Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2005
ОБ ОБОРОНЕ НАШЕГО УЧАСТКА
Так значилась повестка дня партийно-комсомольсконо собрания — единственного в моей жизни совместного собрания. Проходило оно, вероятно, 19 сентября 1941 года в актовом зале университета.
Зал полон. Обстановка торжественно-деловая, тревожная. Еще бы, если в газетах мы читаем: “Враг у ворот Ленинграда. Грозная опасность нависла над городом…” И видим, как окна главного здания университета, выходящие на Неву, заделываются кирпичом, превращаются в огневые точки.
В президиуме люди в военной или полувоенной форме. И только председательствующий в темном профессорском костюме, белоснежной рубашке, галстуке. И сам он — молодой, красивый, но совсем седой — сама подтянутость и спокойное достоинство. Это наш новый ректор Вознесенский, которого я вижу впервые.
Ректор открывает собрание и сообщает, что в случае прорыва немецких войск в город наш университет будет сражаться с врагом на отведенном нам участке обороны. Наш участок обороны проходит по Университетской набережной, 1-й линии Васильевского острова, Малой Неве, Стрелке Васильевского острова.
В голосе и во всем облике ректора чувствуется такая спокойная уверенность, что у меня спадает тревога.
Другие выступающие, больше военные, говорят о том, где будут построены баррикады, каким оружием нам предстоит сражаться. Прежде всего — бутылками с горючей жидкостью.
Я огорчена, подавлена — я не доброшу бутылку… Я хорошо стреляю, еще в школе на уроках военного дела я метко стреляла из малокалиберной винтовки, но бросаю я плохо… И почему бутылки? Разве зря мы столько слышали и сами пели, что “на вражьей земле мы врага сокрушим малой кровью, могучим ударом”. Почему же все не так?
Худенькая женщина, стараясь выглядеть спокойной, срывая голос, убеждает, что, если немцы все же прорвутся в город и будут входить в наши дома, на лестницах, в каждой квартире надо оказать им сопротивление — обливать их кипятком, сыпать в глаза соль. За каждым углом их должна ждать смерть. Я согласна с ней, но как все это получится?
В конце собрания молодой мужчина объявляет, что в наш госпиталь, недавно открывшийся на истфаке, прибыло много раненых с передовой — от Пулковских высот. Мы все сейчас пойдем в госпиталь, где мужчины будут носить раненых, а женщины — их раздевать, перебинтовывать.
Вестибюль нашего истфака, где еще совсем недавно мы спокойно ходили, разговаривали, смеялись, откуда шли в лекторий слушать лекции академиков Струве и Тарле, профессоров Ковалева и Лурье, не узнать. Остро пахнет лекарством. А весь-весь пол уставлен носилками с лежащими на них людьми в серых шинелях с бело-коричневыми окровавленными бинтами на руках, ногах, лицах…
Никогда в жизни у меня не было более трудного дела, чем снять шинель и рубашку с раненой руки молодого парня. Ему было больно, он стонал при каждом движении.
Второй раненый оказался без сознании, и мне пришлось разрезать одежду на его забинтованном теле… У третьего, к которому я подошла, на месте лица были сплошные кровавые бинты… Я остолбенела… не знала, что делать, я готова была убежать… И когда сестра в белом халате взяла этого раненого на себя, я с чувством вины, беспомощности и облегчения отошла.
Через несколько дней я пришла в нашу комнату с пятью треугольными бутылочками уксусной эссенции — по числу нас, живущих в ней. Внесла предложение: если немцы войдут в Ленинград, мы сражаемся на баррикадах, не удержим их — пытаемся уйти с армией, не удастся — оказываем сопротивление в общежитии.
Если не погибнем в боях — выпиваем эссенцию. Прений не было, возражений тоже.
Пять бутылочек стояли до тех пор, пока во время голода мы не нашли им применение в виде приправы к своей еде — хлебу и воде.
Сколько раз я бывала потом в актовом зале нашего университета… Когда после взятия Берлина мы ринулись туда из общежития на проспекте Добролюбова и, ошалелые от радости, качали отбивающегося ректора, ставшего за время войны для нас “папой” Вознесенским… Когда слушали интересные лекции кинорежиссера Трауберга… Или концерт хора ЛГУ… Или многое другое…
Но всякий раз передо мной встает тот актовый зал, суровый и тревожный, когда в нем говорилось об обороне нашего участка.
НА ЧЕРДАКЕ ДВЕНАДЦАТИ КОЛЛЕГИЙ
В октябре 1941 года мы, студентки второго курса истфака Ленинградского университета — Лариса Белан, Фаня Загускина, Лера Кузнецова и я, стали членами местной противопожарной обороны.
Наш пост находился на чердаке главного здания университета — мы оберегали от пожара знаменитое здание двенадцати коллегий, построенное еще при Петре.
По сигналу — вою воздушной тревоги — мы стремглав спускались с третьего этажа Физического института, где проводили сутки своего дежурства, пересекали узкий двор и взбегали на чердак, рассредоточившись по своим местам. По несколько раз в ночь мы бегали на свой пост, простаивая там часами.
На чердаке были заготовлены бочки с водой, ящики с песком, щипцы, рукавицы — все нужное для тушения пожара при попадании зажигательных бомб. Песок с началом войны в Ленинград завозился эшелонами, я сама по 10 часов в день — по закону военного времени, — не разгибаясь, выгружала его с платформ. Происходило это на Черной речке, куда я шла мимо печального памятника — места дуэли Пушкина.
Зажигательных бомб сбрасывали немцы много, и вначале они пугали — пробивали железную крышу и с жужжанием разбрызгивали искры, как мощные бенгальские огни. Однако вскоре мы научились их быстро выбрасывать в окна во двор или засыпать песком. Особенно ловко это делала Лариса, на пост которой их приходилось больше всего.
Совсем рядом, с кораблей на Неве оглушительно стреляли зенитки, их осколки могли пробить крышу над нами, и потому при их особо интенсивной стрельбе мы становились под кирпичные своды чердака, прижавшись друг к другу, склонив головы под защиту сводов. То же мы делали при самом страшном — визгливом, скрежещущем падении фугасных бомб. Мы замирали — в нас или мимо… а при разрыве невольно вырывался вздох облегчения — пронесло. По звуку и силе колебания здания, — а оно явно колебалось, — мы научились различать мощность фугасной бомбы, дальше или ближе она упала. Радовались, если казалось — в Неву, ужасались — не в Зимний ли или в Петропавловский собор.
Как-то нас из трамвая во время тревоги загнали в траншею у самого Зимнего дворца, где, стоя на одной ноге от тесноты, я провела часа два. И поняла, что, находясь в земле, падение фугаски не так страшно, как с высоты, но отвратительно ощущение вхождения бомбы в землю, которая при этом вибрирует совсем рядом с тобой. Когда же после тревоги мы вышли на воздух, многим, и мне в том числе, сделалось плохо — от перепада воздуха.
Самым тревожным оказалось наше дежурство в ночь на 7 ноября 1941 года. С вечера и всю ночь мы только и бегали туда-обратно, вверх-вниз, вверх-вниз. На бегу под вытье сигналов тревоги и скрежет падающих бомб слышали отрывки доклада Сталина о 24-й годовщине Октября. Бомбы, видимо мощные, падали настолько часто, что здание университета покачивалось, мне казалось, я стою на качелях.
Мы устали сжиматься от страха, потом даже тело побаливало. Говорили: “Если переживем эту ночь, будем жить до ста лет”. Только бы пережить! Утром радостно вздохнули — пережили!
Я насчитала в ту ночь семь длинных тревог, а потом узнала, прочла в книге “Блокада день за днем”, что немцы в ту ночь сбросили на Ленинград более ста фугасных бомб. Они собирались устроить еще более страшный массированный налет, но их планы все же сорвали наши летчики.
При всех трудностях дежурств мы всегда ощущали, что под нами находится наш университет, его известное здание, наш бесконечно длинный коридор, которым мы ходили в библиотеку, актовый зал, мы их оберегаем. А если суждено погибнуть, то вместе. Но погибать нам никак не хотелось
В особенно праздничном настроении отметили мы праздник Октября. Днем пошли в БДТ на спектакль театра Комедии “Давным-давно” о Надежде Дуровой, которую играла стройненькая Елена Юнгер. А вечером устроили пир, даже пили вино, выданное к празднику, пели и танцевали, разумеется, друг с другом.
ИСТОРИЯ ОДНОЙ ФОТОГРАФИИ
В октябре 1941 года по радио шла перекличка Ленинграда, Киева, Севастополя, городов, у стен которых шли бои. Пал Киев… Севастополь… Ленинград держался, но жить в нем становилось все тяжелее. Это чувствуется и по записям моего дневника.
8 октября 41 г.
Почти все без изменений. Эту фразу я каждый день пишу в открытках родным в Воронеж. Почта пока ходит. Ленинград все осажден, но дела на фронтах, кажется, получше. Продуктов вообще-то мало, хлеба получаем 200 гр. Некоторые считают, что в Ленинграде голод, но это, конечно, не так. Я, как и все девочки, каждый день обедаю, иногда даже ем конфеты.
К бомбежкам и обстрелам привыкли, и я лично их не боюсь. Рассуждаю так: зажигалка не убьет, а фугасных не так уж много бросают, чтобы они угодили именно в меня.
Тем не менее, разрушения в городе удручали. Проезжая по Невскому, мы в ужасе замерли, увидев срезанный угол на улице Гоголя. И обнажились стены нескольких этажей мирных комнат с разноцветными обоями, на некоторых из них висели картины, даже зеркало… А люди погибли.
В октябре желание есть, сосущее чувство голода становилось все назойливее, мучительнее. Оно гнало в буфеты и столовые в поисках еды с интересных лекций, на которые мы могли ходить в дни, свободные от дежурств. Мешало и желание спать после бессонной ночи. Лера нашла против него средство — просила щипать ее, когда засыпала. Иногда нам приходилось щипать друг друга слишком часто.
Занимались мы на филфаке, поскольку на нашем истфаке был госпиталь. Мне запомнилась блестящая лекция по истории литературы Ивана Ивановича Толстого и то, что пожилой профессор даже не вздрагивал при довольно близких разрывах снарядов.
Также помню, с каким чувством вины и презрения к себе я ушла с лекции профессора Вайнштейна по истории средних веков и стояла в длинной очереди в буфете филфака за чечевичной кашей, вкуснее которой ничего на свете я, казалось, не ела.
Мы понимали, что жизнь наша не в безопасности, и я решила сфотографироваться и послать свой снимок родным. Не последнее ли это будет мое изображение?..
Девочки присоединились ко мне. Чтобы быть во всей красе, надо сделать завивку. Первую в своей жизни. Тогда делали завивку горячую, щипцами, которые нагревали на керосинке, для чего “дамы” должны были приносить свой керосин. Так с бутылочками с керосином мы и прибыли в парикмахерскую, которая, как ни странно, не пустовала.
Красивые и нарядные, мы отправились в художественную фотографию, что находилась в подвальчике на Садовой, у самого Невского. Я была в своей единственной нарядной блузке, которую сшила мама из светлого шелка — последнего подарка папы к моему 16-летию.
Получив фотографию, я так написала на ней: “Моим самым любимым. Мила. 17 октября 41 г. Ленинград (фот. 2, окт. 41 г.)”.
В тот же день написала письмо сестре и послала в Воронеж, куда мои родные: мама, сестра, тетя Зоя и ее дочь Наташа — бежали из горящей Орши. Позднее уже из Воронежа им пришлось эвакуироваться в Казахстан.
Из письма сестре. 17.X.41 г.
…Решила все-таки послать вам свою фотографию. Первый раз в жизни сфотографировалась на открытке (истратила 8 руб. за 3 штуки). Предварительно даже сделала завивку (тоже впервые в жизни). Почему-то у меня вышел мрачный вид, и больно я худая, сама не знаю почему. И вообще, противный вид барышненьки с накрашенными губами. Это во время войны! Но ведь вы знаете, что вообще-то я не такая и поэтому я решила все же выслать вам этот снимок.
Очень бы хотелось получить и ваши фотографии, хотя бы маленькие.
Фотография дошла до Воронежа и вскоре я получила письмо от мамы.
14. XI-41 г.
Дорогая моя Милуша, получили сегодня твою чудную фотографию… Но у меня сжалось сердце за тебя. Так ты внутренне выросла и с такой печалью смотрят твои глаза, что поняла я, сколько тебе пришлось пережить. Хорошо то, Милуша, что ты принадлежишь к числу счастливых людей, которых страдания закаляют. …Ты хочешь, чтобы мы сфотографировались, а нам, сказать откровенно, не в чем сфотографироваться. Но мы что-нибудь изобретем — снимемся по очереди в одном платье. Ведь это пустяк — временные трудности, и мы на них смотрим философски.
Ты очень похудела, нужно тебе как-то подпитать себя. Сделай, девочка, все, что возможно. Береги себя, Милуша, и немного пополней. Мама.
Вот эту мамину просьбу я при всем желании выполнить не могла.
МЫ БЫЛИ ТЕАТРАЛКАМИ
В письме сестре 18 сентября 1941 года я писала: “Знаешь, Марусенька, за это время мне, конечно, пришлось много пережить, но не в значении └перестрадать”, а многое узнать, передумать, перечувствовать. Я боюсь лишь прихода немцев, но уверена, что они не будут в Ленинграде.
Вот за что мне немножко стыдно, так это за то, что мы довольно часто ходим в кино и театры, 14-го я была на концерте в филармонии, а вчера в Театре комедии. Но вскоре я прекращу это безобразие”.
Забыла, что я слушала в филармонии, но хорошо помню, что сидела в последней ложе слева у колонны, и во время тревоги, когда оркестр продолжал играть, я подумала: “Что может быть лучше, чем умереть в филармонии, под музыку. Нет, жаль такое чудесное здание”.
В Театре комедии мы с девочками смотрели “Опасный поворот” с Тениным и Сухаревской. Во время спектакля была тревога, и, поскольку в этом театре зрителей препровождали в бомбоубежище, потом артисты так спешили закончить пьесу, что я удивлялась, как Тенин способен на подобную скороговорку. Театр был полон.
Позднее смотрели мы “Бесприданницу” в театре Радлова, который помещался в “Пассаже”. В сцене, когда Лариса, которую играла красавица (Ирина или Елена) Якобсон, вздрагивает от пушечного выстрела с корабля Паратова, я этот выстрел приняла за привычный артобстрел Ленинграда.
Трагичной оказалась судьба этого театра — их, как и многие учреждения, вывезли из блокированного города на Северный Кавказ, где им довелось изведать оккупацию, гибель части артистов, а затем и наши лагеря. За то, что при немцах играли “Бесприданницу”.
Университет тоже должен был эвакуироваться на Кавказ, но Вознесенский добился для нас Саратова. “Мы едем не отдыхать, а учиться, работать”, — заверял он.
Я не сдержала своего обещания сестре прекратить походы в театры. Мы, девочки нашей комнаты, были театралками, но, помимо того, позволяли себе эту радость, допуская мысль: “Не последний ли это театр в нашей жизни?”
Последним моим блокадным театром была “Травиата”. Посещением любимой оперы я решила отпраздновать свое 20-летие и на день раньше его, 23 ноября 1941 года, пошла в филиал Мариинского театра, находившегося тогда в здании нынешнего Мюзик-холла. Билеты взяла заранее в очереди, и народу в зале оказалось полно, много военных. Все сидели в пальто, некоторые в валенках, платках, поскольку стояли уже сильные морозы и в зале царил холод.
Открылся занавес, зазвучала любимая музыка, арии, слышанные мной в юности, когда рядом сидел папа, сестра, в той мирной, счастливой жизни… Я наслаждалась музыкой и светлыми воспоминаниями и не сразу обратила внимание, что на яркой сцене Виолетта-Горская поет в бальном открытом платье. Так же одеты и другие артисты. А зал-то холодющий, мы все в пальто. Как они выдерживают?
Несколько портил впечатление артобстрел Петроградской стороны, его залпы были редкими, но громкими. И все же они не смогли совсем испортить впечатления от прекрасной музыки, чуда на сцене. Тем более что я умудрилась сохранить свои 125 граммов хлеба и понемножечку ела его.
Кажется, этот спектакль Мариинского театра в блокадном Ленинграде был последним. А я до сих пор не могу понять, как певцы, всегда берегущие свое горло, голос от холода, могли петь в полную силу чуть ли не на морозе. И ведь они, как и все мы, тоже были голодными.
Всю свою долгую жизнь я благодарно помню ту героическую “Травиату”, она не только дала нам радость, но и помогла выжить.
“МОИ” БОМБЫ
Случаются в нашей жизни необъяснимые странные странности.
В середине ноября 1941 года меня с другими студентами направили рыть окопы на станции Ручьи. Уже стояли морозы, но земля еще не затвердела, и копать глубокие противотанковые рвы нам, привычным, не составляло особой трудности. Мне казалось, что хуже приходилось тем, кто еле шевелил руками, замерзая с каплей под носом. Мы же старались к обеду выполнить свою норму, съесть вкуснейший суп из соевых бобов и отправиться домой на другой конец города.
Путь до нашего общежития на 5-й линии, дом 66, был длинный. Предстояло пройти два-три километра по пригородной дороге до Мечниковской больницы, там втиснуться в трамвай, пересесть в другой, проехать площадь Труда, и ты почти дома. Площадь Труда была страшным местом — ее часто подолгу обстреливали, а во время обстрела трамваи останавливались, и приходилось долго стоять и ждать, не попадет ли в тебя снаряд.
Зато дома, в общежитии, ждал яркий свет, тепло и уют, тем более что моя кровать стояла у батареи парового отопления, к которой я прижималась и отогревалась за весь день на морозе.
Но, на нашу беду, как раз в послеобеденное время с немецкой пунктуальностью начинались бомбежки города, во время которых трамваи стояли. К этому времени мы к бомбежкам уже привыкли, не боялись их.
“Зажигалки не страшны, — успокаивала я себя и родных, — их легко научились гасить. А фугасных бомб не так много сбрасывают, чтобы они угодили именно в меня”.
В тот день мы после вкусного, горячего супа отправились к трамваю. Сирена тревоги тут как тут — немцы прилетели в свое время. Мы идем, мои теплые бурки еще не разваливаются, исправно топают.
Очень уж звучно застрочили зенитки, значит, немец близко. Мы идем, зенитки надрываются. Моя спутница Лида предлагает остановиться у деревянного домика — он хоть от осколков защитит. Мы входим на крылечко, стоим. Стрельба продолжается, слышны и разрывы фугасных. Но сколько можно стоять и ждать? Мне надоело.
— Идем, Лида, все равно эта халупа нас не спасет.
И мы пошли. Прошли совсем немного, когда зенитки зашлись в грохоте — оглушительный визг фугасной, и меня бросает на землю. Прижимаюсь к ней, зажмуриваюсь. Конец?.. Взрыв… И первая мысль — кажется, жива…
Открываю глаза: Лида сидит и показывает рукой туда, где был наш домик. Там летят вверх деревяшки, земля, дым… Больше ничего.
То была “наша” бомба… Почему же она миновала нас?
Как я устала, как надоело ездить в трамвайной давке в эту даль. Морозы усиливались, и все труднее стало копать, долбить затвердевающую землю. Я не могла дождаться выходного дня. Сказала девочкам: “Целый день буду лежать на кровати, греться у батареи и читать”.
И вдруг — бригадирша не дает мне выходной. “Некому работать. Через три дня”. Я чуть не заревела. Пришлось снова рано вставать, затемно втискиваться в трамвай, дрожать на площади Труда, долбить теперь уже мерзлую землю — и все то же на обратном пути…
Вернулась уже в темноте, еле ноги передвигала по коридору общежития. И вдруг… повеяло ветром. В коридоре? Останавливаюсь… передо мной обрыв… Дальше коридора нет. И света нет… Как же я не заметила? И какие-то крики… вроде плач…
Все стало ясно. Пошла на голоса.
Днем в наше общежитие, в наш флигель попала фугасная… мощная… Пробиты все шесть этажей, до бомбоубежища. Все, кто был дома, в общежитии, погибли… Из нашей комнаты все девочки работали и потому живы. А в соседней… Дора Гуревич готовилась к экзамену на курсах медсестер. Ее жених, курсант Дзержинки, эвакуировался на самолете, предлагал и ей. Не захотела быть дезертиром. Погибла и Вера Михедова… и Наташа Балабанова… “Бомба убила 52 человека, 36 получили тяжелые ранения” — прочла я в книге “Блокада день за днем”.
Нас поместили в уцелевший флигель. Ни одного стекла, вместо них фанера, конечно, без отопления, электричества, воды..
До чего страшно было слышать ночами, как раскапывали оставшихся под обломками! Крики, плач… Но ведь и мне полагалось быть там… среди них…
Почему бригадирша спасла меня ?
С тех пор я стала бояться бомбежек. Какое-то время. Потом снова привыкла. Но больше не действовало на меня прежнее утешение: “Зажигалки не страшны, а фугасных не так уж много бросают, чтобы угодила именно в меня”.
Должна была угодить. Почему так не случилось?
ПОДКОСИЛИСЬ НОГИ
Морозы зимой 1941 года стояли жестокие. Чтобы быть недосягаемой для холода, я сшила себе теплые рукавицы и надела папин костюм, для чего пришлось подшить рукава и брюки.
Этот серый костюм я видела только висевшим в шкафу, папа носил военную форму — гимнастерку с ромбом в петлице, брюки-галифе, сапоги. В этой одежде его и увели из дома. Навсегда.
Серый костюм с тех пор находился у тети Лены, и она отдала мне его, когда в начале войны ушла в армию. Жаль, что женщины тогда не носили брючные костюмы. До чего он оказался удобным! В пиджаке находилось много карманов, и во внутренний я положила самое ценное — кошелек с карточками. Кошелек я тоже сшила из клеенки.
Костюм оказался и теплым, будто папа согревал меня. Теперь мне казалось ничего не страшно — тепло и удобно.
В декабре перестал работать транспорт, и на работу и в университет приходилось ходить пешком. Для удобства на пальто мы вешали сумку от противогаза, вынув за ненадобностью ее содержимое. И ходили — иногда далеко — мелкими, быстрыми шагами.
Морозы усиливались, в декабре доходили до 30 градусов, и в комнате нашего разбомбленного общежития замерзала вода. Мы спали во всей одежде, пальто, покрывались не только одеялами, но и взваливали поверх матрасы. Они давили своей тяжестью, но согревали мало.
Перед сном я старалась положить под подушку маленький кусочек, одну крошечку хлеба. Тогда пробуждение становилось приятнее — можно было тут же съесть этот кусочек. Но сохранить его, оторвать от своих 125 граммов удавалось далеко не всегда, не получалось.
На то утро мне не удалось оставить кусочек хлеба, не вытерпела, и, хмурая, казалось, навечно продрогшая, я выползла из-под горы матрасов и одеял и встала. Одернула пальто и костюм, и моя рука не нащупала кошелек. Там карточки… Кошелька с карточками нет… Это смерть.
У меня подкосились ноги. Буквально подкосились. Я не могла стоять и упала, села на пол. И тут увидела на полу под кроватью… у стены лежал мой кошелек. Он, клеенчатый, выскользнул из внутреннего кармана папиного пиджака и упал на пол.
Когда я его достала, у меня еще дрожали руки и ноги. Но смертный приговор не был приведен в исполнение.
ОДНИМ БЫ ГЛАЗКОМ УВИДЕТЬ ПОБЕДУ
Я знала, что к медицине у меня нет никакой склонности, и потому в начале войны, когда мои подруги шли на курсы медсестер, я выстаивала очереди в военкоматах, просила взять меня на фронт снайпером или пулеметчицей. Убеждала, что я очень меткая и еще в школе получила медаль “Ворошиловский стрелок”. “У нас хватает мужчин”, — отвечали мне, но я не сдавалась и убеждала усталого военного в Горвоенкомате о целесообразности создания женского подразделения для защиты Ленинграда. Вероятно, чтобы отделаться, он направил меня в менее загруженный делами Осоавиахим — химическая-то война отсутствовала. Там меня серьезно выслушали, обещали обсудить мое предложение и сообщить письменно.
В ожидании важного сообщения я рыла окопы, тушила зажигалки, шила маскировки в театре Ленинского комсомола. В январе 42 года в театр попали снаряды, и работа там прекратилась. Мы не мыслили своей жизни без помощи фронту, и мне пришлось идти работать в госпиталь санитаркой.
От нашего общежития на 5-й линии Васильевского острова мне предстояло только перейти Тучков мост, и на Ждановской улице в классах и даже в зале бывшей школы лежали раненые. Работалось мне трудно, и я стала лучше понимать мою сокурсницу Таню Пьянову, тоже санитарку госпиталя, о которой врач сказал: “Уберите эту девчонку”. Таню пришлось убрать потому, что ей стало плохо при виде вскрытого живота раненого в хирургической.
Я в хирургической не работала, была палатной санитаркой, но и обо мне, наверно, подумала врач как о нелепой девчонке, когда она, строгая худенькая женщина, сказала мне:
— Няня, пойдете мыть больных.
— Голых мужчин? — ужаснулась я.
— Раненых бойцов.
— А можно я лучше воду буду носить? — прошу я.
— Куда вам воду носить? Вы посмотрите на себя.
— Я носила.
И я иду носить воду. Что это такое, я уже знаю. Из Малой Невы, недалеко от госпиталя, мы вдвоем носим воду из проруби. В огромном молочном бидоне, таком тяжелом, что у меня, дистрофика, буквально разжимаются пальцы. Мне стыдно, что из-за меня мы поминутно останавливаемся, но я ничего не могу поделать — разжимаются, и все тут. Моя напарница, девушка из пищеблока, здоровее и сильнее меня, но из-за меня мы бесконечно долго несем этот непосильный груз.
Когда мы притащили бидон на кухню, моя напарница, видимо сжалившись над моей слабостью, протянула мне тарелку супа, Я не поняла, что мне дают суп — такого не случалось, и был он прозрачный, — думала, надо переставить пустую тарелку, — и пролила суп. И не смогла сдержать слез от этой потери, от обиды. Мне сразу стало стыдно за свои слезы. Но они были.
И все же труднее всего оказалось для меня другое. Я кормлю тяжелораненого Леонтьева, он хрипит, видимо, ранен в грудь, она вся забинтована. Лежит с закрытыми глазами, ест плохо. Я очень стараюсь накормить его пшенной кашей, не могу вообразить, что можно не хотеть есть.
Вдруг Леонтьев открыл глаза — они оказались синими и очень блестящими, вероятно, из-за температуры.
— Вы студентка? — спросил он хрипло.
— Да, студентка университета.
— Я тоже студент… Был. А скоро буду трупом.
— Что вы! Вас обязательно вылечат, здесь очень хорошие врачи… хирурги, — убеждаю я. Он закрыл глаза, а потом открыл один свой синий глаз и хрипло сказал:
— Одним бы глазком увидеть Победу…
— Конечно, обязательно увидите.
Ночью я прикорнула, сидя в коридоре. Открываю глаза — рядом со мной на полу выставлены носилки, на них — закрытый простыней с головой человек. Я понимаю, что это покойник, раньше я до ужаса их боялась, но закрываю глаза и сплю… Когда снова просыпаюсь — уже трое таких носилок. А страха нет, окаменела…
Но когда утром я увидела кровать Леонтьева пустой… Можно такое вынести ?
Каждое 9 мая много лет подряд мне снова и снова слышится хриплый голос: “Одним бы глазком увидеть Победу…”