Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2005
Олег Николаевич Шестинский родился в 1929 году в Баку. Закончил Ленинградский университет. Автор более 50 книг поэзии, прозы, переводов. Лауреат нескольких литературных премий. Живет в Москве.
Уже немолодым человеком я приобрел дом на Карельском перешейке и, освоясь там, понял, что не случалось мне обозревать землю более красивую.
Сосновые боры сквозили синевой летних небес; стволы подпирали небо, как колонны; почва без кустарника и подлеска скользила накатанным ледком слежавшейся ковровой хвои; поблескивали осколками озерца, словно кто-то всемогущий раздробил волшебное зерцало и разметал по широкой округе; брусника, темно-багряная, плотная, звездилась на вересковых холмах незатухающими костерками; в песчаных отвалах семейственно гомонились грибы маслята, нежные, с тонкой пленкой по шляпке…
Там-то я и заделался неутомимым грибником.
Однажды забрался далеко от своего жилья на реку Вуоксу. Тревожно углублялся в лес: вокруг меня обветшало корежились следы финской оборонительной линии Маннергейма, вколотившего в грунт мощные доты, вогнавшего на просеках противотанковые надолбы…
Местность затянулась сорной травой, брустверы просели, гранит повыщербился, но казалось, что в воздухе неумирающим эхом мечутся надсадные крики, резкие команды на двух языках, захлебывающиеся кровавой пеной стоны…
Я брел и брел по лесу, и раздумья отвлекали меня от сбора грибов, пустая ивовая плетенка шмякалась о бедро при каждом шаге.
Внезапно, струсив с очередного холма, я наткнулся на полуразрушенное кладбище красноармейцев. Оно опоясывалось проржавевшей цепью, посередине его каменел памятник, скорее всего, уволоченный с какого-нибудь финского погоста. Такие доморощенные надругательства бытовали здесь. Еще тоскливей сделалось мне, когда я разобрал лаконично-равнодушную надпись на глади гранита: “Бойцам, павшим в войну 1939–1940 гг.”.
Да, та война, по выражению Твардовского, была “незнаменитой”. Партийная пропаганда и юлящие историки тщились ее в небрежении обойти, затенить Великой Отечественной. Вот и допрыгались до обтекаемых, обезличенных слов. В России жизнь ценилась недорого, как раньше, так и теперь.
Но я-то, десятилетний мальчик, сберег навсегда образ тех бойцов.
…Я замер у кромки тротуара, возвращаясь из школы, не отводя глаз от маршировавших красноармейцев: в пилотках со звездами, в длиннополых грубого сукна шинелях, из-под которых выбивались тесно обхватывающие ноги обмотки, в прочных, гулких ботинках, с винтовками через плечо… Куда они двигались, эти крестьянские парни, я не знал. Война еще не началась, но ее электрические разряды молниями просекали сознания горожан.
…“Бойцам, павшим в войну 1939–1940 гг.”, — вновь пробежал я и вздрогнул от странной мысли, что в этой безымянной могиле могли раскрошиться прахом и те, перед которыми я онемел на тротуаре Петроградской стороны, — с обветренными, открытыми лицами, со взглядами, устремленными куда-то вдаль.
…Я осмотрелся и завороженно пристегнулся зрачками к грибам подберезовикам, протолкнувшимся сквозь кладбищенский слой. Это были какие-то неестественные грибы на толстых одутловатых ножках в заусеницах, бледно-крапчатые. Шляпки их червонно пунцовели, как будто грибы всасывали не только соки подземья, но и еще что-то пугающее меня. В тот день я вернулся домой с порожней корзиной, без грибов.
Война с Финляндией грузно легла на плечи Ленинградского военного округа. Горожане жили обычной жизнью. Внушалось, что Красную Армию ждет оркестровый поход до Хельсинки. Однако финны загодя настроились на сражения в заснеженных лесах при небывалой стуже. Раненых и обмороженных эшелонами везли в ленинградские госпитали, частично уплотняли ими городские больницы, а позже, в разгар зимы, добрались и до школ.
Я учился в бывшем лицее, переведенном из Царского Села еще в середине XIX века. Он величался ныне школой № 3, но все-таки хранил достоинство некогда привилегированного учебного заведения империи.
Однажды перед уроком учительница взволнованной скороговоркой прострекотала: “Наши классы переоборудуют для отдыха доблестных красноармейцев, а мы переедем…”, и она назвала новый адрес школы. И тотчас военные принялись выносить парты, а с грузовиков, вкатившихся во двор, замелькали железные кровати, тумбочки, медицинские установки…
Мы прижились в неказистом, сумрачном здании возле Сытного рынка, поспешали на занятия во вторую смену, а с утра там колобродили отчаянные коренники — пэтэушники.
Месяц спустя классная руководительница поделилась с нами: “Сейчас в школе на излечении бойцы, раненные в боях. Вы, участники школьной самодеятельности, ободрите своими талантами героев…” Она так и произнесла — “талантами”, и это нам очень польстило. “Я прочту стихи…” — осмелел я. “Я покажу фокусы!” — вскричал Мишка Маев. “Я могу приветствовать на английском…” — предложил сын коммуниста-эмигранта из Америки Ричард Рольчик. “Нет, — возразила наставница, — по-английски не надо. Подумай о чем-нибудь другом…” — “А я сумею спеть романс о любви, который от мамы выучила”, — тоненько прожурчала Ира Булгакова. У Иры мама пела в театре. “О любви? — оживилась учительница. — Я посоветуюсь…” Иру поощрили петь о любви, — дескать, пение благотворно для излечения.
Мы перешагнули порог школы, и я удивился резким больничным запахам. Зал физкультуры превратили в зал для культурных мероприятий.
За партами устроились ходячие больные. Мы вгляделись в них: у одних грудь стягивали бинты, у других гипсовая броня сковывала ногу по бедро, бурые пятна проступали на головных повязках. В первом ряду примостилась непонятная старуха в шерстяных носках, без обуви. Она вцеплялась в руку парня, а замотанная кисть у него безжизненно никла.
Мы сосредоточились, и Ира неокрепшим голоском вывела:
Только раз бывают в жизни встречи,
только раз судьбою рвется нить,
только раз вот в этот самый вечер
мне так хочется любить.
Красноармейцы, забыв о недугах, загоготали: “Во дает! Пигалица, а о любви жмет! Во дает!..” Ира покраснела и смущенно пояснила: “Мама так поет, я подслушала и заучила…” И снова гоготали красноармейцы. Я слушал Иру в растерянности — она словно уплывала от меня, выпрастываясь, как бабочка из кокона, из общей школьной сопричастности, становясь далекой, взрослой, незнакомой.
Я тоже не ударил в грязь лицом, выразительно продекламировав:
Мы молодой весны гонцы,
она нас выслала вперед…
Красноармейцы и мне пошумели. И остальные ученики не подкачали. Ходячие проводили нас до лестницы, приглашали вновь. Старуха в шерстяных носках семенила рядом. Я недоуменно спросил: “Почему вы без ботинок?” — “Дак я с Новгородчины к сыночку приехамши… В сапожищах… А тут стукотать негоже… Дохтур обласкал, че меня вслед двух дён к родимому обратно допустит… Позорюю у вас в городе…” В раздевалке старуха всунула ноги в громоздкие сапоги, будто в самоварные трубы, напялила потертую плюшевую жакетку, утеплилась платком.
Темнело. Мы шли втроем: я с Ирой, моей соседкой по дому, и старуха. Старуха замедлила шаг: “Отсель мне впрямки до станции. Заночую на лавке”. — “Это на Московском вокзале?” — “На ём. Начальник в залу — сердешный. Тож с Новгородчины. Прознал про меня, позволил… Взгоду оказал…” — “Как это — на лавке? — перебила Ира. — без подушки, без одеяла?!” — “В возглавье — торбу, покровом — плюшеву жакетку…” Мы попрощались со старухой, и она поплелась по проспекту, по обочине его, сторонясь прохожих, к вокзалу-ночлегу.
А мы с Ирой пошли домой. Конечно, мне, десятилетке, она была лишь школьной подружкой, но по какой-то неясной причине хотелось перед нею совершать смелые поступки. Я разогнался, зашуршал по несколотому ледку панели и обернулся к Ире, ожидая ее. Дальше мы, удерживаясь при скольжении дружно сомкнутыми ладошками, заструились нераздельно в полумрак улицы, испытывая толчки разгоряченной крови сквозь груботканые варежки. И когда попали на дорожку, очищенную дворниками, без припорошенных обледенелостей, все равно не разнимали сведенных вместе ладоней. “Знаешь, — неожиданно произнесла Ира, — мы сегодня как на войне побывали”. И я соглашался и, не выпячивая свою придуманную мальчишескую удаль, доверился ей: “Я больше не хочу на войне быть… Старуха-то какая!” — “И не будешь, — сверкнула глазами Ира, — мы скоро победим, и больше никакой войны не будет!” Возле ворот мы с нею как-то беспокойно и даже печально расстались.
Мать поинтересовалась моей суетливой возбужденностью, и я брякнул первое, что пришло в голову: “Старуху жаль!” — а в глазах моих не исчезала девочка Ира. “Какую старуху?” — не успокоилась мать. И я, отходя от видения одноклассницы, зачастил матери о концерте, о красноармейцах, о старухе в барабанных сапогах, наведавшейся к обмороженному сыну и заночевавшей на лавке Московского вокзала.
Мать моя слыла человеком отзывчивым и сопереживающим чужому горю. Она трудилась врачом, и в ее больничное отделение тоже поступали красноармейцы, покалеченные в финских снегах. У меня вылетели эхом причитания старухи: “Начальник… сердешный… позволил на лавке уснуть… взгоду оказал…” — “Взгоду? — вскинулись брови у матери. — откуда взялось такое слово?” — “От старухи…” Мать сняла с полки словарь, полистала: “Взгода… взгода… Это милость, жалость… — и задумалась, — хорошо, когда мы милосердны друг к другу”. — “Ясное дело, — подхватил я, — у ее сына кисти запеленуты, не шевелятся…” — “Не шевелятся, — повторила мать, — бедная женщина. Может, на последние крохи снаряжалась к сыну. А тут даже и голову приклонить негде…” — “Негде, — подтвердил я, — но начальник ее не гонит с лавки”. Мать неодобрительно поморщилась: “Ты-то не на вокзале живешь, легкомысленный мальчик…” Пощелкивая костяшками пальцев о столешницу, она снова задумалась, потом распорядилась: “Одевайся, заберем старуху к себе. Раскладушку ей на кухне поставим… Отец в командировке — потеснимся”. И я несказанно возгордился своей матерью: ведь она добрее всех в городе, раз хочет к себе старуху забрать.
Старуха сидела на скамье, когда мы обнаружили ее в зале ожидания вокзала. Она отбросила на плечи платок, серебрясь волосами, стянутыми в жгут, ее разношенные сапоги прислонялись к скамье, а ноги в шерстяных носках не доставали до пола. Мать растолковала ей, от волнения путаясь в словах, свое намерение, и старуха, устремив на мать настороженный взгляд, прошептала о том, что не выходило у нее из головы: “Мне бы лишь Ванечке ручки не отсекли дохтура. Бают они, что черным-черны приключились ручки от финского стужáйла… А мне-то, пахотнице, любой подслон гораздо хорош”. И у моей матери на мгновение передернулось лицо от откровенной беззащитности крестьянки, и мать, затаивая свои чувства показной решительностью, скомандовала: “Пошли… И все тут!”
Старуха стянула у входа в квартиру сапоги, отказалась от тапочек и мягко прошлепывала по полу. Мать ей не задавала никаких вопросов.
Старуха, отогревшаяся участливостью, скорбно разматывала свою боль, потому что угадывала: моя мать чувствует ее боль. “Сыночек мой Ванюшенька допреж войны смирехонько жил. В колхозной конюшне за лошадками присматривал, скребницей скреб бока от послеборонной потной натруженности. Перед войной заслали его на солдатскую службу в Ленинград. Радехонька я была — расчудесный город, мой Ванюшенька обглазеет его, ноженьками обтопчет. Да финн рядиться с нами не пожелал, Ванюшеньку со другими на финна и двинули. Зима неслыханна — морозом сечет. И как-то поодаль от наших позиций кукушка Ванюшеньку на мушку взяла да и запулила в грудь…” Я слушал речь старухи, какую-то сказочную, и не утерпел: “Как это — кукушка?” — “В кукушку, деточка, обверчивался финн-оборотень: в белый саван завьется, по лесине вскарабкается в гущу ветвей — у него тамотко настил жердяный, оттель, из схрона, наших выщелкивает, пока его самого не сколупнут. Мой Ванюшенька, кровоточа, по стыни снег перстами переорал, к своим полз, а на ём шинелишка на рыбьем меху, обмоточки что береста березовая, исподни зыбкие… Обморозился до кости. Как до меня слух дошел, я медку да сальца укупорила в туески и к нему ринулась…” Старуха замолкла. Чай ей не в чай был, смотрела перед собой невидяще. Мать моя встрепенулась, вышла и вернулась с пятью крупными желтыми лимонами. “Вот сыну дайте. Витаминами богаты. Для здоровья”. Старуха с недоверчивым изумлением прикоснулась к пупырчатой кожуре: “Знать, их отварить надотка?” Мать не улыбнулась: “Порежьте на дольки… Сахарком присыпьте…” — “Вы, городские, умственные… Спаси Бог!”
Старуха у нас осталась на две ночи, а после в деревню тронулась, уже слез не тая. К матери пришла проститься: “За взгоду кланяюсь вам, — и присовокупила простодушно: — Что у вас ни содеется, я вам жизнь у Господа буду вымаливать…”
Через год бесчеловечная и бесконечная блокада изнурила нас до смерти, но смерть не последовала, — а вдруг по молитве старухи?
И нынче, прозревая даль исторического времени, я счастлив, что когда-то, наткнувшись на попранное забвением красноармейское захоронение, подумал о величии и мужестве безымянных бойцов; что память о разгоряченном биении крови сквозь варежку девочки Иры снится мне в мой проклятый век и что несчастная старуха сказала моей матери такое небесно-радостное, исконно русское слово — взгода, как бы особо выделяя мать в сонме милосердных людей.