Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2005
Юрий Иосифович Колкер родился в 1946 году. Поэт, автор книг “Послесловие” (Иерусалим, 1985), “Антивенок” (Иерусалим, 1987) и многих других. Живет в Лондоне.
Мы все в долгу перед ним — и не сознаем этого. Что, в сущности, нормально. Не вспоминать же с благодарностью Фарадея всякий раз, как мы свет включаем.
Так и с Наумом Коржавиным: он — среди тех, кто открыл нам глаза на природу советского режима. Он включил нам свет. Слышу возмущенный хор: нет, мы сами! Конечно, сами. Кто же спорит? Думающие люди в России никогда не переводились. Но все же атмосфера понимания созидалась немногими; немногие могут быть названы по именам, и Коржавин — среди них. Согласно знаменитой догадке венгерского писателя Фридьеша Каринти (подтвержденной учеными), между мною и любым человеком на планете — всего шесть ступеней разобщения, всего пять знающих друг друга посредников. Участвуют семь человек: я-1–2–3–4–5-любой. Я знаю первого, первый — второго… пятый — того самого заранее выбранного любого. Можно поручиться, что в среде советской интеллигенции, в сталинской, хрущевской или брежневской России, — с избытком хватало одного посредника. Каждый знал кого-то, кто лично знал Коржавина.
Разумеется, советская власть ушла — и типун на язык тем, кто говорит, что она возвращается (хоть это и похоже на правду). Режим дискредитирован в глазах всех думающих людей, он — прошлое. Но этот режим был частью нашей жизни (для старших — важнейшей частью); он присутствует в нас, даже в тех, кто родился в 1990-х (через их бабушек и дедушек); и он — один из самых поразительных эпизодов мировой истории. Коржавин — в числе тех немногих, кто внес ощутимый личный вклад в разрушение империи зла. Его имя, хоть и не первым, стоит в одном ряду с именами Сахарова, Солженицына, Окуджавы, Бродского, Галича, Алешковского. Дивное достижение! Преклоним колено перед патриархом свободы. И перечитаем его стихи.
ЮНОША-ВОИН
Главной особенностью советского режима была его тотальная, всепроницающая ложь. Говорили одно, подразумевали и делали другое. Такой концентрации лжи — и такой изощренной лжи — история не знала. Бывали хуже времена, но не было подлей. В рабоче-крестьянском государстве говорили слова, на которые не возразишь, — вот в чем была подлость; говорили о справедливости, о прекращении угнетения человека человеком.
Конечно, и то правда: мир несправедлив от своего основания, это в его природе. “Несчастлив добрый, счастлив злой…”, — говорит Боратынский. Да и справедливость — не родная ли дочь зависти? К ней апеллируют и коммунисты, и шовинисты. Она недостижима, но уж если она написана на знамени, то первая ее жертва — культура. Какая справедливость, если один талантлив, а другой нет? Выдавать обоим поровну! Или когда талант внизу, а бездарность — наверху? Но зато когда обиженных в обществе много, справедливость становится притягательна — и соблазняет самых стойких…
Родившимся после воцарения лжи заметить ее царство было непросто. “Когда слепой жук ползет по поверхности шара, он убежден, что под ним плоскость… Здравый смысл — система предрассудков, складывающихся до восемнадцати лет…” Вывод, к которому мальчишкой пришел Коржавин, был сродни парадоксальным выводам Эйнштейна. А Коржавин именно мальчишкой понял главное. Семнадцатилетним, если не раньше. Понял — и восстал. Мириться не смог.
Что же, никто вокруг не понимал? Нет, понимали, но — не те: старшие, бывшие. Ахматова, например; ее выручала религиозность, широкая историческая ретроспектива. Но от старших помощи ждать не приходилось; подрастающие дети не верят родителям, особенно бывшим (повзрослев, сперва дедов вспоминают, затем — отцов). В 1942 году Коржавин мог вообще не знать имени Ахматовой (как не слыхал о ней Бродский до 1959-го). Если знал, думал, вероятно, что ее нет в живых или что она в эмиграции. Она была не в счет. Прошлый век, барство, декадентство, полумонахиня-полублудница с четками перед иконой (это было произнесено позже, но Жданов не сам придумал — так видели многие). Чему у таких учиться? На дворе — новый мир! Мир справедливости.
Коржавину тоже помогла ретроспектива — поэты прошлого. Футуристам от политики не все удалось сбросить с парохода современности. Не все люди живут только сегодняшним днем. Людей с исторической памятью воцарившаяся ложь опасалась больше всего. Потому-то поэты и были всегда неудобны большевикам: они, в точности как люди религиозные, помнили и сопоставляли, искали опоры в тех, кто жил прежде. Прочим современникам — историческую память словно отшибло. Большинству ученых — тоже. Наука вообще индифферентна к нравственности. В этой гипотезе она не нуждается.
Что же увидел юноша-воин? Началось с малого — со школьной литературы.
Еще в мальчишеские годы,
Когда окошки бьют, крича,
Мы шли в крестовые походы
На Лебедева-Кумача.
И, к цели спрятанной руля,
Вдруг открывали мальчуганы,
Что школьные учителя —
Литературные профаны.
И, поблуждав в круженье тем,
Послушав разных мнений много,
Переставали верить всем…
И выходили на дорогу.
Кто такой Василий Лебедев-Кумач, сейчас без микроскопа не выяснить. А тогда — этого поэта-песенника, этого депутата-сановника — знали все. Он был одной из физиономий режима. На первой сессии Верховного Совета выступил с речью в стихах. В школьные учебники, впрочем, не попал, и крестовые походы против него только мальчишеством и можно оправдать.
Дальше — больше: догадка, что общество, задуманное и (казалось бы) построенное на самых справедливых началах, сверху донизу поражено болезнью.
Гуляли, целовались, жили-были…
А между тем, гнусавя и урча,
Шли в ночь закрытые автомобили
И дворников будили по ночам.
‹…› А южный ветер навевает смелость.
Я шел, бродил и не писал дневник,
А в голове крутилось и вертелось
От множества революционных книг.
(Заметьте эти два начальных А в двух стихах одного катрена! Неужели поэту не мешало?)
И я готов был встать за это грудью,
И я поверить не умел никак,
Когда насквозь неискренние люди
Нам говорили речи о врагах…
Романтика, растоптанная ими,
Знамена запыленные — кругом…
И я бродил в акациях, как в дыме,
И мне тогда хотелось быть врагом.
Какой выпад! И когда? В 1944-м! Он и стал врагом. Поначалу — еще не советской власти, она в принципе казалась правильной, даже безупречной, а ее “насквозь неискреннему” извратителю, “сытенькому” чиновнику, поправшему романтику революции. Коржавин верит, что вся беда — в нем: “Он спрятался за знаменами красными, а трогать эти знамена — нельзя!”
Коржавин — рефлектирующий бунтовщик, задумчивый карбонарий: “А может, пойти и поднять восстание? Но против кого его поднимать?” К тому же он — патриот.
‹…› Мы родились в большой стране, в России,
В запутанной, но правильной стране.
И знали, разобраться не умея
И путаясь во множестве вещей,
Что все пути вперед лишь только с нею,
А без нее их нету вообще.
Это — 1945-й, год победы. Коржавину двадцать. Казалось бы, уж в этих-то стихах он — со всеми, дудит в общую дуду. Но это не так.
Сейчас прочно забыто, что к 1943 году под влиянием военных успехов завершилась идеологическая линька, начатая в 1930-е: интернационализм большевиков вдруг разом уступил место русскому патриотизму. Не СССР, а Россия стала “лучше всех”, как в песне поется, и не благодаря самому передовому общественному строю, а — изначально, с первых шагов своей истории.
Еще живы люди, которые были потрясены этим перерождением. Оно оказалось глубоким, в России нашло полное понимание в массах.
Коржавин (родившийся не в России, а в Украине) был подхвачен общим потоком, но почти сразу начал из него выгребать. В 1945-м уже нельзя было без риска сказать про Россию: “запутанная страна”. “Правильная страна” — тоже никуда не годилось; сознание, что она — лучшая, мессианская, что она спасла или вот-вот спасет, предназначена спасти мир, висело в воздухе (в сознании иных застряло навсегда). На тех, кто в этом сомневался, в 1945-м писали доносы. Конечно, сейчас мы горько усмехнемся: есть, значит, неправильные страны; с еще большей горечью прочтем (с нашим-то опытом!), что “все пути вперед лишь только с нею, а без нее их нету вообще”. “Вперед” оказалось — к путинской России, к денежному мешку и коррупции, к несвободе уже не во имя справедливости, а прямо и неприкрыто — ради власти, ради эксплуатации человека человеком. А “нету вообще” сегодня невольно так читается: в других странах живут люди непутевые — и даже не совсем люди. Но не забудем: автору — всего двадцать, а на дворе — 1945-й. Опять — дивная смелость, вызов, самостоятельное осмысление происходящего.
В 1945-м Коржавин поступил в Московский литературный институт (где, говорил Солоухин, считался одним из самых способных студентов); в 1947-м он был арестован, сидел на Лубянке, находился в ссылке до 1952-го, затем амнистирован, реабилитирован, в 1959-м окончил Литературный институт, в 1963-м был принят в Союз писателей и выпустил книгу стихов. По-настоящему начал публиковаться с 1961-го.
ПРОРОК
Послесталинская оттепель обманула. К концу 1950-х все яснее становится, что “советская власть неисправима, неизлечима” (Аркадий Белинков), что она в принципе порочна. “Единственно правильное учение” на глазах превращалась в утопию. Вторжение в Чехословакию поставило последнюю точку. Все, кто способен был понять, поняли.
Но это — потом. А в 1953-м и, особенно, после XX съезда (1956) люди верили. Еще бы! Происходило невероятное: из лагерей стали возвращаться. Вернувшихся принимали в общество, восстанавливали, реабилитировали. Вчерашние узники сами едва верили этому. (Лучший пример — Заболоцкий, словно росой умывшийся просто от возможности жить на воле, писать и публиковаться.) Палачи забеспокоились. Фадеев пустил себе пулю в лоб (как вскоре выяснилось, зря; поторопился). Весенний воздух будоражил, окрылял. Люди стали делиться своими мыслями, обсуждать, надеяться. Нарождалось общественное мнение. Делало первые шаги диссидентство. И — поднял голову самиздат.
Тут всем стало ясно, что Коржавин — пророк. Разве не произнес он страшных истин еще в начале 1940-х? Разве не приучал вдумываться, вглядываться, сомневаться?
Вчерашний ссыльный, еще не член Союза писателей оказывается на гребне волны. О нем говорят, его стихи переписывают от руки (пишущих машинок у частных лиц еще почти нет). Его слава становится всемосковской, а главное — народной, несанкционированной, настоящей. И киевлянин полюбил Москву ответной любовью; полюбил этот город, главной исторической характеристикой которого было и остается самодовольство; поверил, что Москва и есть Россия.
Библейский пророк не ясновидящий, он не предсказывает будущего, а зовет народ к нравственному очищению. Именно это и делает Коржавин. Теперь уже все знали: марксистские вожди не святые, они ошибаются, бывают властолюбивы, творят несправедливости и жестокости (да-да, это знание было важным шагом вперед!). Но противостоять гнету, опиравшемуся на сияющую правду, на безупречную и незыблемую теорию, и тогда решались немногие. Коржавин не мог не противостоять: любая несправедливость взрывала его изнутри. Он становится совестью России, — не в одиночку, нет, а в числе немногих самых отважных, самых жертвенных (разумеется, из числа тех, кто был заметен; как быть совестью, если тебя не слышат?). При этом диссидентство как движение его ничуть не привлекает. Он просто “не может молчать”.
А в Москве подмораживает все явственнее. Молчать все труднее. В 1966-м Коржавин выступил в защиту Даниэля и Синявского, в 1967-м — в защиту Галанскова и Гинзбурга и за обсуждение письма Солженицына IV съезду писателей. Все это идет ему в зачет в глазах крепчающих день ото дня хозяев. Его досье давно вернули из архива.
К этому времени явственно обозначилась и новинка — антисемитизм в среде диссидентствующей интеллигенции. Евреи оказались в тисках: режим не пущал в университеты и лаборатории, на сцену и в журналы; общество, недовольное режимом, — в народившиеся салоны, к очагам культуры нравственного сопротивления. Тут-то Гарик Губерман и произнес свое знаменитое: “За столом никто у нас не Лифшиц”.
В 1971-м Коржавин пишет поэму “Абрам Пружинер. Сказание о старых большевиках Новороссии и новых московских славянофилах”. Героя поэмы, комиссара-еврея, автор высмеивает и унижает:
И от классовой фортуны
Опьянев, — на всех орлом
Вниз глядел как бы с трибуны,
Даже дома за столом.
Новым славянофилам Коржавин говорит, что они — духовные дети этого комиссара, хоть и открещиваются от него:
Лишь тебя за все, что было,
Производят в князи тьмы
Молодых славянофилов
Романтичные умы.
Он пишет, что “умы” прибегают к методам Пружинера; утверждает, что у него, Коржавина, — не меньше прав на Россию, чем у любого из этих славянофилов.
Но теперь уже его не слышат. И вот в 1973-м, после допроса в московской прокуратуре, Коржавин подает заявление на выезд. У него будто бы осведомились о причине такого решения, а он, как передают, ответил: “Нехватка воздуха для жизни”. В ту пору почти все, хоть и по разным причинам, могли бы сказать такое, да не у всех спрашивали.
В 1974 году Коржавин эмигрирует и поселяется в Бостоне, штат Массачусетс.
ГЕРОЙ СОВЕТСКОГО СОЮЗА
Говорят, все мы (старшие) — продукт советской системы. В самом отталкивании от режима присутствует привязанность к нему, счеты с ним занимают место в наших душах. Солженицын, Бродский, Галич — даже они не освободились вполне, унесли большевизм на своих подошвах.
Про Коржавина это можно сказать с еще большим основанием. В сущности, он (прибегнем к рискованному оксюморону) просто — честный советский человек. В новом мире, провозглашенном Октябрем, его все устраивало, если бы только слова учения не расходились с практикой Кремля. Слова-то все хорошие были произнесены: интернационализм, равенство, отмена угнетения человека человеком…
Тут кроется трагедия. Ибо опыт показал: честный и советский — “две вещи несовместные”. Коржавин, как сказано, внес ощутимый личный вклад в разрушение империи зла, но сделал он это невольно, нечаянно: сам-то он сражался за ее, империи, сохранение. Он твердил бандитам Кремля и Лубянки: будьте честны! — и долго, долго не понимал, что они не могут, не смогут, даже если б захотели. Делал он свое дело с редким мужеством, с непостижимым упорством. Верил, значит, что люди могут жить в братстве, работать бескорыстно, быть добры и справедливы друг к другу. Получается, что по всей логике, по всему здравому смыслу и праву он, Наум Коржавин, — герой Советского Союза. Лучший из героев.
Коржавин и в другом — советский человек: он считал нормальным существование субсидируемой литературы, естественными — учительные функции печатного слова. Он верил и верит, что писатель и читатель — два разных зоологических вида: писатель каким-то образом возвышается над читателем, умнее его, имеет перед ним преимущества, общественные и чуть ли не правовые (всяческие там дома творчества, деньги из Литфонда и иные подачки, а главное — право на творческую праздность в стране подневольного труда). В этом ему тоже не посчастливилось: он дожил до эпохи, когда грань между писателем и читателем в русской культуре стерлась окончательно, как это и должно быть, как это всегда и было на Западе. “Властителя дум”, водившегося в России XIX века, развенчали, стащили с его идеологического пьедестала.
Но худшая из советских черт пришла к Коржавину с послесталинской оттепелью. В ранних стихах Коржавин пытался размышлять, тут — начинает ораторствовать. Где, в какой стране западной цивилизации можно вообразить поэта-трибуна? Не то что сейчас, а хоть в XVIII веке? Их нет. Поэтов-вождей видим только в странах с неокрепшими свободами. В молодых демократиях Африки они, случалось, правительства возглавляли. Те же сумерки свободы забрезжили в России в 1950-е годы. Как раз тогда про Евтушенко было сказано страстным заговорщическим шепотом: “Этот человек способен возглавить временное правительство!” Поэты собирали тысячные залы слушателей — и уверились, что так и должно быть, что слушатели пришли к ним за поэзией, а не за глотком свободы. Тогда и в стихи Коржавина попали лозунг и пустая риторика.
Наконец, и в своей любви к Москве он — патриот не русский, а советский. Москва при большевиках превращается в спрута, сосущего кровь изо всей страны. Она — город-эксплуататор, и в этом смысле — отрицание России. Московская прописка сделалась привилегией почище членства в Союзе советских писателей, отгораживала привилегированных от полуголодной провинции, от бед и нужд большинства. Вся власть, все деньги, все возможности были там. Все оппортунисты ринулись в столицу. Диссиденты и те имели в Москве льготы: до посадки — право быть услышанным дома и за границей, после отсидки — опеку со стороны фрондирующей богатой московской публики. Даже для отсидевших литераторов находилась работа в издательствах. Все в этом дебелом “городе кровей” дышало самодовольством и внутренним нездоровьем — совсем как в Ниневии Ашшурбанипала. И московское самодовольство передалось Коржавину, присутствует в его стихах.
НА ВЫСЕЛКАХ
Многим волей-неволей пришлось признать, что не “все пути вперед лишь только с нею”. Коржавину тоже. Оказалось, что в России дышать нечем, жить нельзя, а сама она пятится куда-то назад, в средневековье. Наверху сидели недоумки и недоучки, бряцавшие Марксом; в народе (ибо интеллигенция и есть народ) образованные и как будто бы неглупые люди черпали вдохновение в расовой неприязни; в толпе — старинная расовая неприязнь на глазах переходила в ненависть.
Коржавин не был выслан, уехал сам, принял решение мужественное и, в сущности, трагическое. Можно сколько угодно заклинать себя: “Не дорожи любовию народной”. Кто этой любови вкусил, ее не забудет, обречен страдать от ее нехватки, как от удушья.
Это и произошло. Русско-еврейская Америка 1970-х была элизиумом теней для человека, дышавшего московским воздухом 1940–1960-х. Признание никуда не делось, даже любовь народная была тут; читатели Коржавина начали выезжать года на два раньше, чем выехал он. Но любовь эта была не той интенсивности. Еще Кюстин писал, что в свободной стране поэту делать нечего. В потребительском обществе поэзия — обочина жизни, занятие маргинальное, привлекающее немногих. Русская поэзия в иноязычном мире — обочина обочины. Коржавин внутренне готовился к изоляции в чужеродной среде, провозглашал на языке, которого так и не выучил: “I will be happy!” (думал, вероятно, что это по-английски — полнозвучный ямб), но он не был готов к тому, что русские стихи съежатся, их шрифт измельчает; не был готов к отчуждению от того, что в Москве напыщенно и самонадеянно именовалось духовными ценностями.
В год выезда Коржавин далеко не старик, а — все позади. Антей оторван от почвы. Мира, в котором он жил, больше нет ни по ту, ни по эту сторону океана. Есть мир теней, мир прошлого. Коржавин на выселках и сам становится тенью. К западной жизни ключа не находит, окружающей действительности не чувствует. Его бросает в крайности. Он чуть-чуть смешон — как всякий человек, не понимающий своего места, переживший свою эпоху. Он вещает из своего угла — и не видит, что слушатели прячут улыбку. Он горячо, смакуя московскую poйsie maternelle, рассуждает о мировой политике (при этом путает Намибию с Зимбабве). Он сражается с тенями во имя других теней. Его проза многословна, бесформенна, скучна. Его выступления против Бродского не убедительны (эпоним 40-х сердится на эпонима 70-х за то, что тот пишет неправильно и забрал слишком много власти — несправедливо!). Он — Эйнштейн в Принстоне: пребывает в стагнации, не понимает выводов, сделанных другими на основании его же открытия.
ВЫКРЕСТ
Зачем Коржавин крестился? Трудно вообразить себе человека менее религиозного. Стихи не оставляют в этом сомнения. Бог там назывной, лозунговый, лубочный; присутствует как Маркс в стихах советского поэта. (Этим, конечно, Коржавин, как и многие, нарушает седьмую заповедь: не поминать всуе.) Тут он полная противоположность Заболоцкому, который считал себя атеистом, на деле же, в стихах и в жизни, был человеком глубоко верующим. Не про таких ли, заповедь чтящих, Чехов сказал, что “равнодушие у хорошего человека есть та же религия”? (Это из дневников 1897 года: “Легкость, с какою евреи меняют веру, многие оправдывают равнодушием. Но это не оправдание. Нужно уважать и свое равнодушие…”)
Народное религиозное творчество всегда шло в России от Нового завета к Ветхому — и только в послевоенном СССР двинулось в противоположном направлении. В 1960–1970-е интеллигентные евреи массами стали креститься. Делали они это, что называется, по велению сердца, по зову свыше, но в социальном смысле это был эскапизм. Не хватало воздуха для жизни. А поскольку большевики верующих не поощряли, то в крещении был еще и вызов. Понятно, что Коржавин не мог пройти мимо этой формы протеста. К тому же все великие русские писатели прошлого были православными. Мысль “Лучше с ними, чем с предавшим справедливость Кремлем” могла присутствовать в его решении. Бога в этом решении не чувствуется.
“ОСМЕЛЮСЬ ВОЗРАЗИТЬ!”
А стихи?..
При имени Коржавина в памяти тотчас встают три стихотворных фрагмента. Первый — знаменитое возражение Павлу Когану (1918–1942), погибшему на фронте молодому поэту, с которым связывали большие надежды. От Когана остались студенческая песня Бригантина (“Надоело говорить, и спорить, и любить усталые глаза…”) и очень идеологический, большевистский выпад: “Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал…” Как и Багрицкий, Коган страдает ностальгией по романтике революции, растоптанной “сытенькими” обывателями.
В 1944-м Коржавин затевает “крестовый поход” против Когана, противопоставляет политической правде — эстетическую, жестокости — человечность:
Меня, как видно, Бог не звал
И вкусом не снабдил утонченным,
Я с детства полюбил овал,
За то, что он такой законченный.
Звучит тут, конечно, и ревность к ранней славе Когана, но дело не в ней: как это часто у Коржавина, первые два стиха катрена вообще не обязательны, они всего лишь подставка для двух вторых. Заметим еще, что “Бог” в этих стихах целых 45 лет писался со строчной. Зато уж “родина” у Коржавина — как в сочинении прилежного советского восьмиклассника, всегда идет с прописной, вопреки грамматике и логике русского языка. Это чисто советский фетишизм: на место творца вселенной — в качестве истинного Бога — подставляют страну.
Второй фрагмент — патриотический, это возражение Н. А. Некрасову:
…Столетье промчалось. И снова,
Как в тот незапамятный год —
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Ей жить бы хотелось иначе,
Носить драгоценный наряд…
Но кони — всё скачут и скачут.
А избы — горят и горят.
Третий фрагмент — диссидентский, бунтарский, это “крестовый поход” против самого Ленина, у которого “декабристы разбудили Герцена”.
Любовь к добру разбередила сердце им.
А Герцен спал, не ведая про зло…
Но декабристы разбудили Герцена.
Он недоспал. Отсюда все пошло.
И, ошалев от их поступка дерзкого,
Он поднял страшный на весь мир трезвон.
Чем разбудил случайно Чернышевского,
Не зная сам, что этим сделал он.
‹…› Какая сука разбудила Ленина?
Кому мешало, что ребенок спит?
Здесь зал непременно разражается бурными аплодисментами. Аплодируют до сих пор. Да и как иначе? Старшие еще помнят времена, когда Ленин был мессией, а эти дерзкие стихи — в 1972-м написаны! Коржавин свободой, а значит, и жизнью рисковал — ради нас, ради правды. Перед нами новый Радищев, бунтовщик хуже Пугачева.
Три фрагмента. Все три — реплики типа “осмелюсь возразить!”, с вызовом и юношеским задором. И все три — без всякого ущерба для смысла — перекладываются веской, убедительной прозой. Где тут собственно поэзия? Перед нами фельетоны. Остроумные, резкие, точные и (главное достоинство фельетона) своевременные. Поэзии с ее виноградным мясом тут нет вовсе; не ночевала; простыни не смяты. И рифма не в счет. Она вообще не отличительное свойство поэзии, она и в пословицах присутствует (“Любовь зла, полюбишь и козла”), и в афоризмах, запавших в душу векам (la canne pensant; не было бы у нас мыслящего тростника, не случись у французов созвучия), а поэзия обходилась без нее тысячелетиями.
Точнее, рифма тут почти не в счет. Она свое дело делает. Звукопись в поэзии привносит в текст убедительность, приближает стих к формуле. Только за этим рифма Коржавину и потребовалась. Он хочет убеждать, переубеждать — и видит, что в рифму это удается лучше, люди больше прислушиваются, крепче запоминают. Никакой другой правды рифма у Коржавина не содержит, и от этого она такая заскорузлая, безвкусная. “Живую ветвь с родного брега”, как у Боратынского, она не несет, “с божественным порывом” никого не мирит.
Другая особенность стихов Коржавина — их частушечность. Это ведь в частушке первые две строки служат подставкой для двух вторых. Они всегда присочиняются задним числом — и отдергиваются перед нами, как занавес перед публикой, открывая эффектный афоризм или дидактический пассаж. Шов посереди катрена у Коржавина всегда просто в глаза бросается, и этот рассудочный, механистический конструктивизм убивает всякую естественность, а с нею и поэзию. Афоризм ведь совсем не обязателен в поэзии, не им она жива. Грибоедов весь состоит из блестящих и острых предметов, только косвенно соотносящихся с поэзией.
Конечно, мы не забудем еще некоторых стихов Коржавина. Например, этих:
Мужчины мучили детей.
Умно. Намеренно. Умело.
Творили будничное дело,
Трудились — мучили детей.
‹…› За что — обидные слова,
Побои, голод, псов рычанье?
И дети думали сперва,
Что это за непослушанье.
Они представить не могли
Того, что было всем открыто:
По древней логике земли
От взрослых дети ждут защиты.
‹…› Они хватались за людей.
Они молили. И любили.
Но у мужчин идеи были,
Мужчины мучили детей.
Я жив. Дышу. Люблю людей.
Но жизнь бывает мне постыла,
Как только вспомню: это — было!
Мужчины мучили детей!
Правда, правда! Сильно сказано, точно подмечено! Но опять: перед нами — фельетон, нравственно безупречная и совершенно непоэтическая мысль, слегка закамуфлированная под поэзию. Поставим рядом с нею одну наугад выбранную строфу из стихов почти полного однофамильца Коржавина, ну, хоть эту:
Когда Психея-жизнь спускается к теням
В полупрозрачный лес вослед за Персефоной,
Слепая ласточка бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой —
и мы немедленно почувствуем, что отброшены назад, в эстетическую пустыню народничества XIX века. Есть на свете правда более высокая — и уж какая тут справедливость!
По исполнению стихи Коржавина плоски, невыразительны, просто плохи. Нередки и прямые примеры невладения языком: “Где б вам знать, что он такими был, как вами, удручен…” Так по-русски сказать нельзя: “такими, как вами”; полагается: “такими, как вы”. Но автору не до пустяков, не до изящества. Он сражается.
Отметим забавность: вместо вполне литературного слова говно Коржавин стыдливо пишет “г…о” (а в быту — верующий человек! — не брезгует матом). Разве это не равнодушие к языку? Позволительно не знать, что слово говно (однокоренное со словом “говядина”) — древнейшее в русском языке, идет от старинного индоевропейского корня, восходит к Шумеру; но палитру свою поэт знать должен и отвечать перед Гутенбергом за произнесенные звуки обязан.
Из трех непременных составляющих искусства — артистизма, совести и мысли — у Коржавина гипертрофирована совесть, нравственное начало, впрочем, целиком направленное на дела общественные; удовлетворительно представлена мысль (поэту вообще совсем не обязательно быть мыслителем) — и напрочь отсутствует артистизм в обращении со словом. Атмосфера тут сперта, дышать в его стихах почти нечем.
ГЕНИЙ
В одном из ранних (1947) стихотворений Коржавина читаем:
На кой оно мне, черт? Ведь я ж не гений —
И ведь мои стихи не на века.
Не знаем (и знать не будем, контекст молчит об этом), всерьез ли он так думал или, по своему обыкновению, бросал вызов читателю и судьбе, но одно знаем наверное: его стихи точно не на века. Они слишком привязаны к сегодняшнему дню, к советскому времени. Горизонт их узок, подстилающая мелодия переупрощена, интонационно они худосочны. Явись Коржавин среди нас не в 40-е, а в 60-е годы, у него просто шанса бы не было прослыть поэтом (и, уж конечно, ни в Литературный институт он бы не попал, ни в Москву — просто потому, что евреев уже не пущали). Культурный уровень общества разом подскочил. Тысячи, да-да, тысячи людей пишут по-русски стихи увереннее, выразительнее и лучше, чем он. В том же Бостоне их немало. Даже до среднего уровня сегодняшней стиховой культуры не то что поэзии, стихи Коржавина не дотягивают.
Зато с первым утверждением можно и нужно поспорить. Коржавин — именно гений.
В расхожем смысле гений — высшая степень таланта. Но что же тогда имел в виду Пушкин, говоря: “Конечно, беден гений мой”? Он под гением разумел одержимость, одухотворенность. Французское gйnie означает не только гений, но и дух, что-то бесплотное и сверхъестественное, что иногда овладевает нами. Ближайший лингвистический и семантический родственник gйnie — джинн, djinn (дальний — джин, тоже сидящий в бутылке: анисовая водка). Джинн порою служит и нам, может по нашему приказу построить дворец или разрушить город, но в другом смысле он тоже владеет нами; природа у него та же: сперва его нет, потом он появляется, разрастается до непомерных размеров и нас в облака поднимает на ковре-самолете.
Приложив этот подход к Коржавину, видим, что и он — именно гений: гений справедливости, гений нравственного горения. Тут ему равны единицы, и не только в наше время. Его горение — пророческого накала. На Коржавине — перст провидения, печать избранничества. Он помазанник божий, и слава его заслуженна.
Приверженность к стиху, к стиховому осмыслению мира у Коржавина — феноменальная. Мыслить он умеет только в рифму. Никогда ничем другим даже и не пытался заниматься — только сочинял. (В 1953-м в Караганде окончил Горный техникум, но в штейгеры не пошел.) Верил в свое призвание, как мало кто. Не повторил бы вслед за Боратынским: “Меж нас не ведает поэт, высок удел его иль нет, велика ль творческая дума…” И вот эту одержимость, эту графоманию (слово, срочно нуждающееся в реабилитации: все великие писатели были графоманами) очень можно в Коржавине оценить и превознести.
Выходит вот что. Перед нами — матерый человечище. Истории русской литературы XX века без него не напишешь. Он — гонфалоньер справедливости, борец, трибун, Радищев, Прометей, цадик. Освободить наше представление о Коржавине от этих смыслов, сказать о нем: поэт, только поэт — значит унизить его, а с ним — и всех нас (не говоря уже о поэзии). Потому что мы знаем от Буало (повторившего Горация): “В стихах посредственность — бездарности синоним”.
Скажем еще раз: мы все в долгу перед ним… А стихи? Они здесь, в сущности, ни при чем.