Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2005
Михаил Ефимович Головенчиц — прозаик, поэт, автор многих книг. В “Неве” печатается с начала 60-х годов. Живет в Санкт-Петербурге.
Солидное — Иннокентий Павлович — к нему так и не пристало. Иногда его звали просто Палыч, всего чаще Кешей, а случалось — Иноком дразнили, хотя ничего монашеского в нем тогда не было.
— Инок, хочешь помолиться? — смеялись товарищи. — Слово-то какое, с иконой схожее, слышь, — буквы-то одинаковые. Ну, не хочешь на икону, так на поллитровку перекрестимся.
На бутылку Иннокентий Павлович не молился, хотя иной раз приложиться был не прочь, но в невеликих позах, после такой малости ангелы в душе его не пели.
Он долго жил в Грузии, в стольном граде Тбилисо, но постепенно невеселая тамошняя жизнь в памяти как-то сгладилась, многие годы спустя он рассказывал:
— Идешь по старой, кривой улочке и только слышишь: “Сандро, дорогой, где ты?”, или “Вина налью”, а тебя не замечают, хотя живешь рядом и в лицо знают. Мы для них близкими никогда не были, чужими и останемся.
И судьбу он благословил, когда в Россию удалось вернуться. К этому времени он овдовел, жил один, здоровье убывало, и справляться с жизнью становилось все труднее. В Ленинград он приехал еще в советские годы, стал работать на стройке электромонтажником и получил как ветеран трехкомнатную квартиру в блочном доме. К ремеслу своему относился основательно. Если день заканчивался, он оставался один и доводил до конца незаконченную работу, не смотрел, что свое время уходит, а сверхурочного талона нет. И делал все так, чтобы самому довольным остаться. Жил поначалу в новой квартире с одной из двух дочерей — Надей. Развеселая эта особа, едва выпорхнув из опостылевшей школы, обзавелась другом, затем и сынишкой, после чего друг обернулся законным мужем. На этом, пожалуй, Надины житейские устремления были удовлетворены, а ветра в голове осталось предостаточно. Работать ей при отце и муже было незачем, тем более что самореализация прошла успешно. Куда занятнее было досаждать соседям рок-музыкой и крутиться волчком перед зеркалом.
А времена постепенно менялись, прошла перестройка, а следом настала и капитализация родной державы. Открылись заманчивые возможности. Решила Надя жить автономно, своей семьей, и купили они с благоверным квартиру в другом конце города — у Черной речки. К Иннокентию Павловичу переехала другая дочь — Таня. Была она старше и серьезнее сестры, работала в библиотеке, книги любила и собой была недурна: среднего роста, стройная, кареглазая, немного суровая и не очень улыбчивая, но это ее никак не портило. К отцу относилась бережно, и он с ней ожил, оттаял как-то. Ушел на пенсию и так после шести десятков немало лишних лет отмахал на стройке. Но “заслуженно отдыхать” не стал, на сорок втором километре построил из дешевых отходов подобие дачки, разбил огородишко, хозяйничал с ранней весны до самой Октябрьской годовщины.
— Я же ленинградец, — говорил он, — как же мне ее не признавать.
Он и был ленинградцем по всем статьям, город его остался для него Ленинградом и тогда, когда по воле руководителя вернули ему изначальное название. А вот зимой дело обстояло иначе. Деваться было некуда. Вставал Иннокентий Павлович ранехонько, уходил гулять по микрорайону, слушал нарастающий уличный грохот.
— Не могу я долго в тишине валяться, — говорил он, — я же строитель, с утра к шуму привычный.
— А ты стань отвычным, — советовали ему, — о годах своих вспомни — они ведь покоя просят.
— Вот весной руки к труду приложу, — отвечал он, — и будет настоящий покой.
Многим жителям соседних домов примелькалась его высокая, худощавая фигура, короткая кожаная куртка, сдвинутая набок кепка или старая шляпа, а теплую шапку надевал лишь в сильные холода. Так и бродил он без цели вдоль гулких улиц, один на один с беспощадной старостью. Ему бы песню вспомнить:
Что ж я стою у дороги и плачу,
Плачу о том, что прошли мои
лучшие годы…
Но песни этой он не знал. Он вообще песен знал мало и душу ими облегчить не мог.
А Таня тем временем мужа в дом привела. Ее избранник Тима, Тимоша, Тимофей был старше ее тремя годами и, как обнаружилось вскоре, других кровей. Обслуживал он на иномарке крутого коммерсанта, был у него на третьих ролях, за что звал его Кеша Шестеркой. Но деньжата у него завелись быстро, евроремонт в квартире сделал. К работе жены относился поначалу снисходительно, а затем потребовал, чтобы бросила она библиотеку: несовременно, мол, и доходы смешные.
— Ты это оставь, — говорил Иннокентий Павлович, — пусть работает, это ее место, а у тебя свое — другое.
— А ты не лезь куда не надо, — отрезал Тимофей, — ты свое место знай, оно у тебя на сорок втором, туда и отправляйся.
— Здесь мой дом, — ответил Иннокентий, — я к тебе не приезжал, ты свой заимей, а потом командуй.
Так и пробежала меж ними кошка, вернее, застряла промеж них на бегу. И вот родила Таня, да сразу двоих мальчуганов. Жизнь в доме переменилась радикально. С утра до вечера хозяйничала в квартире мать Тимы, а муж потакал ей постоянно. И если правда, что муж и жена — одна сатана, они эту поговорку вполне оправдывали. И внешне были похожи: оба невысокого роста, плотные, с полными лицами и заплывшими глазками. Даже имена были у них схожими — Агафья Васильевна и Агафон Васильевич. Были у них в городе по квартире и каменная дача в пригороде. Одну квартиру сдавали внаем за валюту, а пенсия просто подспорьем была. Агафон часами возился со своим “фордом”, а Агафья в сыновней квартире правила бал. Таня старалась ей не перечить, дача теперь нужна была теплая и удобная. Иннокентий же быстро сделался персоной нон грата в собственном доме.
— Иннокентий Павлович, — раздавался голос сватьи, — нельзя в дверь звонить так громко: детей разбудите.
И тот робко пробирался бочком в свою комнату, самую малую в квартире.
— Ну что вы все сиднем сидите, — слышалось вновь, — сходили бы на уголок за молочком и хлебцем.
— Ясно дело, — вторил ей супруг, эти слова, да еще “это самое” были его любимыми присказками.
Гулять с близнецами Иннокентия посылали непременно, но только как сопровождающего, поднадзорного.
— Натворит чего, это самое, — глаголил Агафон, — пусть коляску тащит с этажа да стоит около, сторожит.
В любую погоду, как статуя Командора, стоял Иннокентий Павлович около детей в неизменной своей курточке. Говорила о нем Агафья Васильевна редко и неохотно, при этом выразительно крутила около виска большим пальцем и тягостно вздыхала. Детишки были совсем еще малы, чтобы пожалеть деда, Тима же, чувств не скрывая, откровенно звал его дармоедом.
— Жрать да с..ть, — говорил он, — вот все его заботы.
Таня отца тихо жалела, втайне от Агафьи Васильевны вкусный кусок подкладывала. Со свекровью внешне ладила, ведь на них с Тимой дом держался. Надя же, сестренка отдаленная, в гости не жаловала и к себе не звала, своею жизнью жила-поживала, считала, что все, что ни делается, — к лучшему. Оживал Иннокентий Павлович лишь поздним вечером, когда сваты укатывали домой, а Тимы еще не было, около хозяина “шестерил” где-то.
Но понемногу стал Иннокентий каким-то потерянным и болеть начал. Исчезала понемногу его вера в себя, прежняя упругая походка сделалась медленной, вихляющейся, ослабели руки, глаза потускнели, взгляд утратил былую живость. Как будто незаметно влили в его душу отраву, и ее разрушительная сила по капле подтачивала его. И казалось, что и впрямь появилось в нем что-то от инока — отрешенность от повседневных будничных забот, вера во что-то не зависящее от воли нашей, какая-то граничащая с детскостью доверчивость. Хуже всего стало то, что память его резко сдала. Многие совсем недавние события, не говоря уже о далеком прошлом, провалились в неодолимую пропасть. Словно из старой шины выпустили воздух и не подкачали снова. Он по-прежнему гулял иногда около дома, но отходить подальше опасался. Иногда вспоминал вдруг свою старую рабочую хватку и радостно улыбался.
— Мне скажут: иди долбай, и я пойду, — говорил он, неожиданно останавливаясь посреди улицы, не обращаясь ни к кому. Или мучительно долго силился вспомнить размер нищенской своей пенсии, но так и не мог, лишь рукой взмахивал безнадежно.
— К дому-то сюда пройти надо или как? — вопрошал иногда знакомого на улице, стоя в нескольких шагах от арки, ведущей к подъезду.
— Весна скоро, Палыч, поедешь к себе? — спрашивали его.
— Не ведаю. Как скажут, как пошлют. Что я о себе знаю? — отвечал он.
День был по-настоящему теплым, весенним. Солнце сквозь еще закрытое окно падало на лица молодых. Тима сидел на диване, одной рукой обнимал жену, в другой держал открытую бутылку пива.
— Пора серьезно о даче подумать, — сказал он.
— А что тут серьезного, соберемся и поедем, — удивилась Таня.
— Да есть что, и еще как, — возразил муж, — отца-то куда девать?
— Ну, или с нами, за детьми смотреть, или здесь останется. Не одного же на сорок второй отправлять.
— Ни то, ни другое не годится, — Тима отхлебнул из бутылки, — здесь оставлять — или газ не закроет, или ворюг впустит. Я, сама знаешь, когда прихожу, может случиться и к шапочному разбору.
Он помолчал немного, вздохнул и добавил:
— Ну, а на дачу… На километр сама говоришь: нельзя, а к нам мои возражают.
— Что значит возражают? Настоять надо, — сказала Таня. — Хозяин ты или нет?
Тима поставил на столик недопитую бутылку, прищурился на солнце, потянулся за сигаретой.
— Это здесь я хозяин, а там они. Не хотят его категорически. И правда в этом есть. Мать говорит: “Итак детей двое, куда нам третий”.
— Но должен же быть выход, — сказала Таня огорченно, — а нет — пусть остается. Рискнем.
— Выход есть, не отчаивайся, — Тима улыбнулся, встал, приоткрыл фортку, выпустил струйку дыма. — Пусть у Надежды сколько-то поживет. Дочь родная как-никак, а все на тебя скинула.
— Да не возьмет она, не захочет. — Таня досадливо поморщилась. — У нее с ребенком хлопот полно. Впрочем, я поговорю.
Тима помолчал, подумал, ткнул окурок в блюдце, вновь пивка отхлебнул, сказал твердо:
— Поговорим. Только не ты, а я. Сестре отказать легче. Со мной разговор другой. Я своего добьюсь.
Он ласково взглянул на жену, погладил ее колено:
— И вообще, ты должна доверять мне всецело и лишних вопросов не задавать.
— Ну поговори, — смягчилась Таня. — Но не пережми. И все мне рассказывай честно. Какой он ни есть, а отец. А если по правде, кроме тебя, мне и опереться не на кого.
— Где папа?! Ты хоть видела его?! Ведь с утра уехали! — кричала Таня в телефонную трубку. — Почему не встретила? И поехал-то он недели на три, на месяц от силы, — добавила она с упреком. — А теперь исчез неизвестно где.
— Какой месяц? — отвечала сестра. — На пару дней, может, на недельку с Тимкой договорились, но ведь так и не приехал. А где он — у Тимки спрашивай. — Таня взглянула на часы, показывающие половину четвертого и положила трубку.
…Тима приехал только вечером, около десяти.
— Понимаешь, почти доехали уже, — объяснял он, — я из машины вышел на несколько минут буквально, сигарет взять, дверцу не законтрил. Вернулся, а его след простыл. Побегал вокруг, людей поспрошал, не видели, говорят, и у Надьки, конечно, не появлялся. А тебе пока решил не звонить, думал — объявится.
Таня помолчала, в упор взглянула на мужа потемневшими глазами, спросила негромко:
— А может, ты просто его бросил? Завез подальше и оставил? Дал погибнуть в чужом месте?
Она побледнела и добавила почти что шепотом.
— Или ты его сам для верности, скажи…
— Да как у тебя язык поворачивается говорить такое, — отвечал Тима гневно, — как подумать только могла? Заявим куда следует — найдется.
Но в глаза ей при этом не смотрел, бегающий его взгляд ускользал в сторону.
Через несколько дней в телепередаче ТСБ на экранах появилось лило Иннокентия Павловича. Текст был стандартным: “Ушел из дома и не вернулся… На вид семьдесят пять лет. Одет… Видевших его просим сообщить…” На доске объявлений у ближней остановки автобуса повесили увеличенное фото с таким же примерно текстом.
И было в этом лице еще заметнее то новое, что появилось в Иннокентии Павловиче в последнее время, разве что к выражению отрешенности и ребяческой беспомощности добавилось какое-то неожиданное изумление суровостью и беспощадностью мира.
— Ну что, нашелся Иннокентий? — спросили Агафона Васильевича через неделю.
— Да нашелся вроде бы, — ответил тот, — в Черной речке, у самого берега. Пловец из него никудышный, вот и утоп, это самое. Еще опознать надо, ясно дело, вызывают нас.
А через некоторое время Таня обмолвилась ненароком, что на шее отца обнаружили темные пятна — следы удушения.
Так и унес Иннокентий Павлович эти следы в мир иной. Сохранилось ли в домочадцах эхо его последних мгновений, наверное, и Богу неведомо.
Стала Таня более замкнутой, суровой, улыбалась еще реже, глаза ввалились. Но поздней осенью, по возвращении с дачи, сделалась прежней. Милиция соседей не опрашивала; как закрыли дело — никто не знал. Малыши подросли, и родители Тимы появлялись все реже.
В квартире сделали перестановку. Детям выделили свою комнату, супругам — свою. Появилась и общая — хорошо обставленная гостиная. В клетке на забаву детям запрыгал попугай, а со специальной подставки смотрел на хозяев импортный телевизор с большим экраном.