Рассказ. Вступительное слово И. Кузьмичева. Публикация Д. Шефнера
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2005
Вадим Сергеевич Шефнер (1915–2002) — замечательный поэт и прозаик — считал прозу “другой стороной поэзии”. “Проза для меня, — признавался он, — не низший жанр, не отхожий промысел, а, перефразируя Клаузевица, продолжение поэзии иными средствами”. Еще в 1940 году в журнале “Ленинград” Шефнер опубликовал рассказ “День чужой смерти” и с тех пор, все больше входя во вкус, писал прозу: сперва о своем питерском детстве, о детдомовцах 1920-х годов, о фронте и блокаде, потом обратился к “ненаучной” фантастике и “сказкам для умных”. В собрании сочинений писателя проза занимает три объемистых тома из четырех.
Тем не менее не все из созданного им было напечатано. В шефнеровском архиве сохранился план неосуществленного прозаического сборника, где значатся рассказы, так никогда и не увидевшие свет. Открывает тот сборник рассказ “Последний суд” (“Сутяга”), принадлежащий к военному циклу. На этих рассказах лежит печать настроений той далекой уже эпохи, но они и теперь представляют интерес, и не только историко-литературный, а и читательский, порукой чему их живая интонация и скрытая в них человеческая боль.
Игорь КУЗЬМИЧЕВ
Село Ровенское, где родился Григорий Чернов, было бедное, а самая плохая изба в нем была — Черновых. Когда Григорию шел семнадцатый год, по бедности, по молодости связался он с конокрадами, но не свел и двух коней, как вся шайка попалась при деле. Атамана забили мужики до смерти. Григория и двух других тоже побили, но меньше, лишь для острастки. Потом свезли их в губернский город и судили.
Григорий ждал тюрьмы-каторги, считал себя погибшим. Вышло иначе. Деньги у конокрадов кое-какие были, наняли они адвоката. Адвокат Свешников-Браве был молод, он только начинал свою карьеру и на суде говорил горячо — некоторые дамы в зале плакали. Двух подсудимых закатали на небольшие сроки, а Григория по молодости лет оправдали.
Сперва он не поверил, потом одурел от радости, потом проникся безмерным уважением к силе закона; адвокат показался ему чуть ли не богом. В деревню Григорию возвращаться нельзя было: он понимал, что теперь ему там жизни не будет. И вот разузнал он адрес Свешникова-Браве, пошел к нему и бухнулся в ноги: прими к себе, кем хочешь.
Адвокат шел тогда в гору, ему нужен был верный человек; подумал, подумал — и взял Чернова посыльным. Взял — и не пожалел. Чернов за Свешникова-Браве готов был в огонь и в воду. Был он исполнителем, не в свое дело не лез, прибавки не просил. Он разносил всякие бумаги, помогал дома по хозяйству, дрова пилил. Приходилось ему выполнять и денежные поручения. Как это случается с людьми, с первого же разу попавшихся на плохом деле и зарекшихся не воровать, был он безукоризненно, даже как-то болезненно честен.
…В городе все уже знали Григория Чернова. Когда приходил он по Никольской улице к губернскому суду, высокий, черный, похожий лицом на цыгана, прохожие говорили друг другу: “Адвокатов посыльный идет. Верный человек, серьезный — ничего плохого не скажешь, а ведь конокрадом был, табуны угонял”.
Нравом был он угрюм, но не злобен. Пил только по воскресеньям, и то в меру. Адвокатова жена от нечего делать выучила его грамоте. В свободное время, по вечерам, всегда сидел Григорий в своей каморке за кухней и медленно читал разные судебные сборники, сваленные адвокатом в кладовку, другого чтения у Григория не было. Он читал и удивлялся: сколько на свете разных преступлений, и за каждое преступление — свое наказание.
Еще нравилось ему слушать судоговорение. Сдав бумаги, присланные с ним Свешниковым-Браве, шел он в зал, садился в последнем ряду и слушал. Дела разбирались все больше гражданские: споры о наследстве, иски, взыскания. Григорий знал уже чуть ли не все статьи и параграфы и часто заранее мог предсказать решение. Но постепенно он стал замечать, что судят неправильно, что закон-то законом, а деньги сильнее закона и что богатому легче выиграть несправедливое дело, чем бедному правильное. Тут уж ничего Чернов сделать не мог, но в глубине души думал: вот бы мне пойти по судебной линии, я бы судил справедливо, на богатство бы не глядел. Но он знал, что все это лишь пустое мечтание, никаким судьей ему не быть.
Годы текли — ни быстро, ни медленно. Адвокат все шел в гору: купил уже себе дом на главной улице, располнел, посолиднел. А Григорий был все такой же.
Когда началась русско-японская война, взяли Чернова в солдаты. Под Мукденом осколком шимозы ранило его в грудь. Больше года провалялся он по госпиталям, а потом все же вернулся в город. У адвоката был уже другой посыльный, но он взял и Чернова — не то из жалости, не то из-за привычки, только жалованье положил ему меньше прежнего.
Григорий уже вошел в возраст, первая седина пробилась в темных его волосах, но был он еще хоть куда. Незадолго до германской войны женился он на адвокатской кухарке, та была, пожалуй, вдвое моложе его, однако замуж вышла по любви. Да за него только по любви и можно было выйти: денег у него не водилось, хозяйства своего не было.
Перед самой войной родился у них сын — назвали Николаем. Жить стало труднее. Жене пришлось уйти от адвоката. Поселилась она с Колькой у матери, в пригородной слободке в старой покосившейся избушке, которая одним окном земли зачерпнула, другим — в небо ушла.
Григория взяли на войну обозным. Где-то в Галиции случилась с ним беда: правил он санитарной фурой, вдруг показался аэроплан. От авиации в те времена большого вреда не было, но лошадь была молодая, с придурью; испугавшись шума, она понесла, налетела с повозкой на дерево. Григория так зашибло, что очнулся он через два дня на госпитальной койке. От удара открылась старая рана; опять пришлось ему мыкаться по госпиталям, пока не выписали подчистую.
Опять вернулся Чернов в город, но на этот раз Свешников-Браве на службу к себе Чернова не принял: адвокату не до Григория было. Уже повеяло большими переменами, Свешников-Браве был в панике. После революции сбежал он за границу. Вскоре от тифа умерла жена Григория, и остался он один — с ребенком на руках. По многим городам и селам мотала его судьба, пока не очутился он в нашем Красноборске. Здесь, в этом маленьком городке, осел он прочно и прожил до самой смерти.
Через наш городок протекает река Быстрица. Почему называется она так — никому не известно; течет она медленно, лениво — обычная равнинная река. Быстрица не очень глубока, не очень широка, но все же по ней ходят пароходы. В городке есть несколько складов, есть пристань. На эту-то пристань и устроился Григорий Чернов кладовщиком. Здесь была у него комнатка-конторка, возле нее — большие весы; поселился он с сыном близко от пристани, в небольшой, но теплой, прочно срубленной избушке.
Сына он любил, но был с ним строг, порой и поколачивал.
— Вырастешь — судьей будешь, — не то в шутку, не то всерьез говорил он ему, — держи себя сызмальства в порядке.
По ночам старик вставал с лавки, где спал, и шел осматривать пристань. А перед обходом непременно подходил к спящему Кольке. В самодельной, сколоченной на рост тесовой кроватке, выпростав руки из-под душного пестрого одеяла, тихо и сладко спал сын. Мертвенный лунный свет, падая на лицо спящего, оживал, теплел, становился розоватым, как отсвет огня. Старик глядел на чуть оттопыренные, надутые с милой сонной важностью губы, на широкий лоб сына и, усмехнувшись, каждый раз с тем же счастливым удивлением махал рукой, потом, тихо затворив дверь, шел в свой ночной обход.
Городок рос. В нем построили кожевенный завод, на Рубцовом холме разбили парк отдыха. Уже действовала электростанция, свет пошел в дома, вспыхнули фонари на улицах. Много выросло новых домов, еще больше появилось в городке новых людей, да и коренные жители были уже не те — уже обижались, если Красноборск кто-нибудь называл городишкой.
Чернов не менялся. Как прежде, был он угрюм, молчалив. Никто теперь его не унижал, ни перед кем теперь не надо было ломать ему шапки, и жил он хоть небогато, но сытно и спокойно, — а все была в нем какая-то настороженность, замкнутость. Советская власть была ему по душе, но так как не пришлось ему бороться за нее и не знал он, как трудно она досталась, то казалась она ему непрочной, временной — бог счастье послал, бог и отберет, если захочет. А что приводило его в недоумение — так это суд. Судьи были молодые, неопытные, солидности, важности в них не было, а и судили они непонятно, по новым законам. И выходило так: все статьи и все параграфы, что заучил Чернов в старое время, пошли теперь насмарку и не нужны были ни ему, ни людям. Судили правильно — это Чернов чувствовал, — и богатый уже не мог выиграть несправедливого дела, но обидно было Григорию, что он, знающий столько статей и параграфов, ничем не может помочь суду, что зря прошла его жизнь при старом режиме и что новому суду нет от него пользы.
Но страсть к судебным делам не оставила его. Он аккуратно ходил на судебные разбирательства в Красноборский суд — у него даже свое место там было — во втором ряду, четвертое от окна, никто уж туда не садился. Выписал он журнал “Суд идет”, стал покупать новые судебные сборники. “Не мне, так сыну пригодится, — думал он, — из меня судьи не вышло — из сына выйдет”.
Но сын рос, учился, а склонности к юридической науке не обнаруживал. Кольку все тянуло в поле, в лес. Потом записался он в кружок юннатов, после занятий торчал в школе в живом уголке: кормил кроликов, возился со всяким зверьем. Журнал “Суд идет” читать он не хотел, а приносил из библиотеки “Вестник юного натуралиста” и срисовывал оттуда каких-то невероятно толстых свиней и породистых кур.
Однажды притащил он домой пеструю морскую свинку, и, когда отец хотел выбросить нечисть, Колька спрятал ее под одеяло и три ночи спал с ней, а уходя на уроки, брал ее с собой — за пазуху. Пришлось Григорию Чернову примириться с пакостью — морская свинка водворилась в хибарке. Но тут мальчишка обнаглел — принес ужа. Отец в змеях не разбирался: он всех их считал ядовитыми. Ужа он обозвал гадюкой и приказал выкинуть. Уж куда-то исчез, а через пару дней, когда Чернов ночью подошел к спящему сыну, увидел его: торчит из-под одеяла, рядом с рукой мальчишки, змеиный хвост. Но тут номер не прошел, Чернов разбудил Кольку и выпорол: пошто гадюку в постель кладешь!
— Да это не гадюка, папа, это уж, он добрый, он только на вид змея, а он добренький! — говорил Колька.
Но отец был неумолим. Он взял змею рукавицей, снес на реку — бросил в воду.
— Дурак, какой из тебя судья выйдет, если с поганью возишься, — сказал он сыну, вернувшись с реки.
— Да я и не хочу судьей быть, я зверей разводить хочу, — крикнул Колька.
— Я тебе покажу зверей! — буркнул Чернов, накрываясь шубой.
Прошло еще четыре года, и Колька забыл всех остальных животных ради лошадей. За городком стояла конно-артиллерийская часть, подшефная городскому комсомолу, и Колька стал все чаще и чаще бывать у артиллеристов. Сперва бывал он там по шефским делам — он только вступил в комсомол, потом стал ходить туда запросто, все ради коней. Часами мог он торчать в конюшне, разбирая с ездовыми конские статьи, стал все чаще — к месту и не к месту — употреблять в разговоре разные кавалерийские термины и раз даже сказал отцу, что у того “медвежий постав”. Что это такое — отец не знал, но очень обиделся.
Потом снюхался Колька с конским доктором-ветеринаром, подольстился к командиру и однажды подъехал к хибарке на коне, выпросил на час. Чернов, увидя сына верхоконным, всерьез встревожился. Он сам когда-то чуть не погиб из-за коней — теперь сын готовился пойти по той же дорожке.
Но это было лишь начало черновских терзаний. Через год сын окончил школу и объявил отцу, что по путевке комсомола он собирается ехать в соседний город, поступать в Сельскохозяйственный техникум учиться на животновода.
Старик крепко рассердился, долго уговаривал сына бросить эту затею — тот стоял на своем. Кончилось дело крупной ссорой.
— Провались ты со своим комсомолом! — кричал Чернов сыну. — Лошади до добра не доведут!
Сын молчал.
— Чтоб ноги твоей больше тут не было, убирайся из дому! Проклинаю! — крикнул под конец Григорий.
И сын ушел. Он уехал в город, а Григорий Чернов остался один. Теперь стал он еще угрюмее.
И шли годы. Старика Чернова в городке не то что не любили, а недолюбливали. Одни — за угрюмость, за то, что сына прогнал, другие — за пристрастие к судебным делам. Кто-то произвал его Сутягой — это приклеилось. Впрочем, вреда от Сутяги не было, скорее польза. Многие, перед тем как судиться с кем-нибудь, советовались со стариком: он уже все новые законы знал. Что касается пристанского начальства, то оно судило не по разговорам, а по работе, — работал Сутяга хорошо. Специальность его была ему под силу — да и какая особенная сила нужна кладовщику маленькой пристани! Есть такие профессии, где за человека работает его честность. Сам не кради, смотри, чтобы другие не крали, береги государственное добро — и все будет хорошо. А там, где дело касалось государственного добра, там Сутяга себя не жалел.
Однажды загорелся на берегу склад. К складу тому Сутяга никакого отношения не имел, однако первым бросился к горящему зданию. Он вытаскивал из огня тюки кож, выкатывал какие-то бочки, выволакивал ящики. Вместе с пожарными лез он в самое пекло и, только когда сбит был огонь, вернулся к себе в хибарку. Одежда на нем обгорела, от головы пахло паленым, шея, руки были в белых волдырях.
Когда в пароходстве, в горсовете узнали об этом деле, решили сделать Сутяге ценный подарок. Но что нужно старику? Деньги дарить неудобно, патефон подарить — еще обидится: плясать ему, что ли, под патефон? Часы? Есть у него часы.
Остановились на отрезе сукна — тем более что и одёжа на старике погорела. Потом, зная, что Сутяга по воскресеньям выпивает, кто-то предложил преподнести ему бутылку хорошего вина. В имении графа Росницкого, что в трех верстах от городка, был когда-то винный подвал. Граф в свое время сбежал, а содержимое подвала было конфисковано. И хоть прошло много лет, но на каком-то складе у какого-то стойкого завхоза еще хранилось несколько бутылей старинного вина. Выписывали со склада это вино для городской больницы или по случаю приезда каких-нибудь почетных гостей.
И вот на Первое мая, когда состоялся вечер в городском клубе и когда награждали ударников-речников и рабочих кожевенного завода, Сутягу тоже вызвали на эстраду к накрытому красной материей столу президиума и вручили ему отрез сукна. В отрез была завернута бутыль.
Сутяга спокойно, даже как-то снисходительно-важно принял подарок и суховато сказал: “Очень благодарю за присуждение предметов”. Затем, не торопясь, сошел с эстрады, спокойно вернулся на свое место.
Но что-то в нем дрогнуло. Не дожидаясь конца праздничного концерта, вышел вскоре он из зала и пошел по вечерней, уже темной улице. Из светлых окон слышались пение, смех, где-то играли патефоны. На скамейке бульвара сидели парень и девушка в светлом платье, тихо о чем-то говорили и умолкли, когда старик прошел мимо. От сырой, по-весеннему мягкой земли тянуло веселым, зяблым холодком. Чистая, ясная одинокая звезда горела вдали за рекой, над черным лесом.
Придя домой, старик включил свет и оглядел бутыль со старым вином. Бутыль была большая, вроде четвертной, из старинного бугристого стекла со стеклянной орловой печатью на боку.
Старик срезал ножом засмоленную нашлепку на пробке, вытащил пробку — и в нос ему шибануло таким сладким, густым запахом, что даже голова закружилась. Он выпил стопку вина — было оно густое, тягучее и пьянило весело и крепко. Так хорошо было вино, что Сутяга опять заткнул бутыль пробкой, сызнова засмолил горлышко — и зарыл клад в землю, в подполье своей хибары. Он решил распить вино в день свадьбы сына — вместе с сыном. Он почему-то был уверен, что Николай вернется к нему, хоть погостить приедет, а уж на свадьбу-то пригласит обязательно. Старик давно уже не питал к сыну злобы, давно примирился с тем, что не пошел Николай по судебной линии, давно скучал по нему, ждал его.
А Николай уже три года как кончил техникум, побывал где-то в степях на практике и теперь обосновался верстах в пятидесяти от городка в конесовхозе. Он каждый месяц присылал отцу деньги, но тот их не тратил, клал на книжку. Изредка от Николая приходили письма; письма были короткие: жив, здоров, работа интересная. Из лютой гордости старик на письма не отвечал: считал, что сын сам должен приехать. А тот давно простил отца, но работы было много, заехать времени не было, да к тому же старик и не звал.
Однажды пароходик “Инженер Фокин” причалил к пристани, и сын сошел по сходням прямо к весам возле конторки, где стоял отец. Как вырос он, как возмужал! Был он не в отца, светловолос, приветлив лицом, но походка был отцовская, широкая. Он обнял Сутягу, поцеловал и спросил:
— Узнаешь, отец?
— Чего не узнать-то, — ворчливо ответил Сутяга, потом вытер губы и положил на весы ящик: сделал вид, что очень занят.
— Что ж в гости не зовешь? — молвил сын. — Впрочем, я проездом. Еду в Кушинский конесовхоз опытом обмениваться.
— Мог человеком стать, а стал лошадником, — буркнул старик, — меня кони до добра не довели и тебя не доведут. Неподходящее дело.
— Кони государству тоже нужны, — сказал сын и засмеялся: — Не сердись, отец.
— Жениться-то не надумал? — спросил старик, возясь с рейкой весов и не глядя на сына.
— Когда надумаю, тебя на свадьбу привезу. На тройке приеду, — ответил сын и опять повторил: — Не сердись, отец! — и вдруг схватил старика под мышки и без усилия, смеясь, поставил его на площадку весов. — Ну-ка, сколько в тебе живого веса, родитель?
— Тьфу ты, бес! — молвил старик. — Весы сломаешь. Порча весов карается.
— Ну и пусть карается!
Сын опять засмеялся, но в это время уже убрали сходни, и, перепрыгнув расширяющуюся полоску воды, он вскочил на палубу пароходика и оттуда помахал рукой отцу: жди, мол, скоро приеду.
Сутяга рукой в ответ махать не стал, но долго смотрел вслед “Инженеру Фокину”, а потом вдруг заметил, что стоит на весах, и поспешно сошел с них, стыдливо оглядываясь, не заметил ли кто.
Последнее время со стариком в городе свыклись, некоторые стали его уважать, хоть за глаза по-прежнему звали Сутягой. И только мальчишки, слыша от взрослых непонятное слово, передавали его на свой лад.
“Сутяга-судяга!” — дразнили они старика, вертясь в летние дни возле пристани на лодочках-плоскодонках. Но тот, кажется, не обижался на мальчишек, только усмехался. А как-то раз, когда самый горластый из ребят Петька Сусликов, дразня Сутягу, подъехал на лодочке уж очень близко к пристани, старик ухитрился зацепить лодочку багром и одной рукой, без усилий, втащил Петьку на пристань. Петька был ни жив ни мертв — попался, пропала голова.
Старик привел его в свою конторку, посадил на скамеечку и спросил:
— Ты что ж это дразнишься, что меня обижаешь?
— Не буду больше, дяденька, обещаюсь! — сказал Петька.
— Ну то-то же, — задумчиво сказал старик.
— Отпусти, дяденька, не буду больше дразниться! — лицемерно-жалобно заныл Петька.
— Сиди, сиди! — сказал старик и начал рыться в каком-то сундучке. Он достал оттуда широкий вязаный пояс с кармашком и с тяжелой красивой блестящей медной пряжкой.
“Вот оно, начинается, — подумал Петька, — сейчас он меня этой пряжкой хлобыстнет”.
— Ну-ка, примерь, — сказал ему старик. — Кольке ремешок в твои годы впору был, а ты в него фигурой.
Петька, опасаясь коварства, осторожно, будто змею, взял пояс, стал примерять. Пальцы у него дрожали.
— Широковато, — деловито сказал Сутяга и потянул сбоку за какую-то медную штучку.
Пояс сразу стал уже, как раз на Петьку.
— Ну, иди, — сказал старик и провел рукой по Петькиной голове, — иди себе с поясом вместе.
Петька ушел, ошеломленный.
В зимние месяцы, когда прекращалась навигация, старику совсем нечего было делать. Много времени проводил он в суде, но не каждый день в нашем городке бывали процессы: все меньше становилось споров и краж. Еще посещал он иногда аптеку, ходил он туда не за лекарством для себя: он никогда не болел, а за отравой для крыс. В пристанском складе их было много, и никак их было не вывести. Кот же так заелся, что и не смотрел на них.
Аптекарю Семену Афанасьевичу Кринкову тоже немного работы было в нашем городке: мало кто болел. Сутяга приходил в аптеку, здоровался, становился у прилавка.
— Ну, как жизнь идет у вас, Григорий Андреевич? — спрашивал Кринков. — Что нового в суде?
Сутяга обычно отвечал, что в суде ничего нового, а сам, как видите, жив и здоров.
— А я вот все хвораю, все хвораю, кругом лекарства, а я хвораю, — скороговоркой произносил Кринков, прислонясь спиной к железной печке.
— С чего вам хворать-то, Семен Афанасьевич? — чуть насмешливо говорил Сутяга. — Вы вон какой здоровый.
— Как это с чего мне хворать! — возражал Кринков. — От работы и лошади дохнут.
— У вас работы чуть-чуть больше моей, Семен Афанасьевич. От такой работы и дитя не устанет.
— Вот и нет! Это человек, если на себя трудится, для своего дела — ему тогда легко, он бревно версту протащит — не устанет. А если не для своего дела — ему и щепка тяжела, — сердито говорил Кринков.
— Опять вы за свое, Семен Афанасьевич! Вы ж по закону работаете, за свою работу зарплату получаете, чего вам еще надо.
— Эх, Григорий Андреевич, раньше я сам эту зарплату платил, сам хозяином был, двух помощников держал при аптеке. Еще вторую аптеку собирался заводить — тут эта революция.
— Н-да, оно конечно, вам трудней привыкнуть… — нехотя говорил Сутяга. — Однако ж вы сыты, одеты.
— Мало мне сытости, — возражал Кринков, все теснее прижимаясь к печке. — Мне частная инициатива нужна! Чтобы что хочу — то куплю, что хочу — то продам… Бывало, плохо дела идут — можно и кокаинчиком подторговать, — и он угрюмо подмигивал Сутяге.
— Что-то не то вы говорите, не то, — скучным голосом возражал Сутяга.
Ему давно уже надоели эти разговорчики, и слушал он их лишь потому, что был уверен: все это слова, словами они и останутся.
— Я вам, Григорий Андреевич, — тихим голосом говорил Кринков, — потому мысли свои доверяю, что знаю, вы на меня жаловаться не побежите, вы человек старого закала. Да и как вы докажете? Вас как старозаветного человека знают, вот и с сыном-то вы разделались, изгнали блудного сына за новые взгляды — это всем известно. А мне поверят, на мне пушинки нет. Если бы я прежде фабрику имел или банк, скажем, я ведь аптекарем был, это вроде кустаря или вроде доктора считают.
Да, разговоры эти Сутяге не понравились, но разговоры разговорами, а Кринков только из расположения к Сутяге давал ему мышьяк от крыс, из каких-то своих подспудных запасов. В другом месте этого яда никак не достать было. “Выходит, — думал старик, — Кринков даже пользу государству приносит: помогает крыс выводить”.
Однажды в июне Сутяга пришел в аптеку, однако мышьяка на этот раз у аптекаря на оказалось. Но Кринков, опять-таки в виде особой милости, вынул из шкафчика с надписью “Venena” банку с притертой пробкой и, отсыпав из нее в вощеную бумажку немного каких-то кристаллов, подал пакетик Сутяге и стал объяснять ему, как развести этот яд.
— А не мало ли тут отравы-то, у меня крыс в хозяйстве видимо-невидимо? — спросил старик.
— Мало! — усмехнулся и мрачно подмигнул ему Кринков. — Да этой дозой роту солдат, то есть, извините, красноармейцев, отравить можно.
Вернувшись к себе, Сутяга спрятал яд на верхнюю полку. “Сегодня суббота, в воскресенье травлей крыс заниматься не стоит — грех, разведу яд в понедельник”, — решил он.
Но на другой день настало такое, после чего было уже не до крыс. В воскресенье началась война.
Через несколько недель война приблизилась к Красноборску. По шоссе на восток потянулись беженцы. Шли пешеходы, двигались грузовики, фургоны, подводы, набитые людьми. В грузовиках, прильнув к пыльным бортам, сидели дети: побледневшие, молчаливые, уже не плачущие от усталости. Иногда в потоке людей, подвод, машин, чадя выхлопными трубами, проплывали трактора, волоча за собой по щебенке шоссе по несколько саней, груженных бочками с горючим, — только бы ничего не досталось врагу. Мощные, созданные не для скорости, а для тяжкого, неутомимого труда, для грузного, мерного преодоления, здесь двигались они трагически медленно, порою закупоривая движение. Гнали колхозный скот. Понурив головы, угрюмо, как на бойню, брели коровы. Жалобно блеяли бараны, бестолково теснясь к обочине шоссе. Телята на слабых, дрожащих ножках шли, шатаясь от усталости, оставляя на щебне маленькие кровавые следы. Некоторые из них прислонялись к забору или к дереву, в тоскливом недоумении глядели вокруг, потом начинали медленно оседать. Тогда погонщики, сойдя с дороги, стучали кнутовищами в окна — есть тут живая душа, возьмите теленка за ради бога, пропадет зря.
Старик Чернов все эти дни подолгу простаивал у шоссе, ждал, когда погонят коней. Однажды он увидал большой табун коней. Гнали его два погонщика.
— Не из Бибиковского конесовхоза? — спросил он у погонщика.
— Именно из Бибиковского, — ответил погонщик.
— А Чернов Николай где же?
— А тебе какое дело? — недружелюбно спросил погонщик.
— Я отец его — вот какое мне дело. Он в армию ушел, что ли?
— Не в армию, а вроде как и в армию. Задание ему есть. Остался там.
— Так там, верно, немцы уже?
—Ты, папаша, не расспрашивай, а что узнал — о том молчи, — вмешался в разговор второй погонщик и, обратаясь к первому, промолвил: — А ты не болтай. Мало ли что он отец! Тут дело такое…
Они ускорили шаги. Старик отстал от них, остановился, долго смотрел вслед.
На осеннем рассвете немцы вступили в Красноборск. Еще где-то за лесом к западу от городка слышалась стрельба — там бились остатки роты, прикрывавшей отход наших войск. Но все реже раздавались выстрелы — и вот смолкли.
По шоссе через городок промчались мотоциклисты, за ними загромыхали танки. Потом весь день по главной улице городка, где проходило шоссе, двигались на восток немецкие грузовики. Мимо притихших потемневших домиков, мимо безлюдных поперечных улиц проносились они, не сбавляя скорости при въезде в городок, — будто мчались они среди поля, будто городка и не было; чувствовалось в этом безостановочном движении какое-то злобное неуважение к городку, к чужой земле. Моторы грузовиков гудели удручающе ровно, мрачно-серы были набрякшие от росы брезентовые верха кузовов, и пахло от машин не бензином, а нефтью, смазочным маслом, как от паровозов.
Порой проходили легковые низкосидящие, будто волочащие брюхо по земле, штабные автомобили, на радиаторах у которых изображен был до крайности стилизованный орел, — раскрытый клюв его походил на раздвижной гаечный ключ. Некоторые из них, сопровождаемые грузовиками, сворачивали в боковые улицы — это въезжала в городок новая власть. Солдаты соскакивали, разминали ноги, хозяйски оглядывали дома, потом шли рыскать. Слышались беспорядочная стрельба, крики. Над подожженным кожевенным заводом стояли столбы сырого тяжелого дыма; отвратительный запах горящей кожи и дубильных химикалий стлался по улицам, проникая всюду.
Старик Чернов ранним утром вышел из своего домика, взошел на безлюдную пристань, постоял у весов. Сонно плескалась свинцовая вода, обгорелые бревна и разбитые ящики плыли по течению. Здесь, в этой части городка, было тихо: немцы обтекли ее. Они были везде кругом, но здесь их не было.
Может, боялись засады, а может, просто не спешили сюда, раз весь городок теперь у них.
Весь вчерашний день склад был открыт, и каждый мог из него брать, что хочет и сколько хочет, лишь бы не досталось врагу. Но и половина продуктов еще не была разобрана, а кругом никого нет, набережная безлюдна, и никто ничего не берет больше из склада. Придется все это сжечь.
Старик вошел в склад и быстро перенес оттуда в тайник, в подполье своей хибары ящик масла, бочку повидла, еще кое-что по мелочи. Он составил на это акт, вписал взятые им продукты в накладную и вышел из склад — может быть, найдется какой-нибудь человек, который подпишет акт. Но по-прежнему набережная была безлюдна, до ближайших домов было далеко, да еще вопрос: были ли и там люди? Старик сам подписал акт и в конце приписал: “По распоряжению начальн. прист. учинил сожжение склада. Григорий Чернов” — и расписался.
И все-таки был он уверен, что наши еще вернутся в городок, что немцы — дело временное. Именно теперь, когда, казалось бы, потрясались самые основы советской власти, именно теперь, как никогда прежде, Чернову стала дорога эта власть. И он верил, что Красная Армия еще придет сюда, только он не знал, когда это будет. Он помнил суровые и печальные лица бойцов, отступавших через городок, помнил, как сказал ему кочегар “Чайки”: “Мы еще, дедушка, обратно пароходы пригоним!” — многое, многое он помнил и потому верил: вернутся еще, вернутся!
Войдя в склад, он отодрал несколько досок от ящиков, набрал упаковочной соломы и сложил все это у стены. Потом перекрестился и чиркнул спичкой. Солома занялась, затрещали доски. Старик медленно вышел из склада, не спеша пошел набережной, свернул машинально в боковую улицу — по направлению к суду.
Суда больше в Красноборске не существовало. Наступила пора беззакония. У подъезда деревянного здания, где помещался суд, стояло несколько поломанных стульев, валялись обрывки бумаг, рваные папки да лежала втоптанная в осеннюю грязь чья-то серая кепка. Через улицу, у горсовета, стояли немецкие грузовики, возле них суетились солдаты. Перед церковью на зеленой, немощеной, очень широкой — не по городку — площади, что служила и выгоном для коз, и стадионом, у футбольной штанги лежали несколько трупов в гражданской одежде.
Старик свернул в тихую узенькую Петровскую улицу. Как безлюден был городок в этот день! Редкие прохожие шли в одиночку, молча, поближе к заборам. Не видно было детей, заперты были двери, зашторены окна, точно весь городок забыл, что уже день, пусть сырой, осенний, но все-таки день, что ночь прошла и пора вставать, идти на работу, что детям пора в школу.
Но ночь только начиналась.
На углу Петровской и Пролетарской Чернов встретил Кринкова. Аптекарь одет был парадно, выражение лица у него было бодрое, но шел он тоже — на всякий случай — прижимаясь к стенке. Он нес легко пальто, по-дачному перекинув его через руку, и был без шапки — очевидно, для торжественности. Редкие волосы были тщательно приглажены, сквозь них мертвенно просвечивала желтоватая кожа, капли сырости блестели на ней.
— Здравствуйте, Григорий Андреевич! — окликнул он Чернова. — И вы решили остаться. С праздничком вас, с законной властью.
Сутяга промолчал.
— Извините меня, Григорий Андреевич, но одеты вы что-то очень уж затрапезно, для такого денька могли бы и принарядиться, — продолжал Кринков, не замечая молчания Чернова, весь занятый собой. — Знаете, они ведь любят, когда люди одеты хорошо, это располагает… Ну, а что в городе?
— Покойники на площади свалены — вот что в городе, — ответил Чернов.
— Без покойников нельзя, — наставительно сказал Кринков. — Во всяком деле бывают свои покойники. Нам-то с вами ведь бояться нечего.
Кринков перекинул пальто на другую руку, взглянул на часы и заторопился.
— Ну, иду представиться новым властям. И за вас могу словечко замолвить.
И, не оглядываясь, сгорбясь, он пошел дальше своим путем.
Как ни мал был городок, как ни мало осталось в нем жителей, но никогда не пустовала немецкая тюрьма, и все росли безымянные могилы-траншеи за Рубцовым холмом.
А старика Чернова не трогали. Он жил в добровольном заключении, почти никуда не выходя из своего домика. Лишь иногда выбирался он на обнищавший грязный рынок с чашкой повидла и менял свой товар на хлеб, на муку, а то и на жмых.
Но однажды в полдень пришел полицай и сказал, чтобы старик собирался к коменданту.
“Значит, узнали, что я склад поджег, — спокойно подумал старик. — Теперь все…”
И он пошел за полицаем, уверенный, что не вернется домой. Но потом он заметил, что полицай не конвоирует его, а сопровождает: не подгоняет, приноравливается к его шагу и даже на “вы” обращается.
Они шли по пустынным, печальным улицам. Третьего дня выпал снег, подморозило. На фоне снега дома казались темнее, ниже. Все точно вросло в землю. Городок красотой никогда не отличался, но была в нем прежде какая-то уютность. Теперь весь уют отлетел, серое запустение сошло на Красноборск.
Немецкая комендатура помещалась в клубе кожзавода — туда и пришел старик Чернов со своим провожатым. Полицай ввел его прямо к коменданту, в бывший кабинет завклубом.
Комендант Оскар Дитлофф сидел в кресле за большим письменным столом. Ладно сшитый мундир на старческим сухощавом теле, белое, неморщинистое лицо, пенсне и внимательный, неторопливый взгляд делали его чем-то похожим на военного врача. За маленьким столиком справа от коменданта сидел Кринков. Сидел он на самом кончике стула — из почтительности.
— Господин Чернов, если не ошибаюсь? — металлически четко выговаривая слова, произнес комендант и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Меня несколько удивляет, почему вы до сих пор не явились в комендатуру. Нам все известно о вас.
Наступила пауза. “Сейчас схватят, в тюрьму отведут — тут уж никакого адвоката не будет”, — подумал Чернов.
— Нам все известно о вас, — повторил комендант, — и мы умеем отделять, как это говорится? — обратился он к Кринкову.
— Овец от козлиц, господин комендант, — привстав, почтительно подсказал Кринков.
— Мы умеем отделять овец от козлиц, господин Чернов. Нам известен ваш достойный поступок с вашим блюдным сыном. Вы изгнали блюдного сына за его комсомольские взгляды.
— Я не гнал, сам он ушел, — молвил старик.
Кринков сделал старику страшные глаза и испуганно замотал головой: не возражай, мол.
— Не будьте излишне скромны, господин Чернов, — возразил комендант. — Ведь вы не в кабинете советского следователя, забудьте свой страх. Мы ценим вашу любовь к порядку и законности. Мы умеем карать преступников и миловáть верных нам людей. Да, миловáть! — торжественно подтвердил комендант, делая ударение на последнем слоге. — И вас мы хотим миловáть. Нам нужны исполнительные люди. Я предлагаю вам принять участие в наведении порядка. Нам нужен порядок и порядок!
Комендант долго распространялся о необходимости порядка, а затем предложил Чернову стать полицаем. Тот покачал головой.
— Не могу никак. Стар я, чтобы этакое…
Кринков заегозил на стуле, зашипел на Чернова: “Не дерзите старшим!” Но комендант понял отказ старика по-своему.
— О, я понимаю вас. Ваш возраст велик. Но вам не потребуется мускулатуры, вы будете выполнять особые функции.
— Не могу, не тот мой возраст, — ответил старик, глядя в пол.
— Однако у вас плохой характер, господин Чернов! — уже иным тоном произнес комендант. — Хорошо, идите домой!
— Так можно идти?
— Идите, — повторил комендант. — О, я вас понимаю, господин Чернов! Я понимаю вашу азиатскую логику. Вы хитры, вы спекулируете своей хорошей репутацией, вы хотите сразу получить высокий чин. Вы секретно завидуете господину Кринкову, который стал бургомистром! О, я все знаю. Вы отсиживаетесь в своем доме и ждете, когда мы преподнесем вам… что преподнесем?
— Ключи на блюде, господин комендант, — подсказал Кринков.
— Но мы не поднесем вам ключи на блюде, вы должны сами заслужить ключи! Выполняйте функции — и тогда вы пойдете вверх по лестнице и получите хороший чин. Идите и обдумайте эти слова!
Чернов вернулся домой. Его больше не трогали: было ясно, что о поджоге склада немцы ничего не знали. В городке-то, конечно, догадывались, чьих это рук дело, да не выдавали. Мало, мало было в городке предателей, если даже старика Чернова звали немцы к себе на подмогу.
Наступила зима, морозная и многоснежная. Красноборск врос в снега. Городок мерз, голодал, пустел. Росло кладбище. Уже тесно стало крестам в кладбищенской роще, уже пришлось разобрать ограду, и нестройной толпой вышли кресты в голое, бесприютное поле, где свистел ветер, наметая снег на могилы.
Но росло и другое кладбище, без крестов, без надгробных холмиков, кладбище за Рубцовым холмом, где немцы зарывали замученных и повешенных.
И все же люди не сдавались: то кто-то срывал со стен немецкие приказы, то где-нибудь на темной улице на зимнем рассвете находили труп немецкого солдата. И все опаснее становились для врагов дороги района, все ненавистнее становились им сосновые леса, что окружали городок и тянулись далеко на восток. Уже два гарнизона в дальних деревнях были уничтожены партизанами.
Сутяга жил тяжело. Давно перетаскал он на городскую толкучку в обмен на хлеб свои пожитки, давно променял на муку отрез сукна, что когда-то преподнесли ему на Первое мая. Но бутыль старинного вина он не трогал. Ему верилось, что пройдет беда, что вернется сын и на его свадьбе разопьют они это вино.
Несколько раз навещал его Кринков, всегда полупьяный, — последнее время стал он пить. Важно распахнув меховую шубу, обращаясь к старику уже не на “вы”, а на “ты”, толковал он о том, что после войны заведет свою аптеку. Иногда он начинал ругать местных жителей: все чего-то ждут, глядят исподлобья. Звал он Чернова на немецкую службу, обещал быстрое повышение. Потом жаловался на полицаев — таких же изменников, как и он, корил их за глупость, за неисполнительность, а главное — за то, что все ему завидуют, подкапываются под него. Старику Чернову ясно было, что Кринков — человек конченый, а ходит он к нему потому, что больше словом не с кем перемолвиться. Слушая бургомистра, Чернов молчал и глядел в пол, а тот говорил, говорил, выворачивал свою душонку.
Но однажды пришел он пьянее, чем в прошлые разы, был угрюм. Под страшным секретом сообщил он старику, что немцы под Москвой потерпели поражение, а партизаны стали все чаще нападать на гарнизоны. Он посоветовал Чернову не медлить с поступлением на немецкую службу: немецкое начальство сейчас введет строгости, могут и Чернова заподозрить в сочувствии большевикам — почему он так долго раздумывает? Потом он, тоже под секретом, сказал, что вчера партизаны напали на гарнизон в пятнадцати верстах от Красноборска. Гарнизон отбился с большими потерями, а партизаны потеряли двух убитыми. Теперь придется строже быть с населением.
— Уж чего так строже, — угрюмо молвил старик Чернов, — что ни день, то людей вешаете. Только строгость эта вам боком выйдет. Подпадете еще под закон, подпадете!
— Ты про какой это закон? — взъелся Кринков. — Мне о законах не толкуй, я не посмотрю… Я с тобой как человек с человеком говорю, а ты Сутяга был, Сутягой остался.
И, пошатываясь, вышел он на улицу, где его ждал полицай — личная охрана. Но сразу же вернулся, ударом ноги распахнул дверь и крикнул Чернову:
— Чтоб в сорок восемь часов явиться для зачисления! Не придешь — донесение напишу, тогда в Сад культуры прогуляешься, там и тебе в траншее место найдется.
Старик Чернов не очень-то испугался — вряд ли станет Кринков писать на него донос: слишком многое он выболтал ему, Чернову, побоится, что Чернов на допросе расскажет немцам о его болтовне. Но все же ничего хорошего это не предвещало — не мытьем, так катаньем Кринков доберется до него. Смерти старик не боялся, но очень хотелось увидать ему сына — тосковал по нему. Он помнил слова погонщика о том, что Николай остался в конесовхозе, догадывался, что он в партизанах. Старик бы и сам пошел в партизаны, но понимал: он не годится. Стар, да веры к нему нет, чтобы в партизаны его взяли. Да и кто ему скажет, где они, как их отыскать? В городке от него сторонились: знали, что ходит к нему Кринков.
На другой день пошел Чернов в деревню Машихино, что в семи верстах от Красноборска, менять повидло на хлеб. Повидло было последнее — он наскреб со дня бочки в эмалированную латку, завязал в платок и вышел из хибары.
Пошел он не через центр городка, а стороной, окраинными улочками. На главной улице теперь всегда околачивались немецкие солдаты, полицаи, да и виселица на Соборной площади редко пустовала, — тяжко глядеть, лучше дать крюка. Выйдя за проселок, старик оглянулся на городок, перекрестился и зашагал ровным, скорым шагом.
Было морозно. Под латаными валенками старика звонко скрипел снег. На белесом, словно заиндевевшем, небе не было ни облачка. Воздух был густ и неподвижен. Дорога вошла в бор, сузилась, начала петлять. В бору было светло и просторно. Высокие, мощные строевые сосны стояли редко, их седые кроны упирались прямо в небо, в солнце. Обломки веток, желтые чешуйки коры валялись на снегу возле деревьев, путаные заячьи следы виднелись по сторонам дороги. Старик и сам не заметил, как дошел до Машихина.
Многие избы были заколочены, кое-где на месте жилья торчали печные трубы. Старик толкнулся в одну, другую жилую избу — хлеба не было. Здесь сами голодали. Лишь в одной избе удалось обменять ему свой товар на хлеб — у старосты, и то не сразу: хозяйка долго ломалась, говорила, что повидло плохое. В пути оно замерзло — пришлось ждать, пока оттает, чтобы хозяйка попробовала. Когда попробовала, осталась довольна, дала кусок сала и буханку хлеба и даже обедать оставила старика.
Когда Чернов вышел из деревни, уже смеркалось. Шел он не спеша: торопиться было некуда. Под мышкой нес он хлеб — значит, будет сыт еще несколько дней, много ли ему надо… Несколько раз присаживался он отдохнуть на пеньки, потом брел дальше.
Уже темнело. Мороз стал еще крепче. Пугающе-звонко треснуло дерево где-то в глубине леса — и снова тишина, только снег скрипит под валенками. Взошла луна, яркая, белая, обведенная еле видным радужным кругом — такой она бывает в сильные холода. Старик утомился, его брала одышка. Слишком густ был воздух, слишком долго петляла дорога меж сосен. Но кончился лес, началось поле. Тени одиноких придорожных ветел, черные, четкие, лежали, как жерди, поперек дороги. Вдали показался Красноборск.
Старик решил идти через центр городка, чтобы сократить путь. Он пересек шоссе, побрел мимо развалин кожевенного завода. За большими его окнами белели сугробы, из них торчали черные, скрученные огнем двутавровые балки; какие-то железные лохмотья свисали с разрушенных стен.
Потом он вступил на Никольскую улицу — когда-то светлую и шумную, теперь темную и пустынную. Как тихо, как безлюдно здесь было в этот непоздний час! Темны были дома, и только в большом здании клуба светились все окна — там была комендатура.
Вот и Соборная площадь. Теперь многие обходили ее стороной, мало кто переходил наискосок, чтобы лишний раз не глядеть на проклятую виселицу. Но старик устал — на этот раз, чтобы сократить путь, пошел он по тропинке, что по диагонали пересекала площадь.
На виселице чернели два трупа, в стороне, топоча озябшими ногами, ходил немецкий часовой, из эльзасцев. У него была протоптана в снегу своя тропинка — рядом с общей тропой. Старик Чернов прошел совсем близко от виселицы, увидел карие, блестящие от мороза глаза часового, заледеневшие края башлыка над темным припухлым его лицом — и невольно глянул вверх на виселицу. Она была совсем близко.
Что-то странно знакомое почудилось ему в лице, в фигуре одного из повешенных. Старик на мгновение остановился, вгляделся, провел холодной рукавицей по глазам — и выронил хлеб. Потом — через тропинку часового, через сугроб шагнул он к виселице.
— Коля, сынок, — простонал он, обнял ноги повешенного и глянул вверх.
Прямо над склоненной головой сына, над спутанными, сбитыми в клочья волосами горела луна — голубоватым холодным венчиком окружала она голову мертвого.
Часовой толкнул старика в плечо.
— Ходи, ходи, пьяный. Нельзя. Самогон пиль много, ходи!
Старик отошел от виселицы. “Партизан Василий”, — прочел он на дощечке, что висела на груди сына, и увидел широкую рану на шее, — видно, повесили уже мертвого.
— Клеб съем, клеб съем, — простуженно смеясь, крикнул часовой и нагнулся, будто хотел взять буханку.
Старик поднял хлеб и, пошатываясь, пошел по тропинке.
Часовой, довольный развлечением, поглядел вслед старику и весело, не по-немецки певуче произнес какое-то длинное ругательство.
Вернувшись в свое жилище, Чернов зажег коптилку и сел на лавку. В комнате было холодно, по углам блестел иней. Не мигая, смотрел старик на огонек коптилки. Лицо его окаменело от горя, но глаза были сухи.
Долго сидел он так. Уже начало светать, уже вдали, в доме полицая Викторова пропел петух — единственный петух, уцелевший в городке, — а старик все сидел, молчаливый, неподвижный. Уже выгорел керосин в коптилке, уже косые лучи солнца пробивались сквозь замерзшие окна, а старик не двигался. Но теперь не только страдание, не только отчаяние выражались на его лице — неумолимым гневом было опалено оно, и беззвучно шевелились губы в такт тайным, суровым мыслям.
И вот он встал, прошел в другой конец комнаты и узловатыми, лиловыми от холода руками стал шарить по полке. Пакетик с отравой был здесь. “На целую роту хватит”, — вспомнил он слова Кринкова. Потом он спустился в подвал и из мерзлой земли выкопал бутыль со старинным вином. Срезав смоляную нашлепку, он вынул пробку и, налив в стакан немного вина, попробовал его. Оно было все такое же: хмельное, густое, от двух глотков тепло разлилось по телу, закружилась голова.
Потом он развернул пакетик, всыпал порошок в горло бутылки. Но порошок не растворялся — он белел на поверхности вина, у самого горлышка. Вино таило в себе тепло и сладость, но само было холодно: слишком долго лежало оно в мерзлой земле, да и здесь, в комнате, стоял мороз. Старик попробовал взболтать вино, но ничего не вышло — порошок не растворялся, не смешивался с вином.
“Нужно нагреть его, — понял Чернов, — нужно хоть немного нагреть”. И он оглянулся по сторонам. Третий день у него не было ни щепки: уже давно повыдергал он все колья из палисадника, давно сжег все, что можно сжечь. Только стола и двух стульев он не трогал: это было не его добро — государственное.
Он взял топор и вышел из хибары. Возле стенки домика стояли козлы для пилки дров — придется сжечь их. Долго он возился с козлами, все-таки разрубил их, принес в комнату. Но сырые дрова не разгорались, они тлели, чадили, а тепла не было. Старик еще раз оглядел комнату. В дальнем углу ее стояла тесовая самодельная кроватка — та, в которой когда-то спал сын.
Чернов посмотрел на ленивый, робкий огонь в печке, подошел зачем-то к окну, подышал на стекло, точно ожидая за окном увидеть кого-то. Потом опять подошел к печке, стал раздувать дрова. Он дул на огонь во всю силу своих старческих легких, почти вплотную приникнув губами к огню; сырой горький дым был ему в лицо, глаза слезились, по морщинам текли слезы. Огонь оживал на мгновение — и снова черные пятна ширились на разгоревшихся было поленьях. И по-прежнему было холодно в комнате.
Старик подошел к стулу, взял его, приподнял — но опустил сразу же на место. (На спинке стула, с задней стороны, прибит был жестяной инвентарный номерок речпароходства. Но не в номерке тут было дело, а в том, что не хотелось старику оставлять о себе плохую память.) Он верил, что опять будут ходить по реке пароходы и опять в этой хибарке будет жить кладовщик, так пусть этот человек не поминает лихом Чернова, не думает, что Чернов не жалел советского добра. И он не стал ломать стула.
Он взял топор и подошел к кроватке сына, вытащил ее на середину комнаты и уже занес было топор, но потом отбросил его — стал ломать руками. Звонко заскрипели гибкие доски, с тонким стоном вылезали гвозди; откуда-то вывалился мелкий, линованный в косую клетку листок бумаги, и старик прочел на нем: “Просьба зверей не перекармливать. Ответственный за морских свинок Коля Чернов”.
Старик совал в печку сухие доски, щепки, в печке метался белый гудящий огонь; потеплело, по льду на окне пошли подтеки, закапало с подоконника. Старик еще раз взболтал вино, закупорил бутыль, поставил ее возле печки, прикрыв тряпьем.
Вскоре Чернов отправился к бургомистру Кринкову. Тот занимал теперь все здание аптеки. В нижнем этаже, где прежде был зубоврачебный кабинет, Кринков устроил приемную. Огромная комната, куда вошел Чернов, вся была заставлена мягкой мебелью, натасканной из соседних домов. На стенах вплотную, рама к раме, как в комиссионном магазине, висели картины.
Бургомистр принял старика поначалу суховато, но, когда узнал, что тот пришел проситься на немецкую службу, обрадовался, потеплел и перешел на “вы”.
— Это хорошо, хорошо, — сказал он, встав из-за стола и прислонясь спиной к печке. — Нам нужны верные люди. Сперва вам работу полегче дадут: будете помогать при допросах, ну, а дальше — все от вас зависит. Только не зевайте — начальство не обидит.
— Не обидит, значит? — переспросил Чернов.
— Не обидит, — подтвердил Кринков. — Только уговор: чур, под меня не подкапываться.
И он начал нудно, длинно рассказывать Чернову, какие козни плетут против него, Кринкова, его завистники.
— А когда, позвольте узнать, к коменданту пойдем для оформления на должность? — спросил Чернов.
— Сегодня господин комендант не в духе, я уж его характер знаю: вчера у него ревматизм разыгрался. Ну, а завтра пойдем — и договоримся, — начальственно изрек Кринков и добавил: — Да вы не беспокойтесь, можете считать себя принятым.
— Как бы мне, господин Кринков, с сослуживцами своими будущими поближе познакомиться, — сказал Чернов, — расспросить как и что, чтобы работать легче было… Вином угостить их, может?..
— Правильная мысль, — молвил Кринков. Потом подумал и доверительным тоном сказал: — Вот что, приходите сюда вечером часов в девять. У меня тут компания соберется, выпьем, потолкуем. Все свои, — и уже почтительным шепотом добавил: — Может быть, и господин комендант меня посетит. Он меня уже два раза посещал, вина присылал хорошего с посыльным.
— У меня бутыль вина старинного есть, еще графское, — проговорил Чернов.
— Ну… — удивился Кринков. — Для такого случая, значит, сберегли. Несите, несите его. Может, сам господин комендант захочет попробовать — вот вам и шанс выдвинуться. Вверните ему вроде тоста что-нибудь такое… поговорку какую-нибудь там такую — он любит поговорки, словечки всякие. Только договоримся так: против меня не интриговать. А услышите обо мне что-нибудь такое, полицаи говорят или, там, переводчица — вы мне в личной беседе, наедине сообщайте. Понятно? А я уж буду вам за это содействовать по службе. Понятно?
— Понятно, — ответил Чернов. — Можно сейчас идти?
— Идите, а вечером, значит, сюда.
Вечером Чернов надел чистую рубаху, вычистил пиджак, вместо латаных валенок обул штиблеты. Только пальто было потрепанное, засаленное — тут уж он ничего поделать не мог.
Он взял бутыль, обернул ее в теплую тряпку и вышел из домика на безлюдный, тихий берег реки. За рекой, над черным лесом, горела первая звезда — яркая и чистая. Старик свернул в боковую улицу, тихо пошел по ней. Он не торопился.
У Кринкова уж шел пир горой. Здесь сошлись чуть ли не все подонки Красноборска — люди, известные всем в городке и всеми ненавидимые. Вокруг круглого стола в разнокалиберных креслах сидело человек десять. Был тут и Кулагин, не раз судившийся при советской власти за воровство, а теперь пошедший к немцам в палачи; был известный своей жестокостью полицай Вальковский, была и переводчица, которую все почему-то звали Лелей Петровной, — немцы ценили ее не за переводческую деятельность, а за шпионскую. Особняком сидели два немецких унтера — важные и пьяные. Да и все были уже изрядно навеселе, и только Кринков был почти трезв. У него был свой расчет: он ждал, что зайдет комендант, — пусть комендант увидит, что все перепились, а он, Кринков, трезв. Он усиленно подливал гостям, а сам был настороже.
Когда полицай, стоявший у подъезда, доложил о приходе Чернова, Кринков сам, встретив гостя, провел его в комнату.
Старик закашлялся от дыма дешевых немецких сигарет, от резкого спиртного запаха, он на мгновение был ослеплен светом огромной керосиновой лампы, висящей над столом, и остановился в дверях. Гости зашумели.
— Да это сам Сутяга! Как состарился-то! — пьяным голосом сказала Леля Петровна.
— Встать! Суд идет! — шутовски крикнул Кулагин и действительно встал, застыл в нелепо-почтительной позе.
Все захохотали.
— Суд идет! Суд идет! Встать! — давясь от смеха, провизжала Леля Петровна.
— Суд идет! — еще громче загоготали гости, и все встали, даже немецкие унтера.
Под общий смех старик Чернов важно, спокойно пошел к столу и сел в свободное кресло. Все сели, но смех продолжался.
В это мгновение в дверь без стука вошел комендант. Послышались лицемерные восклицания радости, потом наступила почтительная тишина.
— Будьте как дома, — милостиво сказал комендант; сев отдельно, за маленький стол орехового дерева, он выпил бокал, поднесенный ему Кринковым. Потом, заметив среди гостей Чернова, он сказал:
— Итак, вы решили отдать себя службе на пользу Германии? Господин Кринков мне уже сообщил о вас. Завтра вы будете зачислены. Поздравляю вас.
Сразу кто-то налил старику вина, к нему потянулись чокаться. Старик выпил и отер рот рукавом.
— Господин комендант, наш новообращенный принес в дар собранию старинного вина. Разрешите раскупорить бутылку? — подхалимски-игриво обратился Кринков к коменданту и что-то зашептал ему.
— Раскупоривайте! – сказал комендант.
Вначале старик наполнил бокалы коменданта и Кринкова. Все остальные тоже протянули к нему бокалы, и всем он налил вина. Потом стал наливать себе — до краев. Темно-красное густое вино текло медленно, руки старика чуть дрожали, и густая струя легонько вздрагивала в такт ударам сердца.
— Позволю себе выпить за процветание Германии и ее победоносной армии! — визгливо воскликнул Кринков, подымая бокал и поворачиваясь спиной к гостям и лицом к коменданту.
Все подняли бокалы. Поднял и комендант, но потом опустил и что-то сказал Кринкову.
— Господин комендант желает, чтобы вы первым выпили, — сказал Кринков старику Чернову, — знаете, бывают случаи… Конечно, вы человек свой. Но все-таки…
Старик поднял бокал и молча осушил его до дна.
И сразу же все, почтительно глядя на коменданта, выпили свои бокалы, и комендант тоже. И сразу же поднялся шум, начались разговоры.
— А ну-ка, господин Чернов, брякните что-нибудь из судебной практики, — нагло-льстиво, чуя в старике чуть ли не будущее начальство, проговорил полицай Вальковский.
— Ха-ха-ха! Разрешите узнать, под какую советскую статью мы подходим? — сыто смеясь, спросил Кринков.
Старик Чернов встал. Глаза его налились кровью.
— Нет вам статей! Смертным судом сужу вас! — крикнул он.
Все онемели, застыли, еще не понимая, что происходит. Но вот упал лицом на столик орехового дерева комендант, хрипло закричал что-то и сполз на пол. И один из полицаев кинулся к дверям, но по пути споткнулся обо что-то невидимое, упал, забился в судорогах. И Кринков кинулся к выходу, и успел выбежать, и уже затопал наверх — в аптеку за противоядием, но не добежал: с лестницы послышался тяжелый, глухой стук упавшего тела.
А Чернов был уже мертв, и лицо его было спокойно: он сделал все, что мог.
Публикация Д. В. ШЕФНЕРА