чтоб “барское” свое внимание обратил. Тут ей, наверное, и слова-то лишнего, не то что словечка за всяко просто, не сказать. Не то что голосу, взгляду помешать — стоячему и тихому, как трясина. Или из сумрачного раздумья хозяина вывести. Потому что стоит только вывести, тут же, наверно, и буркала подымаются, и рука: “Но, балуй мне, вот вожжёй-то вытяну… егоза”…
…Вышли как из ямы, из колодок выбрались. И улеглось. Сразу же с порога улеглось. Быстро так, совсем будто без веса, улетело, стаяло. Да не в воду, тяжкую все равно, стаяло. Дед еще говорил: “Слезы та же вода, да соли в них веско. С добрую пясть наберется”. А ямища колодная прямо в пар стаяла. И улетела. И другое все жуткое тоже. Заковыляло по воздуху спешно, вперевалку. Но неуклюже только сперва переваливалось, оттого что торопилось. А потом закрутилось легко, наддало и закувыркалось в воздухе. Все выше, и выше, и выше. Невидным совсем перышком. Закрутилось, рассыпалось по ветру, словно бы вихор, “под ноль” состриженный, срезанный дочиста и гладко. Вот голова и босиком. Вот босяку и полегчало. Летуче полегчало, как прокатило. Допьяна. С ветерком и до беспамятства про все дурное. Так что и не взвесишь даже, не ухватишь. Уцепиться и то не успеешь, чтоб сравнить. Покачать на весу в кулаках. Как глину. В одном ту, что из ямы вынута, в другом ту, что на воле. Ту, что под деревом развалисто на куски разлепилась. Разлеглась трескаться под солнцем, каменеть. Но пылью потом запросто тоже взять и разлететься…
Даже в электричке когда уже сидели, и то, как беглец, все еще себя только впопыхах, только едва веря воле, чуял. Вот, лежачий вроде, скорлупа одна. Развалина. А держит цепко. И давит, как коленом на горло. Издалека и то задыхаешься. Не дышишь, а хрустишь чем-то там, в кадыке.
…А она-то зачем рядом, хромоножка? Журчит, переливается. А голос-то низковато растет — слышно прямо, как по низу стелется: актриса, хоть и кукольная, хоть и самоварная. Частить-пищать даже если захочет — не сможет. А все равно щебечет. Как птичка певчая тотчас из узилища. Слова сорвались, как камни мелкие, и все сыплются, сыплются. И лицо матово-желтое на солнце стало, глаза виднее — из-за скул раскосые. Откуда в Туле такое лицо произросло, со “скуластыми” глазами? И вся как-то повольнела, головой вертит то в окно, то в глаза снизу…
…А что? Шея-то без хомута. Свободная. Покруглела даже, умягчилась. Там-то, в доме, шею до жил даже напрягала. Вытягивала судорожно и плоско. Все дядьку высматривала тайком — на диване ли все пластом, глазами из подпола в потолок. Или калачиком, теми же гвоздями в Альпы. Вдруг ворохнется позвать. А плоско это от боязни, это как трубку медную в детстве для пугача плющили или каток по кукле брошенной проехал. Не смял, а “разгладил” — ни складочки. Все до сухого треска выжал и сровнял — ни бугорка, ни выемки…
…И не понять теперь, зачем с ней-то ехать, куда? В Царское Село к каким-то торговцам с Сенного рынка. “ Да вы не думайте, что я вас завлекаю. Просто в кои веки человек попался, прислониться можно — руки-ноги крепкие, не кисель, душа добрая, только голову умную, наверно, приклонить негде. Может, пригодимся друг дружке”. Говорит быстро, не запнется: “и песнь заводит, и сказку говорит”. И слова сказочные все вынимает и раскладывает перед ним. Поверху, будто беспечно, ими гладит, но, видно, ко всему готова. А вдруг? Зацепится, споткнется, да к ней в белы руки как раз попадет. А то и прямо в ноги бухнется от степного, так сказать, волчьего воя. По-женски то, все верно. Охотиться так охотиться, выручать так выручать — все равно, лишь бы к нормальному чему прилепиться. А не буркал страшиться и не кальсоны стирать. А чтобы уж прилипнуть покрепче; взять да словами из жалостливых сказок и закидать, как листьями. Похоронить милого в шалаше, под пушистыми ветками. “А то меня все или злодеи, или пьяницы добренькие, беспутные вконец, пригревают. Или уж, совсем юродивые”.
…Он за “юродивых” уцепился, вытянул опять себя изнутри, ей на подмогу. Смотреть, жалея, и слушать, как себя в пивной — горько и не лукавя. Потому что возле уродов греется. И из окна тоже взгляд вытянул — там, на поле свекла бурой горой топорщится. И как-то ни тракторов с прицепами, ни людей согнутых, на корточках. Земля взрытая и гора среди поля: свекла. Как будто черепами с горы скатывается. Верещагин какой-то, воронье только не чернеется.
…А что юродивые? Им хоть унижение нипочем. Оно им чем мельче в клочки нарвут, а после еще и подошвой притиснут, тем лучше. Тем задорнее взгляд: ну, кто больше? Сам-то не больно он крепок вышел, чтоб такое терпеть. Да и не терпеть не выходит. Топорщишься только, чтоб вбок не слишком ужиматься. Да и то рядом с женщиной. А с этой-то и топорщиться не надо — скользишь себе, как кот по столбу в сказке одной. Как же там? скользит… лезет… цепляется… взбирается?.. Помнил ведь всегда. Мусором каким-то склянка-память забилась. Да и мусор не так чтобы в лежку слежавшийся. Наносной: где быть, с кем пить, как вывернуться наизнанку, чтоб не по живому. А то так и останешься мертвецки лежать — даже ползком уползти, и то не подтянуться. На локтях. Не уползти? А ты ползи. Ползи извивом… вот-вот, похоже. То слово. Нашел. Пополз! “Кот пополз вверх по столбу, двенадцать сказок сказывает, а сверху спускается — двенадцать песен поет”. Сказительница дорожная, перехожая. Только так и чувствуешь себя смельчаком: юродивым рядом с убогой. Битый недобитого везет…
…Опять заскребло, затеребило внутри, сбоку от души. Как утром, на пивном крыльце. И звук валится глухой, отрывистый, деревянный. Как душный дождь по сараю. От силы-то, как от дождя рухнувшего, стремглав удираешь: не петляешь даже — катишься, куда страх пнул. Так и зайдешься в тошнотворном свисте. Как заяц по проезжей дороге. Гонит без памяти перед фарами. Только прямо. Свернуть не то что некогда — невдомек. Все даже закоулки внутри страхом забило. Клочки одни сгрудились в закоулочках. Глотку даже затерло — кричать даже невмочь. Схватило светом, как кошелкой-авоськой…
…А от слабости, просящей тебя, там, хоть о малости пусть, сам глаза воротишь. Да и воротишь не то чтобы досадливо. Вот мелочь-мошкара. Вот докучает. Вид жалкий нытьем наводит, посморщенней чтоб лицо сжалось, пообиженней. Молчала бы красиво несчастно, не прося. Сразу тогда и любопытно, а там и посочувствуешь. Нет, не оттого взгляд воротишь. А оттого, что смышляешь, а вдруг и здесь сила? Только не от скрежета узкогубого, жестяного и глума, а от ущерба, от увечья, от убожества. От жалобы, от вспухающей слезами слабости. Такая ревмя зальет — сгинешь в глину. Один деревенский так вот его и размял однажды в пальцах: не глина, говорит, ты мужик, а гнила. Потом, правда, дошло, что в той деревне все так говорят, даже старухи и дети…
…Встать и выйти, улизнуть от нее. Вон платформа сейчас будет. Встать и, как двери зашипят, выскочить. А с платформы куда? Никуда и некуда. А так, не просто в город-пригород Пушкин — забирай выше. В Царское Село едем. “Поедем в Царское Село!.. там улыбаются уланы”. Вот пусть друг другу и улыбаются, “вскочив на крепкое седло”. А хромоножка купцам с Сенного. Одна, без пары, улыбается. Без него. Как теперь. Снизу и чуть вкось, и губы рябью кривятся. А глаза гладкие, ни волнишки ни про что — ни про плохое, ни про хорошее. Гладкие, но беспросветные. Только наконец и увидел. Вернее не увидел в них ничего, кроме тьмы. Как ребенок один стихи сочинил. Про пантеру в зверинце. “Глаза из тьмы глядят во тьму, а это тьма — она сама”. А за что улизнуть? Чем виновата? Прилепилась тоже ведь неспроста. Жалко ее, мотается вот так, в Царское, из Царского, пьет где-то одна, не одна. Или с дядькой изводится. А глаза чернущие — не выберешься. Роковая. Хромоножка роковая. Сиделка стриженая. При сохлом глуме.
…И озлился, захамил тишком. Как заяц перед берлогой. А чего не храбриться? Медведь глубоко в глубине спит и спит, глубоко, не слышит. А и услышит, тоже ничего. Пока выберется, по снегу и стриганем. Снег-то белый, пушистый, беляку даже и улепетывать нечего трудиться. Притаился за сугробом и потешайся…
“…да они так-то приветливые, только по-русски плохо иногда. А потом погуляем. От меня пешком дойти можно. Там сейчас красиво. Лебеди, и тины немного. Лодку возьмем за паспорт. Уток покормим, они ныркие такие, но людей не боятся”. Совсем уже с ним запросто. Не просит, а решает. Не в глаза смотрит, а так, в плечо. Тычется почти. Близко, по-свойски уже, как ни в чем не бывало. Приобрела как будто. Как будто подгребла его веслом поближе, чтоб способнее выудить. Как будто давно уж в лодке качается, живность прудовую промышляет. А он-то что? что теперь-то? не ринуться, что ли, никак? А останешься, куда деться после, втроем, что ли, ночевать — привыкать дядьки бояться?..
…Боишься привыкнуть или привыкаешь бояться? Как там она пропела: “Только плохо иногда по-русски”. Вот и он тоже плохо иногда. Игривое языковое затруднение. Так, если со стороны послушать, то самовольное даже и манящее. Много чего рискованного сулящее. Если решишься, конечно, выбрать. Бояться или привыкнуть? Тайное, пряное, пьяное, рваное. Тульский пряник или тайная тульская пьянь-рвань-дрянь. “ТТ”, в двух словах. “Тульский Толстой”. Или “МЛ”. “Мценский Лесков”. Вечно бродячий сюжет. Дядька — старая немощь-ветошь, чуть припадающая на ногу молодайка и бывший красавчик в рваном пальто. Бездомный, плешивый и трусоватый. Не злобы остервенелой робеющий или, там, уличной драки, как домашний кот, сторонящийся. Нет, не то чтобы. А просто битья — хорового, скопом, чурающийся до помертвения. Игры “в маелку” впятером. Когда именно ты и есть пятый, когда тебя, “жестку”, и подбрасывают щиколоткой. Или просто ногой, обутой в “гд”, какие всей ремеслухе выдавали, а носил кто ни попадя. Когда от одного взгляда только — ржавого и, как штырь, заточенного, — жмуришься да в ворот и никнешь. Ждешь. Всегда ждешь. Ну, беги тогда, коли ударить невмоготу, боишься. Да окрику не покоряйся, не поворачивай назад к буркалам. Стиснут, скрутят жгутиком и затолкают, как вату пыльную, в любую дворовую щель…
…Ушла, делась куда-то, сама стаяла. Вышла, наверно, в Пушкине своем. “О! Екатерина. О! Едет в Царское Село”. А мы минем мимо. Укатим в Павловск какой-нибудь, пес Укатай его подери совсем. Порезвимся на просторе. С Павлом Петровичем Первым и последним. На рыжей галечке площадной. Стоит он там в мундирчике кургузом, мраморном. Царь невзрослый. И хоть один-одинешенек, а нос все равно вздернут. Задиристо от бессилья. Знал бы, что с сыном сталось, может, укротился. Может, силу хоть какого-никакого отмщения за себя от фортуны бы почувствовал. Но зато деревья повсюду там стоят сильные, давние. Да и “ужин силен” можно уткам в прудах закатить. Хлеба нарвать да горстями и раскидывать им, вечно несытым. А белок в парке…
…Нет. Не судьба. Не порезвимся. И белок с утками ужином не угостим. И Павлу Петровичу про старца Федора Кузьмича запросто не примолвим. Двери в вагон из тамбура катнулись резко, задребезжали. И громко так, даже сквозь стук и скрежет слышно. Опять утицей к нему валко, спинки скамеек руками перехватывает. “А я думала, вы следом за мной встали: вот и не оглянулась. Раздумали ко мне, да? Очень я вам… того, не пара? Все в себе, хоть бы словечко. Отсутствуете. Наяву ни в какую, не хотите, все где-то там, в окне витаете”. Цепкая, как учительница на уроке, вникновенная и строгая: весь класс — ее владение. До перемены, правда. Встала замечания делать: “отсутствуете, витаете…” Слова самые учительские. Обрывающие все заоконные полеты. Сейчас дневник попросит к ней на стол. Потребует голосом близко совсем, укромно к парте подкравшимся. Вот бы и закончила, как учительница: отсутствуете, витаете, ну и?.. Правильно. Мешаете. Так что вон из класса и подите…
…Да что заставляет-то? кто такая, чтобы вдвоем с ней? куда, для чего, зачем ехать-то? во что это все лепится? что за “клейкие листочки” такие из “прогулок при луне”? Зачем нужно, чтобы снизу смотрела и выспрашивала. Или выпрашивала. Чтоб обожание зыбью в глазах волновалось? А что выпрашивать-то? что он ей вылепит, склеит, сложит, смастерит?
…Но вот не вытянуть себя из вязкой этой просьбы, не отвести, как взгляд от окна. Не за что зацепиться в ее слабости скользкой. Скользишь, катишься, втягивает тебя, ввинчивает. Из неверного блуждалища в стойкое пристанище втаскивает. Ему же лучше будет. Приклониться, прислониться, присесть-прилечь будет. Хоть иногда и на гвоздях. Глаза-то те как гвозди. Вперены, вбиты в “Переход Суворова через Альпы”, так и блестят по краешку полотна Василия Ивановича Сурикова из всесоюзного журнала “Огонек”. По белесой картинке, что на стенке, у изголовья, прямо к обоям накрепко и гладко, “по самую шляпку” прихвачена. Туго прихвачена, без морщинки…
…Недостало духа на слово “нет”, раската на откат не хватило. Так за всю жизнь выговаривать его и не выучился, “не наумел”, как старшина в армии их шпынял. Не сподобился простой этой, твердой грамоты. Даже внятно не решил, нужно ли, да и решать-то ленился. Понял, что язык, как до “нет” дело дойдет, так сразу цепенеет, неповоротлив совсем делается. Не согласить ему это крепкое словцо с “овечьим своим источником”. “Нет” — оно ведь деревянное, твердое; щерится только молча, как пегий шлагбаум зубами; падает бревно и всякий ход застит. Преграждает и прекращает. А бревно тяжкое, силу надо, чтобы опускать даже, не то что вздымать. А все “да” — они слабосердные, нараспашку, как калитки дощатые одна за другой распахиваются. Или камышины торчащие, гнучие, среди которых пошуршишь, да и проходишь запросто. Вот как сейчас по проходу, поматываясь вместе с вагоном, в заштопанном пальто, с самой мастерицей-штопальщицей под ручку. Под плотную такую, вцепившуюся, как птица в сухой сук, ручку…
…Ну, вышли. Она прямехонько, по сторонам не зевая, на площадь его привокзальную потянула: скорее давайте пойдем, а то автобусы здесь по свободному расписанию! Как шоферюгам вздумается, так и ходят. А он не то что ротозеем уж совсем застыл или столбом врос, стоит и ни с места. Нет, не так уж. Или не то чтоб совсем потерялся. Или мешком ее дорожным — чтоб только за спиной и болтаться — подрядился: сдернула мешок с лавки и за плечи махнула. Нет, это уж слишком было бы. Да и не такой уж он и тряпочный вовсе. Не Пьеро-кукла. Не ветошь и не лоскутьем набит. А все равно невдомек, зачем в Село-то это Царское, в благородное это обиталище они, калеки и оборванцы, приковыляли-пожаловали. “Да вместе вы зачем?”, как Фамусов бы спросил…
…Давно уж он не наезжал сюда. А в детстве часто — с родителями, на дачном паровичке. Друзья их, однополчане с войны еще, в Пушкине жили. Правда, по другую — не царскую, а дачную — сторону от путей. Стеклянные эти, в фигурный чугун оправленные галереи над платформой он за великанский фонарь тогда принимал, только на боку лежащий. Вытянулся вдоль и лежит себе. Как высоким стоял, так и опрокинулся. Падал навзничь, а не сломался ничуть, не разбился.
…Автобус быстро по садовым, деревянным сплошь, улицам покрутился — коротко так поворачивал, да и ринулся по большой дороге. К белым новостройкам. “Да вы не беспокойтесь, ладно? Во дворе, если что, меня подождете. Двор там тихий, дети одни да старушки-наседки. Подождете ведь, правда?” Боится, конечно, что невпроворот ему это все. Все это, на случайное бедное знакомство нелепо налипшее. А ну как стреканет, дернет в город над вольной Невой. Но как будто насквозь видит: впросак попал. Вот и привязался. Нужда такая — притулиться к печке и греться, покуда не растолкают. А растолкать-то могут скоро: сдуру, или из прихоти, или место чужое занял. Правда, пока греешься, и невдомек, зачем расталкивать станут? А расшевелят, так не вдруг и догадаешься, за чем таким пошлют? Могут, конечно, за дровами березовыми, а то возьмут, да и подальше наладят: за березовой кашей, например…
…А она-то, пусть хоть и хромоножка, пусть хоть и из кукольного в бывшем своем житье, а все же рядом: прислониться можно — не двери в метро. Да и пока не то что даже терпит — куда там: отпустить не хочет. Не располагает, так сказать, отпускать ненароком пойманное. Не отваживается. Ни сама от него ни на шаг не отваживается, ни его, сердобольная, не отваживает. От сиротского своего супа не гонит. Наоборот, только и делает, что “манками в силки” приваживает — снедь пресную пряной травой приправляет. Не то чтобы, там, одолевающей всякой, не совсем уж “сон-травой”, но разной все-таки пробует. Вроде “кукушкиных слезок”, например. А может, и впрямь: не блесна, а рыбка? Заботливая, большеглазая золотая рыбка. Да и жалко ее: поймалась-то поневоле, невзначай. Ну и жесткости в ней тоже, хоть и жалкая, как лоскуток. Защелка юркая на дамской сумочке: сама маленькая, а держит прочно. Невзрачно, так сказать, ладная. А если и не получится удержать, то уж прищемит точно крепко, до синяка…
…Двор и вправду тихий оказался. Большой, тихий и всей громадиной к леску крохотному нараспашку. И даже не рыли там, похоже, ничего, как везде у новых домов: что-то где-то беспрестанно копают. А здесь только дети, да и то не совками, а прямо руками в песочнице. Песок желтый, не то что городской — серый, как грязь под ногтями. И чистый. Сразу видно, что и царский, и сельский разом — без солнца даже золотеет и поблескивает…
…“Ну, так побудете пока? Я недолго — пока взберусь только, если лифт не работает, а там скоренько. Мне только деньги взять”. А сама смотрит снизу и страшится. Да ему и самому на скамейке спокойно не усидеть: неохота. В тихом дворе, по разноцветной осени на чужих светлых детей глядеть. Да кому? Ему, что ли? “Ни кола ни двора” побродяге, шуту, едва не побитому, в рваном пальто и случайно, как песок с ладоней, сюда — в “царское” это место — стрясенному? Неохота. С ней решился. И руку уже сам подставил, согнул, пригласил опереться. Даже “если позволите” или что-то вроде, как крашеный, три волосины, гаер, прокинул. Она, как блюдце, просияла и как-то встряхнулась даже вся. Под руку легко, совсем без цепкого нажима, подхватила — и вперевалку, утка с селезнем, — опять продолжили к дому. Прогулочка одной парочки. Золотой песочек перед домком. Кудрявая рощица вдали, а в ней иван-да-марья сплошь цветет. Лиловый цвет и желтый цвет? Получше равновесья нет? Да нет, нет! Нет, тебе говорят! Ни получше нет, ни даже поприглядистей не маячит. Не нравится — скатертью дорожка. Катись, давай, колбаской по Малой Спасской. По холодку и налегке…
… Квартира — “не дом, а игрушечка”. Трельяж стройный, пианино даже блестит не тускло: новенькое, шкаф дубовый. Как вошли, она сразу в середину комнаты стул подволокла и села там по-хозяйски. А сама ведь в брюках, и башмаки тяжелые, хоть и маленькие. Гирьки-гантели такие, для начинающих физкультурных подростков, весомые. Потому-то еще тверже и получилось у нее хозяйкой раскинуться — по-мужски уселась на стул: ноги врозь. Руки только в колени упереть, и все: готов карлик грозный. Но, стул подволакивая, все равно смекалисто остановила, не абы где, а чтоб в ажур все сплелось: чтоб всю себя в трельяж видеть. Женское в себе окинуть. Распахнуть обозрение в зеркальных створках. Чтоб, с места не сходя, отовсюду себя оглядеть. И другим показать. Как образок в складне. Зеркало, оно ведь и символичности придает…
…Дверь-то своим ключом открыла; не позвонила даже: вдруг кто из жильцов неудобным чем занят. Невежливо. Но уж если распускаться, так сполна, чтоб и последняя ниточка красовалась, и напоказ всю себя выставляла. А квартира — это ж имение, это тебе не ниточка, пусть хоть будь жемчужная. Если привязать захочет, то уж поманит только: сам ниточкой совьешься, да и прильнешь тесно…
…“Да что ж вы у дверей застыли, проходите, здесь люди чистоплотные теперь живут; содержат, видите, аккуратно”. Тон сразу другой выискался — степенный, и губы поджаты, сразу домовладелицу чувствуешь. Но все равно роль, все равно маска такая — охранная, костюм в невольничью клеточку. Сейчас как раз впору. Потому что как раз сейчас и надо себя ему в полном цвете, чтоб виды заимел. Или уж, на худой случай, другие, затейные, пейзажи в интерьере внятно увидел. И душой своей дырявой, и шкурой разорванной смыслы все-таки мнил и чувствовал. А не просто, рассудительно разумел.
…Он прошел, и прямо к окну: песочницу с детьми видно ли. Видно, как раз видно. И даже немножко слышно. “Немножко слышно” — это отец рассказывал, как в кино немое первый раз его брат старший повел. Посмотрели, выходят. Отец, мальчишка тогда еще вовсе, сам не свой — глазами только ворочает от чуда и ужаса. Ну, брат солидно так, искушенный уж, спрашивает: “Понравилось тебе?” А тот, завороженный, еле губами шевелит: “Да, очень. И даже было немножко слышно”…
…Вот отсюда, сверху, из дома — пусть чужого даже совсем — на детей что ж не поглядывать. Хоть ты и случайно, как шарик в рулетке, сюда подкатился. У детей дом свой есть, и ты тоже… тоже и ты… вот… Что тоже-то, что ты тоже? Не на лавке дворовой истуканом сидишь, вот что тоже! Не чужаком, не куклой брошенной на скамейке валяешься. Не ни с того ни с сего во двор приютный забрел, не нищим — перемочься “с устатку и не евши”. И тебя тоже пряником тульским, хоть и ломаным, попотчевать так и норовят. Не вымаливаешь, голодный, — сами протягивают, да еще и упрашивают…
…Он не увидел, как третий в комнате появился. Услышал только журчание из передней, как вода где-то там полилась и скрежеток металлический, и писк дверной, и, опять — скрежеток. “О, какой гость хороший, желательный. А это друг ваш? Очень приятно и вас видеть”. Он сразу обернулся и подобрался, лицо наизготовку. Дети как-то сразу из глаз повыветрились. Но нехотя словно повыветрились, словно с оглядкой. Да и не успел в оконной картинке досмотреть, увела одного мамаша или упросил он ее все-таки. Жалко. Сын вспомнился, с тоскливым таким стыдом внутри припомнился, пробрезжил сквозь всякую муть. Но развиднялся быстро — охотно и вдруг. И картинка благостная развернулась. Потому что далеко еще было тогда до их с женой распада. А ему до тошной легкости перекати-поля. Тогда и дом был, и сын такой же вот, буйноголосый и рыжий. Нет, не резко возник, а плавно. Широко смеясь, вплыл, вместе с кустом шиповника.
…Как они тогда, в сыновстве-отцовстве еще будучи, вдвоем в Михайловском саду гуляли. Или в Парке Победы. Или все же в Михайловском. Не припоминается ни в какую. Не вызволяется наружу “вывеска”. Память, что ли, паутиной затянуло: как в углу сидишь, навсегда гоном-глумом туда загнанный — на разводы трещин только и глазеешь да бояться все привыкаешь…
Сына тогда от щебенки гранитной на дорожках не отвлечь было ни за что. Опустится вдруг на корточки, осколок каменный поднимет и разглядывает. Повертит, покатает в ладошке да на другую перебросит. Долго так перекидывает, будто картофелину крохотную из золы вынул: только что не дует. Вот именно что не дует, а словно присматривается к ней, примеривается — детское свое что-нибудь выдумывает. Разгадывал он эти осколки, что ли. А то за листы на кусте шиповника примется. Вздыбится, как жеребенок, внезапно с корточек своих вельветовых и лист вместе с веткой поближе притянет. Ветка колючая, отдернет сначала руку, потом уж гладкое место найдет и все-таки притянет опять поближе. И тоже вперится: обводит его пальцем или на ощупь осторожно потирает. Но не сорвет…
…Его тогда это вдруг и занозило своим неустанным упорством. Какая разница? Что тот осколок камня, что этот. Что тот листок, что другой. Стал повторять за сыном все завитушки движения: и на корточки, и камни разглядывал, беря попеременно, и листы к себе тянул, ощупывал даже. Устал и изнемог почти сразу: ни крошки плода. Оттого, что к смыслу не пробрался, даже запаха его зерна не почуял. Вместо него, как ни шарил, ничего, гладкое место, голое пусто-пусто. А сын потом еще долго-долго камни перебирал, разглядывал и оставлял и принимался за другие, и эти тоже клал бережно на место. И только в этом и берег смысл, даже не строил из камней ничего вразумительного, явного, путного. Даже не выкладывал их, хотя бы по порядку, в очередь, в цепочку какую-нибудь или в кружок вроде клумбы, с листьями внутри. Но устать так и не сумел, так ему и не наскучило это…
…Третий-то и был из тех самых ее жильцов-торговцев — два других, видно, по “сенным”, купеческим своим делам. Глаза горского такого постава, и щетиной немного пооброс. Сивой уже щетиной — не “серебряным” то есть украшением мужским, а желтоватой, как сера, “наждачкой”. Вот тебе и “не пожилой еще”. Хотя, может, увял скоро от жизни “туда-сюда” перекатной. Глаза сморщил, улыбается. Приветливый, правда, сразу видно. И к ней вежливо: “Устали вы, вон белая какая на лицо. На поезде ехали? Покушаем сейчас, а потом кофе, как дома друзьям варил, угощу. Сам поднесу”. Не своя оттого что женщина, так угождает, наверное. У них ведь со своими, с горянками, разговор — или взглядом идет, или короткий совсем. Скудный — по делу только если. Или жесткий, если не по делу. А здесь радушно, и видно, что не лукавит. Да и хозяйка все-таки. Сама к тому же пожаловала…
…И со спутником ее тоже достойно обходится. Хотя, скорее, как с прикупом к козырной: скользнул только глазами, но оглядеть, видно, успел и свое смекнул. Наверное, потому и правит сторонкой, как мимо фигуры не слишком-то важной. У них ведь там не мужчина при женщине, а она при нем. А здесь кто при ком за версту видно, не спутаешь. Но после руку подал и пожал даже: не сухо подержал или вяло, а, показалось даже, приободрил, пожавши…
…Ну, а она на жильца и не смотрит почти, все мимо скользит: все на него оборачивается и глаза ловит. “Да нет, спасибо, некогда нам. Я за деньгами только, извините”. Вот это вот — “нам” коротенькое, будто впроброс, невзначай, будто второпях мелькнувшее, — проговорила так, словно приманку сытную вздела и наживила надежно. Мол, мы вдвоем, к тебе одному только на минутку заскочили. А может, и обернулась, и “нам” это самое, решенное в одиночку, пробросила, чтобы его выручить. Чтоб явить жильцу все их сегодняшнее — шаткое и пугливое — как устойчивое. Чтоб за достоверное принял и твердо понял, что женщина все-таки при мужчине. И не при обсевке каком, а при вполне смачном-злачном владельце кожаного пальто. Молчаливом только. А молчалив, оттого что воспитан: в незнакомом доме, да еще и с человеком сторонним, будь сдержан, почтителен и немногословен…
…И правильно, будь. А то начнешь, как Буратино, скороговорки болтать. От радости, что вот, мол, полено поленом, а голос прорезался. И пошел молотить языком — опрометью и без умолку. Оглянуться не успеешь — и в передряге. А то и просто на кромешном дне сундука Карабасова Барабасова тож…
…Кофе и вправду крепкий, подирает как мороз: заходишься даже в испарине и ознобе. И ватность сразу одолевает. “Спасибо, что угостились. А деньги сейчас, только посчитаю. Вы не обижайтесь, что сами приехали. Мы ведь, пока соберешься после базара — убрать, сложить. Поздно, неудобно уже к уважаемым людям ехать. Примите, пожалуйста”. Деньги к ней придвинул: “К нам за помидорами, не стесняйтесь. Сам хороших наберу. Сладкие: мед”…
…Теперь уж и вышли даже иначе. Не гуськом и в испуге, лишь бы от буркал поскорей. Как из того, дядькиного, дома. А повязанные, будто тесно слипшись. Будто сообща в связке — согласные и неразлучные. Не то что уж совсем как парные попугаи. Нет, не так. Но в историю впаялись уже. То есть история уже общая у них наклюнулась. Забрезжила, заныряла, прикормленная, зашевелила плавниками. Она довольна. Даже подрагивает, ежится, и то, видно, с удовольствием. Потом как-то вытянулась вся, подросла словно, и припадать почти не припадает. Почти в лад с ним шагает. И вроде не старается даже, не норовит в тон впасть. А так, само все вышло — ровно выйти. И дальше к лифту вышагивать. Хромоту замедлять, пока вовсе не перестанет, в плавность не сойдет. Чтоб как пава выступать…
…В лифте на стенку с зеркалом даже не украдкой косится, а смотрит во все глаза: портрет-то двойной там, за стеклом и в раме получается. Завидный такой снимок с натуры, если кто не ведает. Не в курсе если, так сказать, кто здесь есть кто. Кто кому, кто с кем, кто кого. Лицо повыше, лицо пониже — но все равно одной веревочкой связаны, как рыбы на снизке. Потому, наверное, и осмелела. И взбодрилась — вскинулась, — ринулась поскорее узелок закрепить. “Ну, как вам мы?” И пальцем отражение обводит. Замыкает вкруговую. Он — молчок. Но она так и не спохватилась ничуть. “Хорошо, что мы вместе зашли. А то я, когда одна с ними разговариваю, то взрослого в себе ни крошки не чувствую. Стараюсь, как кукла в роли, наравне болтать, а голос все равно, как будто из-за ширмы нарочно пищит. Да и то заигранный, с кудряшками такими”…
…“Ну вот, а теперь в настоящее Царское Село; здесь рядом, две дорожки только. Вон видите, леском сначала — одна, а подальше, перед каланчой, — другая. И вот они, пруды. Только поесть сперва надо. Или, может, вина немного выпьем? Хотите?” Подсобралась, осмелела, понапористей сразу стала. Говоруньей такой обернулась. Из молчуньи. Словохотливой, верней, тихоней. Шептать и то позабыла. Все в голос. И слог как-то сдвинулся. Хоть и тишайшего тона, но внятный пробился. Не робкий, как все время, и зряшный, хоть и старающийся, а как полоз коньковый — “и тверд, и тонок, и остер”. Смиренные такие вопросы, скромные. Занавеской одно-единственное желание слегка завешивающие. Чтоб перед скромной этой завесью успешней мужское, владычное в нем выделить. Чтоб уж не совсем впрямую мену навязывать. Изящно чтоб вышло стянуть — ленточкой блеклого ситца в незабудках: “Может, вина немного выпьем?”. Это уж из другой совсем картины, из грез навеянной. Из оперы или романа какого-нибудь. Это тебе не веревкой спутать, крепкой и тугой, как бормотуха — взахлеб бутылка на двоих и за добавкой к барышникам по-быстрому…
… Но в какой-то “Голубой Дунай”, или “Забудь печаль”, или, как он там, “У самовара”, что ли, назывался, зашли все-таки и чуть посидели. И выпивки тоже чуть: благородно. Как будто не вина выпили, а фразу ее “романную” про вино посмаковали.
…К прудам и вправду скоро добрались. Красоты налево, красоты направо. Повсюду, куда ни кинь — словно гравюры старинные расставлены. Как сейчас из альбома. Мусор, правда, тоже кое-где расположен. В трезвое напоминание, чтоб времена не перепутать. Непринужденно так, просто и привычно вполне раскинулся. Тускнеют мятые со смытой краской фантики — конфетные, мороженые и прочие бумажные в крапинку. А то и другой, красивый мусор попадется. Мозаичный. Поблескивает осколками бутылочными сквозь потеки дождевые и разводы песка серенького. А так все “торжественно и чудно”. Торжественно, потому что дворец на взгорье виден, а чудно оттого, что народ не снует, не гомонит. Как-то мало его совсем, народа.
…Она радуется. Как от самого лифта зарядила сиять лицом да ногой не шаркать, не пришепетывать, так и длит себя, продолжает. Сразу и вверх тянуться и вширь раскинуться ладит. Окрестность охватывать. Его то есть. Изгородью поуже обвести. Чтоб к рукам прибрать. К пруду поближе, к себе потеснее…
…К прудику она его и вывела. Или протока широкая такая, потому что мост через нее брошен. Бетонный, шершавый такой мосток, толстый. Беленый даже. На скорую руку и второпях смастеренный. Но с лепниной все равно — послушно стилизован, под весь пейзаж. Наскоро, грубо, не по-музейному совсем устроен. Ненадолго, видно, рассчитывали — к сроку, наверно, к комиссии торопились. Восстановить утраченное. Так и стоит: кое-что отколупнулось, кое-что повывалилось. Ну и надписи, конечно. До серого аж процарапаны. Одна хорошая даже видна, двойного смысла: “Не сидел”. И подпись: “Угорь”. Или “Игорь”. То ли на мостике не сидел Угорь-Игорь этот самый, то ли на травке парковой, чтоб не мять. То ли “на нарах, как король на именинах”, отродясь, так сказать, не сиживал…
…В протоке вода прозрачная, не мелкая — дно далековато виднеется. Листья палые плоско и тяжко к воде прилипли, по самой кромке береговой теснятся. Слоем почти лежат, одежками друг из-под друга проглядывают. И утки. Много, десятка два. Лоснятся. Плавают медленно, с моста видно, как лапами под водой перебирают, — мягко: не боятся. Головами храбро, не пугливо поводят. То ли корма ждут, то ли сытость празднуют, то ли просто эдакое что-нибудь вызнать тянутся. Или вдруг ныряют. Без разгона. Резко, отвесно и глубоко. А вынырнут не скоро и не плеснув почти. На воду встанут и крыльями вразлет захлопочут. А то к берегу правят, ловко так, минуя лежбища листьев.
…А на полог травяной, прибрежный, от них же и блестящий мокро, выходят, ну, точь-в-точь, как она из электрички недавно — вперевалку и не раздумывая. И чиститься сразу затевают. Тоже на нее похоже: охорашиваться чуть что. Если вольной себя почует. Или в перышках рыться. Под стать настроению погожему …
…Быстро так на берег все выбрались, дружно. Помедлили чуть сначала. Потом чередой потянулись. Нехотя вроде, и вдруг сразу воду рассекать. Как будто циркули кто по стеклу на письменном столе разбросал. Пруд как-то поскучнел, опустел как будто. Нет, плеск какой-то все же доносится. Он глазами туда повел: смотрит, одна “серая шейка” все-таки осталась — не нарезвилась, что ли? Или чем поживиться напоследок высмотрела. Упорно так ныряет. Всплывет — и снова вглубь. Проворно, челноком ныряет, без продыха. Видно, заприметила кого съедобного, вот и промышляет в одиночку. Упрямо, но не суетится. И с задором: добыть, достать, во что бы то ни стало. А ходит вверх-вниз неуклонно по прямой. Погружение — всплытие: все в одном месте. Как будто кораблик детский кто за веревочку со дна дергает. Истово так ходит, но терпеливо. Уверена, что будет снедь, достанется-таки и ей добыча…
…Он за хлебом, было, в карман сунулся, а там, кроме папирос, только спички и гвоздь. Увесистый такой гвоздь, долгоносый. Поржавелый, конечно, и язвами тронутый, зато кованый. По дороге где-то подобрал, из-за рукодельной его добротности понравился. А хлеб-то они, за выпивкой и щебетом со скупословьем пополам, так на столе и оставили. Нарочно ведь побольше купили, чтоб уж покормить, так досыта, до блаженства полусонного, до отвала…
…Сходить, пожалуй, тут ведь рукой подать. А потом этой же рукой и хлеба подадим. От щедрот и любопытства как раз и пожалуем. И к ней обернулся. Но сразу понять вышло, что за позволением словно дернулся. И тут же осекся, метнулся опрометью. Будто из силков. И запетлял сразу: схожу, мол, за хлебушком — птичек жалко. Она причитать, чуть ли не по-домашнему, семейным почти, досадливо уютным тоном. И пошла вышивать-выплетать: “Что ж мы с вами растяпы какие. Сложили и забыли. Живность угостить собирались, хлеба сколько взяли — нарезанный даже. И отщипывать удобно. И уткам глотать плоскими кусками легче — не поперхнутся. И они бы хорошо наелись, и нам бы самим понравилось. Глупо как вышло. Но у меня так часто бывает, если голова своим занята. Простого ничего в голове не держится. Сегодня особенно. Вот и хлеб для бедных голодных уток и то забыла”…
…И опомниться ему не дала: “Конечно, пойдемте, это же рядом, и скоренько обратно”. Он сразу взглядом вниз, к ногам ее. Невзначай совсем, не хотел так уж откровенно. Да мало того, что глазами быстро примерил будто. Так вдобавок еще и словами припечатал: скоренько, это я, мол, только сам. Один то есть в смысле. Потому что ноги не вразнобой: так внутри слов получилось. Ходкий, значит, мужчина. Не колченогий, как иные …
…Но она мимо грубости скользнула. А не скользнула, так приняла. Даже если и задел ее этот, понизу, взгляд. Даже если покоробил. Как же иначе. Раз “мущина” решил, так и возражать не взбредет. Не кукольный театр. А вцепилась в другое что-то. И обмерла даже, опала как будто, чуть не в слезы сморщилась. Представила, наверное, как одна останется. Несуразица: целый день вдвоем, парно, прогулка загородная, а тут одна. В парке — и одна. Хоть и ненадолго. Но тоскливо все равно. Хотя блажь-то ее.
…“Ну, хорошо, хорошо. Из меня ведь, и правда, бегун такой же, как и ходок. Ну, вы уж тогда заодно и человеческой еды какой-нибудь прихватите. И быстрей возвращайтесь. Пожалуйста, ладно? А я подожду. Или нет, чего ждать. Я лучше лодку пока возьму. Вон видите, пристань: лодок свободных полно”. И деньги протягивает. Он взял, не раздумывая. Немного совсем. Так, сыру, хлеба, помидоров штуки три, воды какой-нибудь купить. И с моста сразу скорым шагом и пустился. И уж с тропинки прибрежной, далеко уж пройдя, оглянулся. Она стоит, вслед смотрит. Рукой даже помахала. Слабо так, правда: едва, видно, решилась. Ждала, видно, что оглянется, хотела. Потому что сразу и двинулась. К лодкам. Но, показалось, опять вперевалку. И понуро. Будто “кураж” потеряла, как цирковые говорят…
И как-то отяжелело внутри, как только подальше отошел. Заброшенность, что ли, опять комом сырым там залипла, никудышность. Но потом вскоре уж, быстро раскаталась. И свернулась. В лихую завитушку. Он шаг ускорил. Почти колесом закрутился. И магазин нашел, потому что хотел найти. И купил все не потому только, что уток так уж кормить надо. Вернуться не сомневался, вот что. А не то что обещал или от одиночества. Да и ее в лодке уже представил. Как она туда, ногами ловча, забралась и сидит на корме. Лодка нос чуть задрала и покачивается. Как же она теперь из лодки-то на сходни вылезет? В одиночку. Без руки протянутой…
Электричка везла его обратно, в город. Дребезжащий от малолюдья вагон казался еще и полутемным, и холодным, хотя все лампы горели исправно, а сквозняку все не удавалось добраться до него через плотно закрытые окна. Двери тоже крепко прижались друг к другу резиновыми своими ребрами и, даже когда вагон поматывало совсем уж враскачку, все равно держались неразлучно и слитно. Да и от тепло желтеющих скамеек истекал, подымался дух уютного тепла той спокойной, ладной дороги, когда перестук быстрых колес весел и певуч, а в беспросветно чернильном окне, как на сцене, видишь всю полноту оранжево светящегося вагона и отражение чьего-то ясного лица, чуть скраденное двойным стеклом.
Но его волоком одолевали зябкость и полутьма, и поделать с этим он пока ничего не мог. А еще назойливо тяжелило пальто. Он со стыдом чувствовал, как в глубоких его карманах топорщились полбуханки нарезанного хлеба, ломко шуршала пергаментная обертка сыра, как круглились там твердые, бокастые помидоры и как поплескивала в бутылке вода нарзан. Стынь становилась все суше, острей и почти пронзала. И хотя езды до города оставалось все меньше, продолжать недвижно сидеть в вагоне он не стерпел: ему хотелось идти, двигаться самому, своим ходом, вольно ступать ногами туда, куда глядят глаза. Электричка как раз притормаживала в Купчино. Он дунул в папиросу, закурил и вышел на платформу.
А после долго и бесцельно бродил по улицам, присаживаясь на скамейки в каких-то дворовых скверах, отхлебывал нарзана и все никак не мог согреться или хотя бы стряхнуть озноб, который вновь охватывал его всякий раз, когда приходилось опускаться на очередную лавку.
Так, прохлаждаясь и тужа, набрел он случайно на слишком когда-то памятный для него дом и, отыскав позабытую дверь, совсем уж было решился позвонить. Однако, постояв и перемявшись, передумал и шагнул к лифту. Но и лифт, показалось ему, тоже лишит его маломальского, пусть даже вкривь и вкось, самодеятельного движения. И он принялся взбираться на самый верх пешком. А дойдя до чердачной лестницы, отыскал за ней, между стеной и дворницкой с метлами, сундуком, что стоял здесь незапамятно исстари, прочно знакомое углубление. Тесно согнувшись в три погибели, он весь, без остатка забился туда и, не скоро согревшись, заснул.