Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2005
Своими словами. Памяти Александра Гуревича (сост. Т. Алферова).
СПб.: Борей-Арт, 2004
Любой текст по сути своей — текст мемориальный, ибо он всегда бывает посвящен памяти события или состояния. Выходит, вся литература занимается поисками утраченного времени, однако, чтобы не тревожить тень пирожного “мадлен”, мы можем вспомнить слова, приписываемые Энгельсу, о единственной науке, каковая есть история. Но история описывает, а поэзия — суггестивное искусство — внушает, возрождая прошлое. То, что мы хотим получить, будет, конечно, обретенным временем, но временем второго порядка. Пишущий тем самым уподобится Богу, обозревающему, если верить Боэцию, наше прошлое, настоящее и будущее как соседние кадры кинопленки или стихотворные строчки.
Естественно, до Бога нам далеко. Если Deus, как известно, conservat omnia, то нам приходится не просто вспоминать прошлое, а все время напоминать себе о нем, точнее, вызывать его разными заклинаниями. Если вся жизнь, как писал Мераб Мамардашвили, — это постоянно возобновляющееся усилие, то к человеческой памяти такое определение относится в первую очередь.
Memory fades, must the remembered
Perishing be?
(Walter De La Mare) 1
Александр Гуревич умер три года назад. Осенью 2004-го появилась книжка, посвященная его памяти. На обложке окаменевший отпечаток древесного листа сливается с питерским тротуаром, залитым дождем. Метафора, может быть, слишком прозрачна — так живая изменчивая личность становится твердым и хрупким веществом памяти. Среди авторов книги Александр Кушнер и Илья Фоняков, Галина Гампер и Вадим Пугач, Александр Фролов и Вероника Капустина. Они хорошо его знали. А для нас, знакомых с Сашей Гуревичем не то чтобы шапочно, но все же поверхностно, именно эта книга раскрыла масштаб его личности. Тот, в ком видели всего лишь одного из “поэтов кушнеровского круга”, оказался намного шире этого определения.
Вступление к книге написано Вероникой Капустиной, представляющей тех, кто далее появится на сцене. В книге пять разделов, представляющих разные стороны жизни и творчества Гуревича. Это и его собственные тексты, и переводы, и шуточный роман в стихах “Богатая Лиза”, написанный шестью авторами как бы на сюжет Карамзина, из раздела “Протоколы Пенсил-клуба”, и предисловия к Сашиным публикациям, и воспоминания разных людей о Саше.
Книга, посвященная Саше, вызывает в памяти старинную теорию человека-микрокосма. Действительно, Гуревичу было доступно гораздо большее, чем многим из нас. Поэзия, математика, музыка — от Баха до Блэкмора… В статье “Синтез живого со смыслом” он называет сонату Шуберта теплой и бархатистой, сопоставимой с мякотью спелой вишни. Он был не только значительным поэтом, но и великолепным переводчиком (и стихов, и прозы — в книге помещен перевод рассказа Фолкнера “Роза для Эмили”).
Считается, что переводы и оригинальная поэзия того же автора не бывают равнозначными — ты либо поэт, либо прежде всего переводчик (точно так же писать по-русски стихи и прозу одинакового качества после Лермонтова сумел, кажется, только Дмитрий Быков). Александр Гуревич был исключением из этого правила. Его переводы сонетов Шекспира отличаются от хрестоматийных переводов Маршака, как поэзия отличается от просто правильной речи. Например, сонет 73:
In me thou seest the glowing of such fire,
That on the ashes of his youth doth lie,
As the death-bed whereon it must expire,
Consum’d with that which it was nourish’d by.
Во мне ты видишь отблески костра,
Что лишь в углях таит теперь тепло,
В родной перине смертного одра
Затушен тем, что жизнь ему дало.
(Гуревич)
Во мне ты видишь блеск того огня,
Который гаснет в пепле прошлых дней,
И то, что жизнью было для меня,
Могилою становится моей.
(Маршак)
Саша даже заново перевел монолог Гамлета — искушение, которого девять из десяти переводчиков, по словам Вероники Капустиной, благоразумно избегут. Вместо того чтобы поддаваться ему, как советовал уайльдовский лорд Генри, намного разумнее (и взрослее, что ли) решить, что соревноваться с Лозинским и Пастернаком просто глупо, ведь то, что получится у меня, NN, будет заведомо хуже. Вот, например, Виктор Топоров взялся переводить “Прощание, возбраняющее печаль” Донна, великолепно переведенное Григорием Кружковым, и вышло, что донновский праведник уходит из этого мира “без обид”. Quod erat demonstrandum. И тем не менее Саша Гуревич не просто уступил искушению, но и вышел победителем из поединка. “В его переводе, — пишет Вероника Капустина, — много бесспорных удач. Вот, например, среди множества несчастий, сопутствующих нам в жизни и перечисляемых Гамлетом, есть одно, на которое я всегда обращала внимание: └the law’s delay”. Лозинский переводит это — └судей медливость”, Пастернак — └молчанье права”, Гнедич — └медлительность законов”, Радлова — └медлительность судов”, Гуревич же — └неспешность правосудья”. Так просто, естественно и в то же время так метко и точно, что кажется, как это они все, переводчики то есть, не догадались…”
В одном стихотворении из Сашиной последней книги “К исходной точке” старый Петербург предстает как “потрепанный и разномастный флот”, отплывающий в неизвестном направлении, “в дозор послав Баженова и Бренну”. Этот образ глубже затасканных представлений о городе на воде или о связи времен. Корабль, плывущий в море, — это квинтэссенция дома — не только и не столько потому, что из такого жилища невозможно выйти погулять. Корабль (лучше всего представить себе героические скорлупки Колумба или Магеллана) есть островок обустроенного и наполненного смыслами мира посреди океанского, почти что первозданного хаоса. И то, куда мы плывем, все-таки не важно, когда вокруг нас знакомые книги, портреты и вещи, смягченные нашими прикосновениями и ставшие в тысячу раз милее от того, что вместе с нами дрейфуют в никуда.
Pardon, расчувствовался. Виктор Кривулин, помнится, написал когда-то статью “Болезнь как фактор поэтики Анненского”. Возьму на себя смелость утверждать, что болезнь Гуревича ни в коем случае не была фактором его поэтики. А вот преодоление болезни — стало, ведь он всегда писал о жизни, не о смерти. Тексты Гуревича, как пишет Вячеслав Хованов, — “поэзия от позитивного. В наших сырых и сумрачных широтах — вещь редчайшая…” Его мужество удивляет, и в том числе своей естественностью, отсутствием какой бы то ни было позы или малейшего намека на самолюбование. В самом начале сборника помещено Сашино стихотворение, в котором он признается:
Мне надоело знать, что все мертвы:
Стихи, Россия, рок-н-ролл, Бетховен…
А на 96-й странице мы читаем стихотворение Наталии Перевезенцевой, начинающееся словами: “Он покупает лыжные крепленья, // хотя диагноз точно обозначен”. Галина Гампер пишет, что “пройти последнюю дистанцию ‹Саше› не могли помочь ни благое неведение — он знал свой диагноз, знал, что приговорен, — ни загробные милости — он был атеистом. Ему пришлось изо дня в день, из месяца в месяц — почти два года — прямо смотреть смерти в глаза”. “При взгляде назад период Сашиной жизни до тридцати лет представляется неким накоплением сил”, — вспоминает Лариса Мелихова, Сашина жена. Сил, как оказалось, хватило на многое и помимо поэзии. В книге “К исходной точке” есть такие строки:
Отказавшись от больничного молебна,
я себя вверяю воле демиурга,
что проникнет мне в извилины целебно,
что скрывается в руках нейрохирурга.
И пускай он даже лишнее прихватит:
я теперь не дорожу тем полушарьем,
что всегда на нужный тангенс множит катет…
Переводя речь в плоскость легковесной критики, можно было бы заговорить о роли биографии в поэтике, вспомнив, что Байрон был хромым и всем это известно, а о хромоте Пастернака можно узнать только из одной фразы в его воспоминаниях. Все же личное мужество и жизненная позиция выше поэтики, и дело вовсе не в наличии/отсутствии так называемого лирического героя (Господи, какая пошлость!). Все символистские кривляния на тему биографического и личностного контекста меркнут перед тем, что иногда приходится пережить.
Получается опять-таки слишком пафосно, что значит — наигранно, а сказать я намеревался совсем не то. В книге есть очерк Алексея Рыбкина “Лыжно-железнодорожные треугольники и подвиги Саши Кулика”. Его стоит прочесть. Он не сводится к долгим лыжным переходам по фантастическим маршрутам или к прогулке по карнизу школы на уровне третьего этажа. У многих из нас есть приятели, за которыми числятся экстравагантные поступки (или, скорее, выходки), и мы подозреваем, что почти все они, так или иначе, работают на публику. Так, один мой знакомый прошедшим летом ездил в Афганистан (правда, зная его, я не могу исключить возможность того, что это была Туркмения). Здесь же совсем другой случай: человек совершает нечто необычное или необщепринятое в силу своей внутренней цельности. И не случайно возникает сравнение с мифологическими героями и произносится слово “подвиг”. Так, патер Браун у Честертона постоянно делает то, что считает правильным, не заботясь об адекватной реакции окружающих.
Почему он так делает? Точнее, что дает ему силы так поступать, рискуя оказаться в глазах общества не только неправым, но попросту смешным, нелепым, глупым? Источник скромного героизма патера Брауна известен. Но чему может служить наш современник, атеист или агностик, ради чего стоит делать то, что ты делаешь без надежды на скорое признание и щедрую оплату твоих усилий? Знаменитый некогда Борхес писал о библиотеке, где все хранится и одновременно все потеряно, ведь из-за ее колоссального размера отыскать можно только книги на неизвестных языках. Казалось бы, этот пессимист прав: уже сейчас в Интернете найдется все, кроме того, что ты ищешь. Но есть и друзья, которые делают много интересного, и разговоры с этими друзьями, и память. И никакое перепроизводство информации с этим не справится. И можно жить, пока тебя помнят.
Владислав Дегтярев