Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2005
Все дальше по времени уходит от нас Великая Отечественная война. Все меньше остается в Петербурге живых людей, помнящих блокаду, эвакуацию, Победу. Когда я был молодым, войну помнили все, и рассказывать о ней тем, кто сам ее пережил, не было нужды.
Сейчас, после смены нескольких поколений, нынешняя молодежь воспринимает наши рассказы о Великой Отечественной войне 1941–1945 годов так же, как и рассказы об Отечественной войне 1812 года, но мы еще живы. Наши раны, если не телесные, то душевные, все еще кровоточат. Война — наша точка отсчета, и все трудности жизни, в том числе и современной, мы сравниваем с тем действительно очень трагическим временем.
Очень тяжело писать о блокаде. Тогда мы просто жили и выживали, а сейчас пришлось все заново переживать. Это не литературное сочинение, а мои детские воспоминания.
Летом сорок первого года мы жили на даче в Стрельне. Дом, в котором мы жили, был построен если уж не в петровские, то, наверное, екатерининские времена. В старом саду с дуплистыми деревьями стояла двухэтажная постройка, обросшая мезонинами, балконами, террасками, верандами и скрипучими лестницами. В доме жили старенькие хозяева и их родственники, жили жильцы постоянные и временные, жили многочисленные дачники. По выходным из Ленинграда наезжали друзья и родственники с авоськами и детьми. Становилось тесно не только в доме, но и в саду среди беседок и гамаков. Из открытых окон разносились запахи воскресной стряпни и патефонных мелодий. Толпа разновозрастных детей устраивала шумные игры с беготней, прятками и гвалтом.
Утром 22 июня я проснулся от необычной в нашем доме тишины. Я вышел в сад и увидел, что все жильцы собрались под хозяйскими окнами. На подоконнике стояла черная тарелка репродуктора, и все слушали речь Вячеслава Михайловича Молотова о нападении фашистской Германии на Советский Союз. С тех пор прошло почти шестьдесят лет, но я и сейчас, закрыв глаза и сосредоточившись, слышу со всеми интонациями слова: “Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!”
Очень быстро беззаботная дачная жизнь сменилась тревожным ожиданием общей беды. Мне было десять лет, но мое детство кончилось. Моя мама очень хорошо помнила революцию и гражданскую войну, и поэтому наша семья сразу стала готовиться к выживанию, еще не предполагая, какие страшные беды подстерегают жителей Ленинграда. Мы сразу начали сушить сухари и запасать продукты. Но такие голод и холод, такая страшная блокадная судьба, конечно, не могли никому присниться и в самом страшном сне.
Война как-то очень быстро стала приближаться к нашему городу. Немецкие “юнкерсы” стали летать над Стрельной на бомбежку Ленинграда. Однажды мы стали свидетелями воздушного боя. Наш “ястребок” сверху из облаков напал на трех “мессершмиттов”, возвращавшихся от Ленинграда. Один из “мессеров” был сбит с первой же атаки, а потом закрутилась воздушная карусель, в которой еще один “мессер” загорелся и, снижаясь по прямой, ушел с дымным шлейфом в сторону Финского залива, а наш “ястребок” сорвался в штопор, но у земли выровнялся и вроде бы сумел сесть. После этого боя в нашем саду стали рыть окоп, чтобы отсидеться в нем в случае бомбежки. Мы, дети, удивлялись: зачем окоп роют зигзагом? Нам объяснили, что это для того, чтобы осколки от бомб не летели вдоль всего окопа, а убивали только тех, кто прячется вот на этом коротком участке. Мы потом боялись даже близко подходить к тому зигзагу, который нам показали.
В Стрельне, в том доме, где мы снимали дачу, жила мамина тетя, а моя крестная Капитолина Ивановна. Мы с мамой стали возить в Ленинград свои вещи на трамвае, а младшего братишку Вовку оставляли с тетей Капой. Машину по военному времени было уже не достать, а мой отчим, работавший на военном заводе, стал работать по две смены и без выходных. И вот мы с мамой поехали в город в последний раз, а назавтра к нам должна была приехать и тетя Капа. Вовку в этот раз мы взяли с собой. Завтра не получилось. Немцы взяли Стрельну, и тетя Капа осталась в оккупации. Потом ее угнали в Германию, она всю войну прожила у немецкого бауэра в свинарнике и питалась вместе со свиньями.
В Ленинграде окна всех домов были заклеены крест-накрест полосками бумаги, закрашивали серой краской золотые купола и шпили, штабелями укладывали мешки с песком вокруг памятника Петру I. По всему городу маршировали военные. Мы услышали по радио, что собираются эвакуировать Эрмитаж, и мама сказала, что надо обязательно сходить туда, пока все не вывезли. Мы оставили Вовку у соседки и пошли пешком через мост Лейтенанта Шмидта, через площадь Труда, мимо памятника Петру. Мама, глядя на рабочих, обкладывающих памятник мешками с песком, стала читать мне на намять “Медного всадника”. Приближающаяся война и наводнение, описанное Пушкиным, так образно запали в память моей детской души, что я и сейчас, перечитывая “Медного всадника”, вижу блокадный Ленинград.
В Эрмитаже было очень много солдат. Командиры воинских частей, едущих на фронт через Ленинград, водили солдат в Эрмитаж и Русский музей. Очевидно, среди политруков высокого ранга был кто-то, кто отдал приказ, по которому для поднятия воинского духа и патриотизма солдат надо было провести по музеям нашего города. По паркетам из ценных пород дерева, по мраморным лестницам стояли лязг и грохот подкованных кирзовых сапог. Мама привела меня в Галерею 1812 года и долго рассказывала об Отечественной войне с Наполеоном. Я, конечно, был слишком мал, чтобы все понять и запомнить, но осталось общее впечатление: люди в эполетах и аксельбантах как образ всенародного героизма. Потом мама показала мне два портрета наших предков и попыталась втолковать степень нашего родства. Я этих подробностей тоже, к сожалению, не запомнил.
Мы жили на Васильевском, на углу Малого проспекта и 15-й линии. В нашем доме был магазин. В сентябре в магазинах еще продавали какие-то продукты. Восьмого числа мы с мамой стояли в очереди за чечевицей. Почему-то именно чечевица появилась в продаже как последний продукт еще не по карточкам. Потом немцы разбрасывали с самолетов листовки, в которых были слова: “Чечевицу съедите — Ленинград отдадите”. Чечевицу съели быстро, но Ленинград не отдали. Очередь за чечевицей в магазине не помещалась, и на улице люди стояли длиннющим хвостом. В одни руки давали только по полкило, и мы с мамой заняли очередь в двух местах. Чтобы соседи по очереди нас запомнили, то я подходил к маме, то она ко мне. Я сперва не замечал, что все стоящие в очереди что-то очень тревожно обсуждают, так как был увлечен чтением повести Аркадия Гайдара “Тимур и его команда”. Повесть была еще не в книжке, а в вырезках из газеты “Пионерская правда”. Постепенно тревожные разговоры вокруг меня становились все громче, я наконец спрятал в сумку свое чтение и огляделся. Все смотрели, как где-то за Невой вдалеке поднимался к небу огромный разлапистый столб желтоватого дыма. Горели Бадаевские склады в Московском районе. В толпе всегда находится кто-то, кто знает больше других и начинает объяснять происходящее. Горели запасы продовольствия Ленинграда на случай войны. Цифры ущерба назывались самые абсурдные, женщины плакали. Но в то же время люди боялись быть уличенными в распространении панических слухов и говорили с оглядкой. Как я узнал уже после войны, в тот день на Ленинград было сброшено более шести тысяч зажигательных бомб. Горящие Бадаевские склады обстреливались фашистскими самолетами из пулеметов, была повреждена пожарная техника. В борьбе с огнем погибли 36 человек, и 44 были ранены. Было уничтожено около 3 тысяч тонн муки и 2,5 тысячи тонн сахара. Горящий сахар плавился и широко растекался. Потоки горелого сахара залили кучи шлака находящейся вблизи кочегарки. Потом, уже в октябре, мой сосед с первого этажа, ученик ремесленного училища Сережка, брал меня с собой на добычу этого пропитанного горелым сахаром шлака. Мы пролезали в какие-то дыры в заборах на территорию пожарища и потом в темноте долбили мерзлый шлак хвостовиком большого напильника. Осколки липкого шлака собирали в противогазные сумки, а дома эта наша сладкая добыча дважды вываривалась и процеживалась.
По городу еще ходили трамваи. Мы с мамой несколько раз ездили на Среднюю Рогатку. В том месте, где сейчас стоит храм святого Георгия в память защитников Ленинграда, были брошенные по военной неразберихе колхозные поля. Теперь здесь разбит парк городов-героев, а тогда в осенней слякоти ковырялись с детскими лопатками женщины, дети и старики, пытаясь найти остатки еще не выкопанной картошки или капустной хряпы. Помню, как радость от проглянувшего сквозь тучи осеннего солнышка была нарушена налетевшими “мессершмиттами”, которые стали летать низко над полями и строчить из пулеметов по женщинам и детям. Мама столкнула меня в канаву и прикрыла своим телом. На мою голову мама навалила грязный мешок с картошкой. В нас с мамой пули не попали, но рядом заплакала молодая девушка, легко раненная в руку. Мама перевязала ее рану платком, а я помог дотащить до трамвая ее мешок с капустной ботвой. Собрать картошки она не сумела.
Когда по радио начинала завывать сирена, извещавшая о начале воздушной тревоги, всем полагалось идти в бомбоубежище. Нам надо было спускаться с шестого этажа и идти через проходной двор в подвал соседнего дома. При этом надо было нести на руках Вовку и какие-то вещи. Мама каждый раз говорила, что от судьбы не спрячешься и мы таскаемся по лестницам в последний раз. Как-то поздно вечером мы переходили через двор, а в небе что-то грохотало и взрывалось. Осколок, летевший сверху, разрубил мне козырек кепки и врезался под ноги. После этого случая мы перестали ходить в бомбоубежище.
По квартирам ходила наша управхоз Ольга Максимовна Милехина и уговаривала жильцов дежурить на крыше, чтобы тушить зажигалки, если они упадут на наш дом. На чердаке были поставлены ящики с песком и бочки с водой. Около чердачных окон стояли длинные железные клещи и совковые лопаты. Бомбу полагалось хватать клещами и совать или в бочку с водой, или в ящик с песком и сверху тоже засыпать песком с помощью лопаты. Старичок пожарный проводил с нами учения. Мы хватали клещами полено и поступали с ним так, как будто это бомба.
На нашей лестнице, двумя этажами ниже, жил академик Василий Васильевич Струве. Когда начиналась тревога, он поднимался на наш этаж, стучался в нашу квартиру, так как звонок уже не работал из-за отсутствия электричества, и приглашал меня на чердак. Я выносил два венских стула, мы садились на чердаке у слухового окна и смотрели на небо, перечеркиваемое сполохами прожекторов и вспышками разрывов. Сидели вместе старый да малый. Василий Васильевич был с огромной седой бородой и с гривой белых волос, разбросанных по плечам. Виднейший ученый-востоковед того времени рассказывал мне на блокадном чердаке сказки о Синдбаде-мореходе и Аладине и его волшебной лампе. Страшные сказки помогали нам не показывать страха перед реальной опасностью.
Чердак нашего дома был построен со значительными архитектурными излишествами. Мощные балки деревянных стропил были со сложным переплетением и врезаны друг в друга так, что снаружи оставались висячие концы сантиметров по семьдесят. У нас была хорошая ножовка, и я брал ее с собой на дежурство. После тревоги мы с Василием Васильевичем отпиливали от этих излишеств по одной чурке и уносили домой. Дома сухую чурку щипали на лучинки и жгли в буржуйке вперемешку с книгами из библиотеки, оставшейся от дедушек и бабушек. Помню, как я жег собрания сочинений Чехова, Гоголя, Тургенева. Я не знаю, какие книги жег вместе с лучинками Василий Васильевич Струве, но в конце ноября их семью вывезли на самолете на Большую землю.
На углу Малого проспекта и 14-й линии находилось большое здание общежития Горного института. Со стороны Малого в нем была булочная. Когда начиналась тревога, то из булочной всех выгоняли, предлагая пройти в бомбоубежище. В булочной работала мамина подруга Катя. Как только по радио начинала завывать сирена, я надевал пальтишко, хватал хлебные карточки и торопился в студенческую булочную. Я стучал в дверь, меня пускали, и тетя Катя отвешивала полагающиеся на троих иждивенцев триста семьдесят пять граммов блокадного хлеба. Лишнего не давала, но была уверенность, что не обвесят. В один из очень морозных дней я вышел из булочной с клеенчатой сумкой, в которой лежала наша дневная пайка, и пошел по диагонали через перекресток к своей парадной. От холодного ветра сразу заледенели пальцы. Я остановился у заколоченного пивного ларька, поставил на прилавок свою сумку с хлебом и, порывшись в карманах, надел варежки. В нашей парадной была тяжелая старинная дверь с тугими пружинами. Я с трудом открыл плечом дверь и медленно пошел к лестнице, шаркая по полу ногами. Я боялся споткнуться о труп умершего от голода человека, который уже неделю лежал перед лестницей в нашей парадной. В этот момент от взрывной волны распахнулась настежь парадная дверь, вместе с грохотом волна ударила мне в спину и толкнула на труп. Падая, я увидел в распахнутую дверь, как разлетается на куски ларек, около которого я только что надевал варежки.
Мой отчим, Яков Павлович Климов, еще в сентябре отказался от брони военного завода и добровольцем пошел на фронт. Он служил в артиллерийской части в Колпине вместе со своим другом Гришей, мужем тети Кати из булочной. Несколько раз то мой отчим, то дядя Гриша приезжали в город в командировку. Иногда им удавалось заскочить на час-полтора домой. В начале декабря к нам неожиданно зашел дядя Гриша с солдатом-шофером. Свою полуторку они оставили напротив нашей парадной. Пока мама поила гостей чаем с остатками горелого бадаевского сиропа, случилась очередная тревога, и я побежал в булочную за тетей Катей. Проходя мимо полуторки, я увидел, что кузов полуторки загружен только на треть какими-то ящиками, закрытыми большим брезентом. Пока взрослые пили горько-сладкую бурду, я оделся потеплее, оставил на видном месте три хлебные карточки и записку о том, что я поехал на фронт к дяде Яше. Я потихоньку спустился к машине и спрятался под брезент. Обнаружили меня уже в Колпине. Дядя Гриша ругался какой-то очень длинной скороговоркой, но негромко и незло. Он привел меня к отчиму и неожиданно замолчал. Мой отчим был человек суровый, но очень выдержанный. Он помолчал, а потом сказал: “Сперва его надо накормить. Ты, Гриша, иди к начальству. Тебя уже ждут, а этот горе-путешественник, когда поест, сам мне все расскажет: и как там в городе, и как он сюда добрался”. Солдатская каша была вкусной и горячей.
Мой отчим служил в артиллерийской разведке. У них там постоянно были какие-то очень сложные дела: то наблюдения, то рейды к фашистам за “языком”, то разведка боем. Начальство постоянно наведовалось к разведчикам, а меня надо было от начальства прятать. Отчим поселил меня в каптерке у старшины, в подвале полуразрушенного двухэтажного дома из красного кирпича. Я постепенно освоился и превратился в вестового при старшине. Отчима я видел редко, а другим офицерам постепенно примелькался, так как штаб был рядом с солдатской кухней, а я там постоянно крутился, помогая повару то дров подложить, то соли принести.
У поэта А. Межирова есть такие слова: “Мы под Колпино скопом стоим, артиллерия бьет по своим”. Я помню этот бой. Не знаю, был ли поэт в блокадную зиму под Колпином сам, или ему кто-то про этот бой рассказывал? Я все хотел его спросить об этом, но, к сожалению, нам не пришлось встретиться с ним в этой жизни. Может быть, Межиров написал вовсе и не про тот бой, который я помню, но очень уж похоже. Немцы неожиданной атакой заняли часть наших окопов. Высокое командование тут же загремело сверху строжайшими приказами: “Окопы отбить! Позицию выровнять!” Все, кто мог держать оружие, были собраны для контратаки. Артиллерии был отдан приказ произвести артподповку с последующим перенесением огня в глубь вражеской территории. После артподготовки последовал приказ: “Огонь по окопам прекратить, а пехоте идти в атаку”. Пехота резким броском выбила немцев, не успевших закрепиться в наших окопах, и стала в них обустраиваться. Одна из наших батарей, стоявшая на краю большого поля за лесочком, продолжала стрелять прежней наводкой, теперь уже по своим. В то время радиосвязи почти не было, и с этой батареей связь была только по полевому телефону. Провода, протянутые через поле, были где-то перебиты. Нашему командиру батальона от КП полка сыпались по телефону страшные угрозы: “Прекратить огонь! По своим стреляешь, предатель! Под трибунал пойдешь!..” Комбат послал на стреляющую батарею сперва одного солдата, потом второго. Ходы сообщения, прорытые через поле, были занесены снегом, у солдат, перебегающих по ним, торчала наверх спина, а поле простреливалось вражескими пулеметами. Солдаты, посланные комбатом, до стрелявшей по своим батареи не дошли. “Перелет, недолет, перелет — по своим артиллерия бьет…”, а командир полка по телефону рычит на нашего комбата: “Рассст-р-реляю!” Я стал просить комбата разрешить мне побежать с запиской на стреляющую батарею. Никого, кроме телефонистов, на КП в этот момент уже не было. Все или в атаке, или в разгоне. “Ну куда ты побежишь — малолетка-недомерок? Отвечать за тебя потом?”
А в телефоне командир полка: “Своих губишь! Расстреляю без трибунала!” Комбат длинно выругался, а потом написал записку и тихо-тихо сказал: “Ладно, маленький — это хорошо. Может, маленький и пройдешь. Только где мелко будет, лучше ползи”.
Я дошел до батареи и записку комбата передал. По дороге я помог перевязать рану солдату, который был послан на эту батарею впереди меня, но не дошел метров двести. По пути туда я только достал перевязочный пакет, и солдат не разрешил мне ему помогать, а зажал тампоном рану и велел быстрее бежать с запиской на батарею и обратно. На обратном пути мы вместе перевязывали две его раны, и он все меня успокаивал, чтобы я не боялся крови и чтобы я не плакал, так как ему не очень больно. Я вернулся не на КП, а пошел сперва в санчасть и послал санитаров за раненым солдатом. Я так и не узнал, как его звали. На следующий день наш комбат увидел меня около кухни и сказал, что он написал на меня представление к медали “За отвагу”, но пока не может передать его командиру полка.
В Ленинград маме мы с отчимом письма писали вместе на одном листочке, складывали треугольничком, и я относил их почтальону.
В марте нашу артиллерийскую часть собрались перебрасывать куда-то на новые позиции. Чтобы со мной не возиться, решено было отправить меня домой к маме. Все было срочно, и попутной машины не было. Вечером пришли офицеры попрощаться со мной. Каждый приносил по два пакетика с едой, собранных из офицерского НЗ. Один отдавали мне, чтобы я отнес маме, а другой, с привязанной бечевкой запиской с адресом, просили занести своим родным. Отчим-то меня знал, а другие офицеры грустно улыбались, глядя, как я укладываю в солдатский вещмешок их пакетики, стараясь не повредить бумажки с адресами. Утром меня вывели на шоссе, поправили шарф и вещмешок, и я пошел пешком из Колпина на Васильевский остров. Мне, конечно, было обидно, что меня как маленького отправили к маме, но одиночество длинной заснеженной дороги повернуло мои мысли к дому, к маме и братишке. Я шагал и шагал, не останавливаясь и не отдыхая. Вскоре рассвело. День был не морозный, но какой-то туманный. С неба сыпался не снег, а какой-то иней. Я весь покрылся заскорузлой ледяной коркой. К сумеркам добрался до Рыбацкого. Вдоль дороги слева стояли старенькие деревянные домики в три окошка. Во всех окнах было темно. Около одного из домов седой косматый старик нес из сарая охапку дров. “Дедушка, пустите погреться, я к маме иду, на Васильевский”, — попросил я его. “Откуда ты такой заиндевелый?” — спросил дед. “С фронта, из артиллерийской разведки”, — ответил я. Дед долго смеялся щербатым ртом, отряхивая меня веником в сенях.
В просторной избе все окна были затемнены. Горела коптилка, и топилась печь. В красном углу, под иконами сидели две старушки и огромный лысый старик, похожий на Саваофа. Еще одна не очень старая женщина возилась у печи. “Вот, принимайте фронтовика”, — сказал, выталкивая меня на середину избы, мой сопровождающий. Старушки заохали, стали меня раздевать и чем-то натирать. Потом посадили на чурбан перед печкой. В печи стояла сковорода, и на ней жарились пять котлет из дуранды по числу людей в избе. Дурандой в блокадном Ленинграде называли жмых. Женщина у печки, улыбаясь мне, срочно лепила еще одну котлету, шестую. В печке еще стоял чугунок с водой, куда хозяева собирались высыпать щепотку сухой горчицы, чтобы получился супчик. Я достал из вещмешка пачку концентрата “суп-пюре гороховый” и отдал женщине у печки, чтобы положила в чугунок с супом из горчицы. Потом я трофейным кинжалом отрезал три больших ломтя хлеба и, разрезав их пополам, разложил на столе. Супчик из чугунка вылили в большую деревянную миску, а котлеты из дуранды разложили на хлебные краюшки. Потом все встали и, повернувшись к иконам, долго молились. Дед, похожий на Саваофа, благословил пищу, и мы стали трапезничать. Едой это действо назвать было нельзя. Кругом была блокада, и от голода умирали тысячи людей, а эти старики степенно ели из одной миски, стараясь уступить соседу лишнюю ложку. Жаль, что я не художник. С тех пор прошла целая вечность, но я и сейчас помню в деталях картину этой блокадной трапезы… Меня положили на широкую лавку, поближе к печке. Дед притащил огромный тулуп, меня положили на одну половину, а другой накрыли. Утром я проснулся от треска горящих дров в печке. Опять на углях стояла сковорода с шестью котлетами из дуранды. И я опять отрезал всем по ломтю хлеба. Пили яблочный морс. Около дома был садик, и сколько-то яблок еще хранилось у стариков в подвале. После завтрака меня вывели на дорогу, подняли воротник и завязали сзади шарф. Меня перекрестили и сунули за пазуху два яблока. На второй день пути у меня все болело, и вещмешок показался очень тяжелым. Когда я перешел через площадь у Московского вокзала и увидел надпись “Проспект 25 Октября” (так тогда назывался Невский проспект), то я только тогда поверил, что дойду до своего дома. До этого я просто шел вперед, а теперь я шел домой по знакомой дороге. На Невском стояли занесенные сугробами неподвижные трамваи. Вдоль стен были протоптаны в снегу глубокие дорожки. Я пошел мимо Исаакия и через Неву по мосту Лейтенанта Шмидта. На Васильевском в одну сторону со мной женщины тащили сцепленные цугом детские саночки с покойниками. Чем ближе к Смоленскому кладбищу, тем саночек становилось больше. Одна женщина плакала возле саночек. У нее кончились силы. Я помог ей тащить санки с сыном от Среднего, от бывшей гимназии Мая, до Малого проспекта. По лестнице на шестой этаж я поднимался очень долго, с остановками и держась за перила. Пережатые лямками вещмешка руки сильно опухли. Яблоки я не съел по дороге, а принес домой.
Мама и Вовка были совсем ослабшие от голода. В квартире ледяной холод. Я немножко посидел, пока мама разбирала вещмешок и растапливала Некрасовым буржуйку, а потом пошел на чердак отпиливать от стропил чурку.
Я отдохнул только один день, а потом стал ходить по городу и разносить пакетики с офицерским НЗ. Утром мама рассказывала мне, как пройти по адресам, чтобы разнести сразу несколько пакетов. Оказалось, что наши офицеры пожалели меня и не дали мне адресов далеко от Васильевского, только Васильевский, Петроградская, центр. Два адреса было на Выборгской и один на Лиговке. Одним из первых я понес пакетик с НЗ нашего комбата. Его семья жила на Петроградской, недалеко от зоосада. На стук открыла старенькая соседка и сразу начала плакать. Неделю назад умерла дочка комбата, а позавчера умерла и его жена. “Я уж у них и форточку открыла, чтобы они на холоде лежали”, — сказала соседка. Я отдал соседке пакетик комбата пошел в жилконтору сказать, что надо вынести из квартиры трупы. Наш командир не узнал о смерти своей семьи, так как через три дня после того, как меня отправили из части, он погиб под минометным обстрелом.
В конце марта мама оформила документы на нашу эвакуацию. 26 марта нас и еще несколько семей отвезли на машине на Финляндский вокзал, а потом на поезде к Ладожскому озеру. Когда мы проезжали мимо Бернгардовки, мама заплакала. Из окна поезда был виден дом моего деда, но деда уже не было в живых. Пока я был на фронте в Колпине, в Ленинграде были самые трудные блокадные дни. В нашей семье в январе–феврале сорок второго года умерли от голода: мой дед — Адольф Вильгельмович, мамин брат — дядя Альфред, брат моего отчима — дядя Федя. Мать отчима, Прасковья Гавриловна, погибла под бомбежкой. Когда я вернулся домой с фронта, мама не рассказала мне сразу о всех этих смертях, чтобы не омрачать радость от моего возвращения. Потом, когда я рассказал маме, как лежат в холодной комнате жена и дочка нашего командира и их некому вынести, мама решила, что скажет мне о наших родных как-нибудь потом. Но, проезжая мимо дедушкиного дома, мама не сдержалась. Перед смертью мой дед, Адольф Вильгельмович, поднял сжатый кулак и явственно произнес: “Проклятый тезка”. Это были его последние слова.
Я не помню, как мы грузились на машины, но как ехали через Ладогу, помню очень хорошо. Был теплый весенний день. Небо было синее-синее с красивыми белыми кудрявыми облаками. Ночью выпал весенний снежок, и все озеро было ослепительно белым. Под снегом на лед выступила вода, и машины накатали черные колеи причудливым переплетением по белой глади. Колеи были заполнены водой, и брызги из-под колес сверкали на ярком солнце. Был то ли обстрел, то ли бомбежка, и среди цепочек машин от взрывов поднимались рассыпчатые фонтаны воды и битого льда. По льдинам разбегались трещины, заполнявшиеся черной водой, и расплывались полыньи с битым льдом. Навстречу шли машины с мешками муки и другими продуктами. На некоторых груз был укутан брезентом. Старичок, сидевший рядом со мной, сказал, что это боеприпасы. В сторону Кобоны шли открытые машины с эвакуированными. На дощатых скамьях среди узлов и чемоданов сидели закутанные в разноцветные одеяла женщины и дети.
Идущая впереди машина попала на расколотый взрывом лед и как-то боком заскользила в полынью. Машина чуть задержалась на кромке, а потом сразу ушла под лед. В полынье плавали вперемешку узлы, чемоданы, старики, дети, женщины. Некоторые пытались держаться за еще не намокшие вещи или за кромку льда. Наш шофер выскочил из кабины, подбежал к воде и вытащил на лед водителя утонувшей машины. Женщину из кабины втащили в кузов, а мокрого шофера посадили на ее место. Водитель дал газ и погнал машину зигзагом по чистому льду в стороне от других машин, битого льда и фонтанов взрывов.
На другом берегу Ладоги, в Кобоне, скопилось огромное количество грузов для блокадного Ленинграда. Высокими и длинными штабелями, прямо под открытым небом, лежали мешки с мукой, такими же штабелями лежали замороженные коровьи туши. Вдоль штабелей расхаживали солдаты в полушубках. Сверкали примкнутые штыки мосинских винтовок. В стороне от продуктов под еще более строгой охраной лежали укрытые брезентом штабеля военного имущества. В кустах, около зениток, задравших стволы в небо, курили и смеялись сытые солдаты. Это была уже Большая земля!
По эвакуационным удостоверениям всем выдали большие наборы продуктов. Пока мама ходила получать продукты, я с Вовкой сидел на наших узлах. Мама вернулась, но не успели мы ничего съесть, как объявили посадку в эшелон. Давка при посадке была страшная. Моя мама была маленького роста. У нее спереди и сзади висели узлы с вещами, на руках Вовка, на локте сумка с продуктами. Я тоже тащил два узла и держался за мамин локоть, чтобы не потеряться в толпе. Солдаты строго отсчитывали количество людей, втиснувшихся в теплушку, и задвигали дверь. Нам досталось место на нижних нарах. Мы стали устраиваться, и поезд вскоре тронулся. Кто-то стал растапливать печку, стоявшую посреди вагона. И тут мы обнаружили, что во время давки при посадке кто-то разрезал сумку с продуктами, висевшую у мамы на локте, и продуктов у нас нет. От расстройства у мамы случился сердечный приступ, и она потеряла сознание. Все вокруг ели, а я ухаживал за больной мамой и умирающим от голода братишкой. Нас очень долго везли без кормежки через Череповец, Вологду, Ярославль. К тому времени, когда мы познакомились с соседями по вагону, изголодавшиеся ленинградцы уже съели все свои продукты, и поделиться с нами было уже нечем. Этой последней голодовки мой брат не перенес и умер. Покойников в вагонах оставлять было запрещено, я вынес Вовку и положил на платформу на станции Воскресенск. Мама была без сознания, и я стал договариваться с соседями, чтобы они помогли мне вынести из вагона маму, когда она умрет. Эшелон остановился в Коломне, и по вагонам передали, что на станции выдают суп по эвакуационным удостоверениям. Я схватил котелок и побежал за супом. Я еще не совсем оголодал после солдатской кухни и примчался к раздаче супа одним из первых. Кроме супа, выдали еще и по полбуханки хлеба. Мама пришла в себя, и я стал кормить ее с ложечки. По мере того, как наш эшелон двигался к югу, нас стали кормить все чаще и чаще. Мама потихоньку выздоравливала, а я старался добыть чего-нибудь съестного. В районах, еще не затронутых войной, можно было менять вещи на продукты. Как только ленинградцы стали что-то есть, так сразу у всех заболели желудки. На каждой, даже самой маленькой остановке из вагонов, торопясь и толкаясь, выпрыгивали дистрофики, напрочь отметая всякий стыд, они сплошной шеренгой садились вдоль вагонов и поливали поносом всю насыпь. Железнодорожники стали ставить наш эшелон где-нибудь подальше от вокзалов на запасных путях.
Мы ехали очень долго. Двадцать семь дней тащился эшелон от Кобоны до станции Крыловская Краснодарского края. Со станции эвакуированных ленинградцев развезли по станицам. Мы попали в станицу Ново-Пашковскую. Больных и измученных, нас расселили по хатам к наиболее зажиточным хозяевам. В станице цвели вишни…