Документальная повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2005
Виктор Иванович Ганшин родился в 1933 году в Ленинграде. Окончил филологический факультет и факультет журналистики ЛГУ. Более сорока лет работает в Ленинградском — Санкт-Петербургском региональном центре ИТАР-ТАСС, корреспондент, ответственный выпускающий, обозреватель. Лауреат премии Союза журналистов СССР. Написал (в соавторстве) книги “Одна секунда войны”, “Кольцо памяти, кольцо славы”, печатался в журналах “Звезда”, “Нева”, “Аврора”, “Кавказ”, “Север”. Живет в Санкт-Петербурге.
Памяти моих родителей:
Ефросиньи Игнатьевны Ветловой
и Ивана Васильевича Ганшина
Все было настоящее: тяжелое дубовое кресло с сиденьем из коленкора, зеркало, перед которым на мраморном столике лежали пакетики с мыльным порошком, машинки, гребешки, стояли металлический стаканчик с кисточкой, флаконы.
Я взял в руки аккуратно сложенное покрывало, встряхнул его, разворачивая, и повернулся к двери:
— Следующий!
Испанский мальчишка, которого я уже успел запомнить, сел в кресло.
— Как будем стричься?
— Наголо! — ответил он.
Я посмотрел направо и увидел дядю Зину (мама всегда водила меня к нему, Зиновий Львович был веселым, всегда охотно подстригал детей и делал мне “самую красивую на Петроградской стороне челку”. Он очень смешно картавил, разгрызал каждое “р”, как капустную кочерыжку). Пощелкивая машинкой, которой он только что остриг наголо другого испанца из нашего санатория, посмотрел в мою сторону.
Старый парикмахер положил на подлокотники кресла “детскую” дощечку и пригласил меня рукой. Мгновенно забыв, что сам собирался заняться стрижкой, я проворно забрался на нее и уставился на себя в зеркало. Дядя Зина провел по моим волосам рукой раз, другой, распушил челку. Сейчас его машинка начнет щекотать шею, будет подбираться к затылку, ушам…
— Витя, вставай! Проснись! — кто-то гладил меня по голове.
Чуть светало, палата была в полумраке, такой я ее еще не видел. Нянечка Нина Евгеньевна велела нам быстро одеться и потом повела куда-то вниз, в подвал. Там я увидел испанских ребят, которых в санатории было, наверное, десятка полтора. Они гуляли и играли всегда отдельно от нас. Нина Евгеньевна говорила — “туберкулезники”, им со всеми быть нельзя.
— Почему мы здесь, Нина Евгеньевна?
— Воздушная тревога…
В один из первых июньских дней мы бродили по зеленым аллеям Детского Села, ленинградские малокровные дети, присланные сюда на усиленное питание и кислород, и вдруг вышли к необычной постройке над большим прудом, который смело можно было бы назвать и озером. Наверх вели десятки ступеней, а по бокам над ними возвышались две скульптуры. Меня поразила левая — курчавый бронзовый силач стоял в праздной позе, чуть привалясь одной из подмышек на опору. В нем все дышало силой и красотой.
— Кто это? — спросил я воспитательницу, водившую нас гулять.
— Геркулес…
“Вот оно что! Конечно, каша, которую мне все время велит есть мама, названа в честь него. Правильно говорят про слабаков: └мало каши ел”. А я все время стараюсь от нее отвертеться, и рыбий жир терпеть не могу”.
И я дал себе слово есть все, а геркулесовую кашу даже с добавкой. А пока я давился, пытаясь съесть ненавистный обед, слезы выступали на глазах, это была мука.
— Какое твое любимое кушанье? — спросила врач Валентина Васильевна, которая “вела” меня.
— Геркулесовая каша, — соврал я, подумав о маминых картофельных блинчиках, поджаристых, душистых, которые одинаково вкусны и с сахарным песком, и со сметаной, и с вареньем, и с холодным молоком, и с растопленным маслом. Я любил чуть пригоревшую жареную картошку, когда ее жарят сырой, копчушки, гоголь-моголь, грибной суп, микстуру от кашля, пирожки с джемом, пряники, но все же лучше маминых картофельных блинчиков ничего не было.
— Хорошо, я попрошу, чтобы приготовили твою любимую кашу, — улыбнулась Валентина Васильевна.
И действительно, через день нянечка принесла глубокую тарелку с кашей, в центре которой желтело озерцо растаявшего сливочного масла (потом я вспоминал его много раз!). Я поел супу, превозмогая его рыбный запах, а потом яростно принялся за кашу, после двух-трех ложек поняв, что мне ее не одолеть. Тогда я одной рукой зажал себе нос и на одном дыхании очистил тарелку, торопливо запив ее компотом…
Пришла толстая Полина Дорофеевна, принесла полосатый мешок с моей одеждой:
— Одевайся, пойдешь гулять.
— Валентина Васильевна разрешила?
— Нет, дежурная сказала, чего уж томить-то, завтра все равно всех домой отвезут, хоть напоследок пусть на воздухе побудут.
“Завтра домой?” — я боялся дать волю радости, поднявшейся во мне. Может, Полина Дорофеевна меня с кем-нибудь перепутала, ведь еще целую неделю вроде бы надо здесь жить?
— Всех увезут, война с Германией началась…
Она сказала это спокойно, помогая мне пристегнуть резинками чулки (я их всегда ненавидел, и мама обещала, пока я в санатории, сшить мне брюки “к школе”, даже сняла сама мерку — все-таки мне уже восемь лет).
Мы спустились по винтовой гулкой лестнице, вышли в сад. Теплый ветер обнял меня, начал трепать челку, хлынул в грудь. Я стоял, слегка оцепенев от этой летней благодати.
— Иди покатайся!
Слегка спотыкаясь, неуверенным шагом я подошел к качелям, сел в удобное креслице, оттолкнулся ногами.
— Я скоро приду, — тяжело ступая, Полина Дорофеевна ушла в корпус.
“Вот почему была воздушная тревога! Началась война, началась война”…
Сколько книжек у меня собралось, где мчались лихие кавалеристы, пехотинцы ходили в штыковые атаки, “ястребки” сверлили своими пропеллерами небесную синь, огненными сполохами озаряли округу залпы линкоров и бронепоездов. Нашей любимой песней была “Тачанка”, мы ползали вечерами во дворе по газонам, вызывая жуткий гнев управдома Новикова, сражались деревянными мечами, “обстреливали” пригоршнями мраморной крошки мальчишек из “морского” дома с улицы Чапыгина, куда выходил наш задний двор.
И вот она пришла — война. Это здорово! А то мы ее знали только по книжкам, песням, фильмам. Светило солнце, на клумбу, где цветы пахли сразу двумя знакомыми одеколонами, прилетали пчелы, их тяжелое гудение мне напоминало мамино Глухино, куда мы впервые за последние годы не поехали летом.
“Война”… И снова какая-то душная волна обдала непреодолимым страхом. “Чего я трушу? Наши все равно их разобьют, разобьют, как беляков, как белофиннов!”. В это время на площадку нянечка привела еще двух мальчишек, они постарше меня, я знаю — это испанцы, сквозь их смуглую кожу проступает синеватая бледность, наверное, это и есть туберкулез. Увидев меня, оба поднимают правую руку со сжатым кулаком — салют! Жаль, что моя испанка дома, они бы сразу поняли, я — за республиканцев: “Рот-фронт!”. Смотрю на них, может, эти ребята из самого Мадрида, бывали под бомбардировками. Мы так болели за них, так хотели, чтобы республиканцы победили! В конце каждого номера журнала “Мурзилка” печатали фамилии детей, приславших столько-то копеек в помощь испанским ровесникам…
Мне очень хотелось подойти к ним, но смелости не хватило, спросить бы их, как там все было. Они-то наверняка много чего знают про войну.
Назавтра всех санаторских ребят стали развозить из Детского Села. Война! Про нее все время пели по радио: “Если завтра война, если завтра в поход”. И сам я был человек военный, мне уже девятый год, и я — комбриг, ходил в гимнастерке, перешитой из папиной, и носил на петлицах по ромбу. Моим любимым летчиком был Коккинаки, и я присвоил себе его фамилию. Только родители называли меня по имени, остальные в нашем дворе знали, что не откликнусь. У меня даже в нагрудном кармане было удостоверение, подтверждающее, что я — комбриг. Выдал я его себе сам, печатными буквами написав все, что нужно, нарисовал, послюнявив чернильный карандаш, круглую печать. На ремне — кобура с пугачом, еще бы портупею, но ее не было.
Однажды мы ехали с мамой в трамвае к нам домой, по нашему Кировскому проспекту, со мной разговорилась женщина, восхищенно глядевшая на мою ладную гимнастерку с ромбами. Она пригласила нас к себе в красивый, но такой “буржуйский” — сказал я тогда — дом номер 26/28. Она оказалась писательницей Наталией Леонидовной Дилакторской и подарила мне свою книгу детских стихов “Первомай”.
А вот и наш двор. Городские ребята теперь редко смогут сказать “наш двор”. Дома стоят просторно, самостоятельно, и совсем здорово, если они еще и не похожи друг на друга. А наше детство было дворовым. Кировский проспект, 55. Белый пароход рядом с гранитными дредноутами, он даже был малость отодвинут от тротуара — не хотел стоять пролетарский модерн 30-х годов в одной шеренге с остальными “богачами”.
Самое замечательное — двор. Газоны, кусты и старый дуб, взятый в скамеечное кольцо. Мы гоняли по кругу на самокатах, трехколесных велосипедах, а вот на больших велосипедах, настоящих, Новиков ездить не разрешал. Его боялись, кажется, все, еще бы — управдом!
А за воротами — Кировский. Как мы узнавали, что на проспекте происходит что-то интересное, не берусь сказать. Понятное дело, когда во двор вливалась заунывная мелодия, во всех играх наступали “чурики”. Это на Серафимовское кладбище обязательно белая лошадь везла такой же белый с четырьмя колонками по углам катафалк с гробом и венками. Мы, держась за черную пуговицу (полагалось) сопровождали, идя по тротуару, колесницу до “Красногвардейца”, так назывался магазин на углу улицы Чапыгина.
Или цокот копыт — значит, конники, или с песней шла пехота, кажется, кровь закипала в жилах, так хотелось быть среди этих краснощеких, сильных, крепких парней. Так хотелось скорее стать взрослым! “Климу Ворошилову письмо я написал, товарищ Ворошилов народный комиссар” — декламировал я с такой, видно, кипучей искренностью, что похвалы сыпались со всех сторон:
— Молодец, Коккинаки! — совали конфеты, гладили по голове.
— Давай, Витька, еще что-нибудь!
Дядя Сережа Лазарев азартно хлопал в ладоши. Ему я позволял себя так называть, он, как и папа, был военный. На его петлицах рядом с двумя кубиками были золотые перекрестья пушечек. Он участвовал в боях с белофиннами и вернулся с медалью “За отвагу”. Это была первая награда, которую я держал в руках. Тяжелая, с таким простым и понятным рисунком, я измусолил не один карандаш, рисуя танки, вот именно так, чтоб была видна их мощь и слышалась поступь всесокрушающих гусениц.
Давно ли Кировский был в морозной дымке, когда мы выскочили за ворота. По проспекту шла автоколонна с красноармейцами, сидевшими в кузовах полуторок и трехтонок. Они возвращались с Карельского перешейка. Кто-то кинул за борт пачку “Беломора”, кто-то горсть конфет, а пожилая женщина неумело бросила маленькую, бутылка попала одному из бойцов прямо в голову. Вся машина и стоявшие на тротуаре, а их становилось все больше, рассмеялись. Но хорошо, что красноармейцы были в зимних шапках, завязанных под подбородком. Иней выбелил волосы, брови, а один усач даже был похож на Деда Мороза.
Девушка несла в слюдяной завертке цветы, она стала бросать их в проходившие мимо машины. Одну из гвоздик, быстро сняв варежку, ловко поймал боец, сидевший с краю, он вставил цветок в дуло винтовки, зажатой между колен, — получилось очень красиво!
Снежная пыль клубилась под колесами. Светофор уже не раз менял цвета, а машины все шли и шли, а в них летели пачки папирос, печенья, яблоки. На одном из грузовиков сидел красноармеец с забинтованной головой и играл на баяне, бойцы пели, из ртов, как по команде, вылетали облачка пара.
Несколько раз по проспекту проходили танки, тягачи с пушками, конница. Дом вздрагивал, и даже у нас в дворовом флигеле позвякивала в буфетах посуда, стекла дребезжали в окнах, противно, как зубная боль.
— Мальчик, ты где живешь?
— На пятом этаже, в коридоре …
Наш дом, построенный в первую пятилетку по законам конструктивизма, делил всех живущих в нем на “квартирщиков” и “коридорников”. Среди первых был знаменитый кинорежиссер Фридрих Эрмлер, который иногда катал нас — “ребятня в машину”! — в своей легковушке до “Ленфильма” и назад. Эти два километра были настоящим потрясением.
“Эмка” давала гудок, и кто-нибудь из дворников (их было несколько) в белом фартуке отворял чугунные половинки ворот. Все мчались к угловой парадной, где останавливался автомобиль. Здесь жил Фридрих Маркович. Мы не очень хорошо разбирались в том, кто он, но твердо знали, что “работает в кино” на “Ленфильме”. Седоволосый, энергичный, улыбчивый, он выходил из парадной и прикладывал толстую трость к горлу, чуть выкатывал глаза, и начинало казаться, что этот грузноватый человек висит подбородком на лакированной палке — смешно! Или брал чей-нибудь мячик и, вытянув руку, клал его на пальцы, тот послушно скатывался к плечу, а потом обратно.
Иногда палка превращалась в пропеллер, так ловко и быстро Эрмлер вращал ее вокруг руки, едва заметно ускоряя пальцами ее ход. Все это означало, что сейчас он уедет один, без нас. Но бывали и такие счастливые дни, когда он гостеприимно распахивал заднюю дверцу и галантно говорил:
— Девочки садятся первыми!
Двор оглашался криками:
— Мам, можно я прокачусь?
А кто посмелее залезали в машину сразу, упустить такую возможность было просто нельзя! Сколько нас набивалось на сиденье, затрудняюсь сказать. Шофер делал круг по двору, и мы выезжали на Кировский проспект. В полуоткрытое оконце влетал прохладный ветерок, остужавший наши раскрасневшиеся лица, сердца переполнял восторг. Вот взлетели на спину Пионерского мостика, блеснули сонные воды Карповки, мелькнула арка мрачноватого дворца эмира бухарского, громада строившейся Промки, пересекли площадь Льва Толстого, проехали мимо, наверное, самого большого на проспекте дома 26/28, осталась позади маленькая уютная площадь на пересечении с улицей Мира и вот разрушенная уже в послевоенную пору ротонда студии, увешанная кадрами из фильмов, портретами артистов.
— Прошу доставить молодых людей в целости и сохранности домой! — говорил шоферу, прощаясь, Эрмлер. Снова блаженные минуты, мы обгоняем трамвай, тяжелая “американка” буквально ползет по сравнению с нами. Милиционер в белой гимнастерке на площади Льва Толстого, подняв левую руку, правой показывает нам: “Вперед!”. Вот и труба мебельной фабрики имени Халтурина, переехали Песочную, и мы въезжали во двор. Десять минут счастья позади…
— Это ему Серго Орджоникидзе машину подарил.
— А ты откуда знаешь?
— Мне папа говорил…
Мы снова принимаемся за свои игры, и кто-то уже старательно, “по-эрмлеровски”, раскручивает какую-то палку. И чего греха таить, мы здорово завидовали Марику, который, наверное, мог сколько угодно кататься в отцовской “эмке”.
Однажды, побывав в одной из квартир, мама водила меня к портнихе (шить гимнастерку), я был поражен: “Как можно здесь жить — это же страшная скука”. Три комнаты, кухня, крошечная прихожая. Вот теснотища-то! То ли дело у нас: один изогнутый коридор чего стоит, из конца в конец не видно. По нему можно гонять на самокате, наперегонки. По бокам четырнадцать комнат, два туалета, две лестницы в его концах. А красный уголок, где был бильярд, висели портреты Ворошилова, Кагановича, Калинина и Жданова, стоял на тумбочке, обтянутой кумачом, бюст Сталина. В ней можно было отлично прятаться, сзади материи не было. Однажды, выбираясь из нее, я чуть было не уронил гипсовую скульптуру. Тетя Поля, видевшая все это, схватила меня за руку, привела меня к себе в комнату, посадила на диван, строго прикрикнув:
— Не смей слезать!
Она налила себе из темного пузырька в чайную ложку какую-то жидкость, от которой пахло так, что я зажмурился от удовольствия.
— А мне можно?
Тетя Поля налила пахучку и мне. Во рту сделалось одновременно и сладко, и горько, и так душисто, точно к носу целую клумбу поднесли.
— Смотри, Коккинаки, ты такого мог наделать…
Она качала седеющей головой и смотрела на меня такими испуганными глазами, что я тоже немножко испугался.
— Я маме с папой ничего не скажу, но чтоб ты больше туда никогда не лазал и вообще к бюсту близко не подходил. И Гальке с Вовкой скажи, чтоб больше туда не прятались.
— Пообещай мне, Коккинаки.
Я закивал: “честно, честно”…
— Ну иди и смотри, слово дал мне!
За дверью уже топтались двое моих ровесников.
— Чур, больше в красном уголке прятаться не будем.
— Почему?
— Нельзя. Я тете Поле пообещал.
— Ладно, Коккинаки, давай пересчитаемся, — сказала Галька.
— Не хочу, — и я одернул свою запыленную гимнастерку.
Когда папа и мама отвозили меня в санаторий, я почему-то не разглядел Витебского вокзала. А тут за несколько минут, пока Нина Евгеньевна вела нас по перрону, успел заметить, как он велик, под его крышу не то что поезд заезжал — дирижабль мог бы залететь. Мы прошли по какой-то узенькой лесенке, стены были в молочно-белом блескучем кафеле, и вышли на улицу. Как я радовался, что меня везут домой! Время от времени я поглядывал на другого мальчишку, у меня хоть на голове была кепка, а этот, совсем как маленький, шел в панамке, и штаны на лямках вперекрест…
— Здравствуй, Коккинаки!
Во дворе подлетел на самокате Эрька с третьего этажа, как всегда, струйка слюны блестела у него на подбородке. Нина Евгеньевна вздрогнула и, достав бумажку, посмотрела в нее.
— Это твой дом?
— Вон наше окно, — показал я наверх.
Мы пошли к правой, угловой лестнице.
— Выйдешь сейчас? — Эрька маневрировал на своем самокате вокруг нас.
— Не знаю, меня из санатория везут.
У нас на пятом этаже ничего не изменилось, мама была дома.
У меня воспаление среднего уха. Лето, жара — почему?
Несколько дней я толком ничего не могу сообразить. Объявляют тревогу, кидаемся через коридор напротив к Марии Сергеевне, у нее — балкон. Очень высоко, едва видимый на почти бесцветном небе серебристый крестик, вокруг него появляются будто кусочки ваты, такой же, как и у меня в компрессе. Все будто в театре. Мария Сергеевна возвращается в комнату, она ничего не видит.
— Где же мои очки? Коккинаки, пожалуйста, поищи!
— Вот они!
И старая учительница возвращается на балкон, но самолетик уже улетел, ватные комочки расплылись, некоторые слиплись.
На заднем дворе начали копать щели для укрытия. Рассказывают, Новиков “выселяет” склады из подвалов, там будет бомбоубежище. Какое непривычное слово…
Все чаще можно слышать и другое — “эвакуация”.
Ночь, белая, прозрачная, я никогда не видел такой. Льющийся ниоткуда свет, тишина. Стою у окна, мотая головой, ухо болит и болит. За окном встают огромные серостальные, чуть подрозовленные закатом рыбины-аэростаты воздушного заграждения. Их много: те, что далеко, кажется, лежат на крышах, те, что ближе, словно дышат своими пухлыми окатистыми боками. Прямо как в необычном аквариуме: вон толстяк трется боком о шпиль, два других, наверное, это — дружки, медленно всплывают, не обгоняя друг друга, а вон тот слева клюнул носом. Один повернулся хвостом ко мне, может, хочет уплыть куда-то?
Нет, это он увидел самолет, что крадется между рыбин, маневрирует. Вижу, как, образуя сплошной круг, вертятся два его пропеллера — фашистский бомбовоз, на нем два извивающихся червя образовали свастику. Но тяжелобрюхая рыбина аэростат спокойно ждет, оказавшись на его пути. Самолет точно уперся в могучее тело воздушного кита и начинает вязнуть в нем; минута-другая, и все кончено, фашист проглочен.
…Радостно вскрикиваю и снова вижу наше окно с наклеенными косым крестом полосками бумаги, моя голова на подоконнике.
— Ты что, задремал?
Мама сидит у стола и, не зажигая света, вышивает на майках, трусах, рубашках, чулках “Витя Г.” и “Толя Г.”. Братик, ему второй год, сладко посапывает в своей кровати, которая до позапрошлого года была моей.
— Мы хотим вас с Толиком отправить с нашим дворовым детским садом в эвакуацию. Папа узнавал, через неделю — отъезд.
Я чувствую, как что-то будто иглой пронзает всего меня, вздрагиваю, зажмурив глаза, мотаю головой.
— Опять? Ну потерпи, я сейчас.
Капли камфарного масла текут в больное ухо, забираются куда-то внутрь, чуть ли не к переносице. Боль как будто слабеет, отступает, но в ухе что-то жалобно скулит и скребется.
— Мама, — переждав минутку-другую, говорю очень спокойно, но со всей решительностью, на какую только способен, — я никуда с детским садом, ни в какую эвакуацию не поеду. — И, помолчав, добавляю: — А если будете заставлять, брошусь с балкона. Честное слово…
Она перестает вышивать, внимательно смотрит на меня, молчит. Я не отвожу глаз и все больше верю своим словам.
— Ладно, ложись, я тебя закутаю, попробуй уснуть.
…И снова воздушная тревога. Толик тычет своим коротеньким пальчиком сначала в черный помятый репродуктор, потом тянется к пальтушке на вешалке. Взвывы сирены слышны все чаще и чаще.
Кажется, через два дня, когда первый раз уснул без повязки на голове, я просыпаюсь ночью от голосов: мама рассказывает отцу про мои угрозы. Оба молчат, потом он как-то полувопросительно предлагает:
— Может, вам к Анне Сергеевне в Глухино уехать? Говорил тут с Родионом, он сказал: “Уж туда-то война не доплеснет, Клин от Москвы в ста километрах”. Думаю, он прав…
Ура! Едем к бабушке, спасибо дяде Роде (это мамин старший брат).
Только в 1944 году, вернувшись из деревни в Ленинград, я узнал, что состав, в котором мы должны были эвакуироваться с братишкой, расстреляли под Старой Руссой немецкие танки.
Как уезжали с Московского вокзала, помню плохо. Но запомнился командир, красивый, ладный, с двумя кубарями в петлицах, который помог нам сойти в Решетникове, там поезд стоял всего одну минуту. Снял наши чемоданы, подал маме руку, снял меня и Толика с площадки. Поезд уже тронулся, а он еще успел меня и братика погладить по голове, улыбнулся всем на прощанье. Подножка уплывала, однако лейтенант не заторопился, не побежал ей вслед, а, дождавшись следующего вагона, ловко вспрыгнул на ступеньку, помахал нам…
Мы с Толиком стояли у кучи вещей, мама ушла искать транспорт. Раньше на подводе всегда встречал дедушка, но вот уже прошло два года, как он умер…
Нас согласился довести шофер газогенераторной машины. Я в первый раз видел такой интересный грузовик, между кабиной и кузовом у него были прилажены две большие цилиндрические черные печки. Когда, тихо матерясь, водитель откинул верхние крышки, оттуда запахло смолой, дегтем, еще чем-то знакомым. Он начал сыпать туда деревянные шлячки, занимавшие в кузове весь передок, здесь же лежала длинная кочерга, которой он яростно шуровал в печках, вытирая слезящиеся глаза и кашляя. Наконец парень захлопнул одну за другой крышки, завинтил держалки, из небольшого круглого отверстия вытекал белесый дымок, смолистый дух щекотал ноздри. Я сунул в карман несколько небольших кругляшек — пригодятся. Меня посадили в середину, мама с Толиком на коленях села рядом, хлопнули дверцы — поехали. Впереди до Глухина было 25 километров.
Я наказываю разбудить меня обязательно, как только бабушка затопит печь. Как хочется встать так рано!
— Витька, — скрипит кухонная дверь, бабушкин шепот лишь слегка приподнимает одеяло сна. Мне кажется, что я уже встал, как приятно пройти по прохладным половицам к умывальнику, погладить теплую шерстку Мурзика, который жмурит маленькие глаза и тихонько мурлычет. Я трогаю его за усы, он удивленно смотрит на меня: “Вот это уже лишнее”…
Солнце еще только поднимается, его лучи еще не могут нарушить прохладу летнего утра. С улицы, поперек которой лежат длинные тени от домов и деревьев, доносится пение рожка — пастух Василий гонит стадо.
Все слышнее бряцание колокольцев, мычание коров, лай Волчка. Это он, наверное, гонит овец, попытавшихся забраться в чей-то огород. Пыльное облако, поднятое сотнями копыт, цедят солнечные лучи.
Бабушка вносит подойник с молоком, накрывает его чистым полотенцем и, погрозив Мурзику, идет выгонять Рыжаню и овец. Она крестит свою любимицу, шепча какие-то слова, и легонько хлопает ее по боку.
— Ну иди, иди с Богом!
Корова оглядывается на хозяйку и, словно убедившись, что та ее отпускает, неспешно и деловито направляется на улицу. Овцы перебегают из угла в угол двора, подходят к воротам, потом опрометью бросаются назад.
— Да что в вас нечистая сила, что ли, вселилась? — сердится бабушка, ища глазами какой-нибудь прут. На глаза ей попадается старая метла.
— Вот я вас! — овцы кидаются в ворота, оставляя россыпь черных орешков…
— Витька, вставай, проспишь все царство небесное, — бабушка тормошит меня левой рукой, правая у нее по локоть в тесте.
Я сажусь, сон и явь занимают свои места. Еще слышен рожок Василия, под окном щелкает Венькин кнут, подпасок гонит нескольких отставших коров и овец, еще клубится, оседая, пыль. Бегу к умывальнику, мажу водой лицо, скорее, скорее за работу.
Печь пылает жарко, бабушка расставляет чугуны, гремит ухватами, вот она берет сковородник на длинной палке.
— Это тебе, погоди, остынут маленько…
Она пучком связанных вместе перышек, обмакнув их в стаканчик с маслом, скоромит янтарно-красноватые пирожки, я знаю, с изюмом. На лавке стоят приготовленные кринки, через ситечко бабушка сливает в них молоко, на котором еще клубится пена.
— Будешь парное?
— Не, лучше холодное.
Мы несем кринки в омшаник. Здесь темновато и прохладно, пахнет плесенью, квашеной капустой, огурцами. Я стою у двери — смотрю, чтоб Мурзик не забежал.
Неделю назад он прошмыгнул сюда, опрокинул две кринки с молоком, вылизал горшок сметаны.
— Лентяй, нет чтоб мышей ловить, так он шелаберничать начал, нешто дело это! — бабушка трясла Мурзика за ухо, а он повизгивал, поскуливал, не открывая глаз.
— Непутевый ты, охальник, уйди с глаз моих…
— Пойдем быстрее, а то у меня печь прогорит, — мы возвращаемся в избу. Бабушка наливает мне молока: — Давай, ешь, пока пирожки тепленькие…
А сама ставит на табуретку большой оплетенный берестой горшок, из которого пучится тесто. Маленьким сухоньким кулачком она уминает его обратно, поглядывая в печь, где уже золотится гора пунцовых углей, над которыми пляшут, исчезая и снова появляясь, синеватые огоньки.
Я съел, запивая молоком, два пирожка, мне не терпится приняться за работу.
— Бабушка, ты когда месить кончишь?
— А вот тесто руку отпустит — и конец.
— Как это отпустит?
— А приставать не будет.
Проходит еще несколько минут.
— Вот видишь, рука-то стала совсем чистая, не липнет больше.
Бабушка посыпает столешню мукой и вываливает на нее тесто, упругий, желтоватый ком, раскатывает его чуть ли не до краев, делает треугольные пирожки с творогом, рисом, изюмом, капустой.
Я леплю птичку с глазом-изюминкой, первую букву своего имени — “В”, звезду, пытаюсь слепить Рыжуху. Дело сложное: надо сделать туловище, четыре ноги, хвост, рога!
— Бабушка, посмотри, как получилось!
— Похожа, того гляди замычит …
Она подставляет к краю стола противень, и я осторожно сдвигаю на него свои изделия, вместе с треугольниками они отправляются в печь. Бабушка уже выгребла остатки углей, замела можжевеловой метелкой под. Железной заслонкой закрыто жерло. Теперь осталось только ждать.
— Внучек, сходи собери яйца! — бабушка протягивает мне решето.
Во дворе — клетки, прибитые к стене. Я подставляю коротенькую лесенку и заглядываю по очереди в каждую из них. На сене, постланном дня два назад, по яйцу. А моя Пеструшка, так прозвал я эту серо-белую, в крапинку курицу, никак не хочет привыкать к порядку. Вот и сейчас она сидит в яслях, куда кладут сено для Рыжухи. Бабушка находит ее яйца на пакле в углу, где стоят грабли и косы, в овине, в малиннике за двором, в зарослях лопуха и даже в старой дедовой шапке, валявшейся под точильным станком.
Пеструшка, повернув голову, немигающим глазом внимательно смотрит на меня, потом, хрипловато квокнув, вылетает из яслей — я забираю теплое яйцо.
Так было еще в прошлом году. Теперь нет Рыжухи, всего две курицы у бабушки, но есть поросенок Тимка, она хвалит его — солощой: ест много и азартно. А главное — вот наш дом, большой, пять окон по фасаду, два в кухне, три в горнице и два на правой стене. Большой двор с накатником, где раньше хранили сено. Толик на все смотрит с изумлением, тычет пальцем, что-то, видно, спрашивает на своем языке. Через три месяца, говорит мама, ему два годика. Война скоро кончится, и мы снова уедем в Ленинград.
Комья слухов катились по деревням, немцы наступают, сколько уже всего заняли — не сказать. Все чаще через деревню шли бойцы, усталые, хмурые, иногда пели песни, но нечасто…
Я прибежал с огорода, услышав стук копыт, всхрапы коней. В деревню втягивался кавалерийский полк. Сколько раз мне читали рассказы (даже в санатории) о жарких схватках красных с беляками, “Чапаев” ворвался в нашу жизнь настоящим ураганом — только не мог я примириться с концом фильма, не было сил видеть гибель комдива. У меня хранилась вырезанное из журнала фото: Ворошилов и Буденный на Красной площади, выезжают из ворот Спасской башни на чудесных скакунах. Без особого усилия я слышал цокот копыт этих боевых коней, на которых гарцевали наши герои, маршалы, любимцы.
Но сейчас я впервые увидел кавалеристов рядом. Они шли не на парад, не на маневры, шли на войну, на фронт. Видимо, они ходом миновали бы нашу деревню, но послышалось монотонное, заунывное гудение в вышине. Судя по звуку мотора, можно было без труда определить — не наш. Умные кони буквально прижимались к стенам домов, самолет, не снижаясь, пролетел над деревней, видимо, летчик ничего не заметил.
Кавалеристы стали поить лошадей…
Я разглядывал седла, сбрую, слушал, как позвякивали шпоры. А тяжелые с бронзово-золотистым эфесом и такими же накладками на ножнах сабли, а перекрестие ремней на груди и, совсем как у Чапаева, бурки, темные, с твердыми, прямыми плечами, схваченные алыми шнурками на шее.
Кони перебирали ногами, стуча копытами о замерзающую, еще бесснежную землю, из мохнатых ноздрей вырывались облачка пара. И пахло от них цирком, ленинградской мирной жизнью.
Через деревню гонят скотину, куда-то в тыл, за Москву. Коровы бредут тяжело и устало, трудно определить их масть, так плотно легла пыль на бока. Они угрюмо кивают головами, лишь изредка мыча, тоскливо и отрывисто. Мужчина, ехавший перед стадом на подводе, что-то крикнул, коровы одна за другой стали останавливаться. Некоторые легли прямо на дороге, две телушки начали ощипывать траву у канавы, старый бык со сломанным рогом подошел к колодцу и лизнул мокрое бревно сруба, к нему потянулись три пеструхи, шедшие следом. Шумно задышали в колоду, на дне которой поблескивали остатки воды.
Мужчина пошел по улице, стуча кнутовищем по наличникам, звал баб доить коров. Скоро сладко и тепло запахло молоком, навозом, сеном. В ведрах, подойниках пенилось, будто кипело, струи звенели, чиркали по стенкам. Коровам несли охапки сена, пойло, и они, лениво отмахиваясь хвостами от осенних незлых мух, прислушивались к незнакомым рукам обмывавших, теребивших вымя.
Только рыжая первогодка раза два суматошливо перебежала с одной стороны улицы на другую, а потом зашла в старый сарай у дороги и там встала в воротах, как в раме.
— Напекло ей, вот и дурит. Аграфена, только тебе молоко отдаст, — сказал фельдшер. Бабы уже узнали у него, что скот гонят откуда-то из-за Лотошина.
Женщина подоила корову и вылила молоко в канаву. А часа через полтора стадо потянулось дальше. Пыль снова встала над дорогой, в ней вязли солнечные лучи, теряли цвет устало и как-то обреченно идущие коровы.
Дед Ефим, живущий напротив, собрал на дороге свежие “лепешки”, унес на огород, поднял невесть откуда взявшийся нарыльник от лейки, поглядел на свет, велики ли дырочки, повертел — вроде не шибко ржавый…
Занятия в школе было начались, ходили в соседнее Степанцево, километра полтора, но скоро кончились: стали разъезжаться ученики и учителя. Один раз немецкий самолет обстрелял детвору на физкультурной лужайке, правда, ни в кого не попал, похоже, пугнул. Мы рассматривали пробитую пулей железную перекладину, расщепленный заборный столб, повисшую на одной петле калитку.
Остались без дела “касса”, сшитая мамой, в которой лежали ивовые палочки для счета, буквы на карточках с животными, ягодами, грибами, птицами, тетради в клетку и косую линейку, букварь.
Ночью все слышнее была далекая, похожая на гром стрельба, выходили посмотреть на лучи прожекторов, которые резали темноту, — где? Кто говорил, что это над Клином, а сосед дед Вот-тово (так его все звали), теребя бородку, настаивал: это немцы бомбят Москву.
— Кони-лошади, очки на нос, верьте мне, над Москвой все кипит, — старик кидал руки подмышки, раскачивался, глядя туда, где вспыхивали разрывы.
А грохот, еще не очень громкий, приглушенный лесами, накатывал из-за спины. Фронт становился все ближе…
Мы сидели на кухне, чистили картошку с поваром Костей, он должен накормить весь расчет, который вот уже неделю жил у нас (машина стояла под окнами, орудие — в саду, артиллеристы вырвались из окружения, приехали откуда-то из-под Калинина). Маленькая лампа стояла на табуретке.
Дверь в большую половину (дед все смеялся над этими словами: “Только бабы так могут сказать”, — я не понимал, что тут такого: все правильно — здесь пять окон, а в кухне только два, и просторнее в горнице — половиц шестнадцать, а в кухне только пять) была открыта.
У стола в горнице сидел политрук Кочнев и горячо доказывал командиру расчета лейтенанту Вагину:
— Гитлер обречен, это его последняя война. Он скоро сие поймет. Правда, нам от этого легче не станет, даже, пожалуй, будет тяжелее. Немцы станут драться до последнего, надо прямо сказать: там, где захвачено сознание, ожидать революций не стоит. Фашизм, к сожалению, свил свои гнезда почти под каждой немецкой каской. Мы уже в этом убедились.
— Не горячись, Слава. Давай взглянем на реальность, где мы сейчас: можно сказать, под Москвой. Нам пока везло, но откуда мы отступаем — забыл?
— Не забыл.
— А гребец всегда спиной к цели, в любой лодке. Он, считай, всю Европу подмял, на себя миллионы людей работать заставил. Видал, у них откуда продуктишки, везде пограбить успели.
— И нет пока силы, которая их может остановить, не то, что вспять повернуть. Как мы под Калинином держались, но ведь сбил же!
— Сбил! И, может, не раз еще собьет. Война эта тяжелая будет. Они разгон взяли хороший, что и говорить, вон куда проперли. Положение трудное, об этом товарищ Сталин прямо сказал. А что миллионы на себя работать заставил, так это дело тоже не простое. Играют с взрывчаткой. Тыл у него непрочный, если угнетенные народы восстание поднимут, представляешь? Я историк, я не военный человек, еще другой раз при красноармейцах портянку намотать стыжусь, толком так и не научился. Но твердо знаю одно: немцам плакать последними. Наши вон уже бомбили Берлин, это даже еще не примерка, и все ж гроб им сколотим точно по росту, — Кочнев закурил и заговорил снова.
— В воскресный день напали, исподтишка, лето в разгаре, чтоб мы хлеб не успели убрать, до морозов справиться хотели, не вышло! Гнусь проклятая, саранча. Забыли про 1812 год, тогда Наполеон тоже пожег и пограбил довольно, а конец каков? Первая империалистическая война — тоже урок памятный. Но ведь каждый из этих молодцов желает сам персонально испробовать Россию на стойкость, что было допреж, его, видите ли, не интересует.
— Он захватил Украину, без хлеба нас оставил, без угля, Ленинград отрезал.
— Ты неграмотные вещи говоришь…
— Воюем мы еще плохо, техники почти никакой, танков и самолетов почти нет, — как-то устало сказал Вагин.
— Воюем по-разному, но, спору нет, они поднаторели в этом деле здорово. В атаку ходят засучив рукава — мясники. И злости в нас еще мало, вот назад пойдем — насмотришься. У нас пожары-то все за спиной, названия деревень запоминать не успеваем, а ведь там вот они — баба Анна, Фрося, Витька, Толик. Мы их один на один с гитлеровцами оставляем.
Я вздрогнул, нож вонзился в палец, кровь обильно закапала в корзину.
— Ну вот, помощничек, — засуетился Костя. Он достал из кармана индпакет, распорол пергамент, начал неумело перевязывать мне палец.
— А йод? — напомнил я.
— Ладно, сойдет и так. Попадет мне теперь от Фроси.
— Не попадет, — успокоил я его. — Я маме ничего не скажу.
Мне вдруг стало так холодно и страшно, что по телу пробежал озноб. Я вошел в чулан, Толик сладко спал на дедовом топчане. В руке он держал мою резиновую куклу, с которой я так любил ходить в баню. У нее в спине была дырочка, через которую можно было пускать струйки воды. Еще недавно я любил играть с этим резиновым мальчиком.
Накинув пальтецо, я побежал на задворки, в сарае мама и бабушка, разобрав бревенчатый пол, выкопали яму, куда складывали какие-то вещи. Тускло светила лампа, большие тени двигались по стенам, мне сделалось жутко, боль сдавила сердце: “Неужели сюда придут немцы?”
Фронт подходил все ближе, стоявшие в нашей избе артиллеристы стали уговаривать нас уехать куда-нибудь “в сторону” — здесь через деревню проходит большак, бои могут быть сильные, оставаться опасно. Собрали три подводы, решили ехать во Владимировку, она действительно в стороне от главной дороги, были там у бабушки какие-то знакомцы.
Земля уже затвердела, морозцы замостили хрустким ледком лужи, подсушили канавы. Ехали в темноте. Впереди соседка Домашка с грудным ребенком, за ней мы (бабушка с Толиком сидели в телеге), я и мама шли пешком, сзади все время отставала третья телега, в ней ехал дед Вот-тово и его глухая соседка Варвара.
Взрыв ударил, когда наш обоз почти подъехал к деревне. Вот-тово, сидевший на передке, улетел в канаву, Варвара, так, похоже, и не поняв, что случилось, вылезла из-под мешков, матрацев, пуховиков. В кромешной тьме собрали котыли, подушки, узлы, подняли помятый самовар. Вот-тово негромко матерился, все почему-то говорили шепотом. Как-то никто не испугался, только боялись, нет ли еще мин. Кобыла Малина, запряженная в его телегу, тихонько ржала, и было слышно, как у нее стучат зубы.
Доехали до крайнего дома, постучались, нас будто ждали. Пока располагались, начало светать, мутно, неспешно. Малина была в крови. Старик вытащил осколок, застрявший в гриве.
— Ишь ты, и как терпела? Больно, поди…
Тронул небольшую рану на брюхе лошади, кожа мелко задрожала, а из глаза выкатилась слеза.
— Сейчас, погоди, — дед принес аптечку, смазал раны йодом, присыпал каким-то порошком.
— Ну, разлюли малина, отделались мы задешево, это все пустяки.
И тут Вот-тово увидел рану на ноге.
— Э, да как же ты дошла, милая? По горячке, как и все мы, иль с испугу? Да, вот это дело хужее будет. Лошадь без ног, что кузнец без рук, ничего не стоит.
Он еще что-то бормотал, осматривая ногу, качал головой, потом принес бересты, щепок, холщовую тряпку, длинный шнурок, солдатские обмотки.
— У тебя, кажись, кость задета. Но я не ветеринар, так, малость научился с вашим братом обходиться. Будем лечить, как уж умеем, война идет, сама понимаешь. А не лечиться нельзя, ты ж колхозное достояние. Немца прогонят, Колька Макаров придет, знаешь, ведь он конюх строгий, спросит, как тут мое лошадье? А мы что ему скажем: Малину, мол, загубили. Нет, брат, так дело не пойдет, он спуску нам не даст. Сами, скажет, спаслись, а Малину бросили. Нет, мы не живодеры какие.
…Выходил Вот-тово Малину, правда, ее чуть было немец не пристрелил, когда старик стащил охапку сена у здоровенного битюга, стоявшего у него во дворе. Но в этот момент, как рассказывал потом дед Вот-тово, загорелась под окнами машина, шофер под ней целый костер развел, и сбежавшиеся на крик немцы начали закидывать ее снегом, тушить брезентом огонь.
Малина осталась хромой, но работала исправно, пахали на ней огороды, возили молоко в соседнюю деревню, его обычно немного было, три-четыре бидона, за дровами ездили, помногу не накладывали, жалели инвалидку. А звать ее стали Трехножкой и пастись на ночь отпускали, не связывая ног, — далеко не уйдет.
Во Владимировке мы прожили три дня. Стрельба перекатывалась за лесом. Она порой стихала, и тогда тишина словно отрывалась от земли и повисала, готовая при первом же ударе, взрыве броситься в лес, в темноту. Несколько раз пролетали самолеты, и все немецкие, мы их узнавали по гундосому монотонному гудению. Только один раз облака расползлись, и в их прорыве пронеслись два наших самолета туда, где шел бой. Они, видимо, сбросили бомбы за соседней деревней — под ногами дернулось раз, другой…
Дед в ватнике, в пилотке, из-под которой серебристо поблескивала седина, вышел из соседнего дома, у него на шее висел на ремешке старенький бинокль. Мы были на угоре, а внизу, наверное, километрах в полутора, по большаку отступали наши. Разъяснело. Было хорошо видно, как ходко прошли пехотинцы, их обогнали три танка, чем-то забеленные. Но снега, хотя ноябрь уже перешагнул середину, все еще не было. Проехал броневик, две кухни, запряженные лошадьми, возницы настегивали коней.
— Во спешат, так бы, да только в обратную сторону, — с досадой сказал старик. Он видел, как я подошел и остановился неподалеку.
— Ты откуда будешь?
— Мы приехали из Глухина.
— А, знаю. Ты городской, что ли? Не московский? У нас здесь две семейки застряли. В Москву теперь хрен доберешься, того гляди и туда немец нагрянет, что ему сто верст пропереть.
— Нет, я из Ленинграда…
— Город серьезный, каменный. Мосты над Невой по ночам раздвигаются.
— Разводятся, — поправил я старика.
— Разводятся только дурные мужья и жены. Дельный город, только воды в нем больно много. Куда ни пойдешь, в нее упрешься. К докторам туда ездил глаза лечить, вижу плохо. Вот бинокль еще с гражданской войны остался, помогает, с ним даже на охоту хожу. Сначала в него смотрю, потом стреляю. Смешно?
Я вежливо улыбнулся.
— Дедушка, вы не разрешите мне посмотреть?
— На, гляди, — коротко бросил он и перевесил бинокль мне на шею, матюгнулся, сел на чурбан с выдолбленной серединой, наверное, на нем сучья рубили, стал сворачивать самокрутку.
Я поднял тяжелый, согретый руками старика бинокль.
— Ты подведи по своим глазам, у тебя-то они молодые, не то, что мои. Винт покрути.
Из размытой дали начали проступать очертания колокольни в селе Воздвиженском. Я отчетливо увидел, что она рассечена сверху донизу. Дорога была пуста.
— Жмет немец, вон как наши чесанули, — старик окутался дымом. — Вот уже почти пять месяцев, как премся, и все не в ту сторону. Но я солдат наших не ругаю, значит, никак не раздышаться, поддых, гадина, дал, сбил со стоялок, драку начал сразу, без задирательств, без скандала. Вот нашим никак и не упереться, только начнут, он опять — хрясь. Но вот боль затвердеет, попривыкнем к ней, злости наберем, юшку по морде размажем, тогда, поверь моему слову, ребра ему переломаем.
Он шумно сосанул почти погасший окурок.
— Ну погляди, чего там делается.
Я снова повел влево, где хорошо была видна дорога, подходящая к селу, шеренга высоченных тополей, мост через ручей.
С утра шел снег, но недолго, пушистый, легкий, он чуть забелил поля, стерня торчала, как щетина у деда, только у него она была седая. Дорога черным массивом выкатывалась из леса, у разбомбленной церкви поворачивала прямо на нас, потом — мост, а дальше уходила вправо, к домам, крыши которых были плохо видны за деревьями.
— Где-то танки идут, — сказал старик. Мы помолчали.
— Ихние, точно. Слышишь, рычат не в полный голос, подкрадываются…
— Ничего пока не видать, — и в этот самый момент из-за крайних сосен выскочила танкетка с крестом на броне. Она шла с такой скоростью, что за ней едва поспевало десятка два солдат. Я чуть не уронил бинокль. Развернулась на повороте и — прямо на меня. Мурашки волной пробежали по спине. Остановка перед мостом через ручей, над капотом поднялись заслонки, и словно два глаза глянули в упор. Я стоял, окаменев от испуга. Потом мотор повысил голос, и танкетка, посверкивая траками, грохотнула через мосток. Мгновение, и она уже свернула в деревню, снова показав слоеный черный крест на боку. Солдаты, горбясь, бежали сзади. Меня вывел из оцепенения кашель старика.
— Немцы, — прошептал я.
Старик схватил бинокль.
— Они. Разведка. Скоро доберутся и до нас. Ясно, кому ж еще быть. Надо ждать гостей.
Он повернулся и, видно, сразу позабыв про меня, пошел к дому, приволакивая ногу.
Мне стало совсем знобко и страшно — говорить о немцах бабушке и маме или не надо?
В избе, где нас приняли, стояла духота. Домашка пеленала на сундуке своего младенца, бабушка сидела у стола, сложив руки на коленях, они чуть приметно дрожали. Она плакала, поднося комочек платка к глазам, слезы растекались по морщинкам, и никто не замечал их. Я ткнулся головой в ее плечо, от фланелевого платья шел едва уловимый запах молока, дыма, еще чего-то глухинского, домашнего.
— Смотри, ты наследил…
Пол был чисто вымыт, и цепочка моих следов пролегла от порога. Мне тоже захотелось плакать, сделалось так тревожно и неутешно. Я повернул голову и увидел в окно, как по улице бежали неторопливой трусцой солдаты в серо-зеленых касках, их солдаты. Они срывали сапогами тонкий снежный пух на остывшей земле, и за ними оставались темные следы. Я вдруг понял, что пришли страшные враги и больше нас некому защитить. Нет уже наших бойцов, нет артиллерийского расчета, жившего в нашей избе. Осталась только мама. Где же она?
— Бабушка, — спросил я дрожащим голосом, — а куда ушла мама?
— Пошла с Толиком деда Вот-тово проведать.
Стук сапог утих. Остались лишь следы. Прошло несколько минут, немцы не появлялись. Я подумал, что бабушка, сидя спиной к боковому окну, ничего не заметила.
— Пришли эти, что ли? — вдруг спросила она голосом, поразившим меня. Он был спокоен и холоден, неужели она не боится их!
— Бабушка, а как же мы?
— Бог в обиду не даст старых и малых.
А через полчаса изба уже дрожала от топота ног, пол был весь в грязных “кругляшах”, подошвы у всех солдат были в этих “пупырышках”. Солдаты шарили в кухне, велели доставать чугуны из печки, нюхали еду, шарили по полкам.
Один из немцев вдруг злобно и громко закричал, показывая пальцем на стул, гнутая из двух палок спинка, фанерное сиденье. Обычный венский стул, чем он ему не понравился? Оказалось, на сиденье просверленные дырочки “изображали” пятиконечную звезду. Он ударил каблуком, проломил круг, вышвырнул его в сени, яростно сопя…
Радостные вопли: один нашел во дворе укрытый на зиму улей, притащил в тазу рамки с сотами, сонные, квелые пчелы летали над столом, бились в стекла окон. Немцы с хохотом отмахивались от них, лезли ножами, ложками в сладкое крошево, облизывали пальцы.
Хозяин избы, бледный, видно, больной мужичок корил разбойников, что-то пытался им объяснить, они незлобиво отпихивали его, замахивались, весело огрызались. Один достал губную гармошку, заерзал ею по губам, солдаты начали подпевать, подсвистывать. Ликовали они, наверное, часа полтора, пока вошедший офицер не проорал команду, и “гости” стали торопливо застегивать, поправлять амуницию. Построились и прямо через поле пошли вниз к Воздвиженскому, откуда долетали звуки затухающей стрельбы, негромкие взрывы.
Затемно, налегке вышли из Владимировки. Дед Вот-тово обещал на другой день привезти наши пожитки на подводе. Снега почти нигде нет, земля все еще забирает в себя холод, только скошенная трава у канав торчала сухой щеткой, в голом ольшанике свистел ветер, ветки негромко постукивали, скрипели. Темное тяжелое небо будто опустилось, было совсем рядом, прямо над головой летели белесые обрывки облаков, мешаясь, клубясь, обгоняя друг друга. Зима наступала, как немец, неуклонно, неотвратимо.
Шли быстро, молча. Мама несла Толика, не знаю, спал он или нет. Вот и ручей, у которого третьего дня все мы побывали рядом со смертью. У края дороги — небольшая яма, будто здесь ничего страшного не было. Глаза уже совсем привыкли к темноте. Дорога, схваченная морозцем, сохранила колеи от тележных и автомобильных колес, полукружья копыт, следы сапог. Это наши — гладкая простая подошва, у немцев на подметках — кругляшки, сапоги часто подбиты подковками. Все следы — нам навстречу. Справа то и дело вспыхивали светло-розовые сполохи, долетал гул с дороги. Фронт ушел уже куда-то к Высоковску, Клину, Москве. Подошли к большаку, остановились. Мама трудно дышала, Толик-то тяжелый, в пальтушке, бахилках.
Стояли за кустами ивняка, было слышно, как тяжело ревет грузовик. Из-за поворота, колыхаясь из стороны в сторону, надвигался из темноты огромный фургон — у наших таких не было. Его закрытые фары по-звериному сверкнули двумя синими бритвами, как будто кто-то взглянул на нас, заметил. Я попятился за бабушку. Машина, натужно рыча, прошла мимо, и до нас донесся смрадный дым, из выхлопной трубы вылетали искры.
Подошли к Степанцеву.
— Мама, бабушка! Смотрите!
На месте школы — пустырь. Ветер разносил пепел, от его порывов обозначались оранжевыми прямоугольниками нижние венцы, кой-где вспыхивали синеватые язычки пламени и, пробежав по бревну, растворялись среди углей. Груды кирпича на месте печей, несколько искореженных кроватей (здесь последние недели две стоял госпиталь), два бачка и груда битого стекла, поблескивавшего в темноте.
Я успел полюбить школу. Большие окна, в классах светло, хорошо дышится. Звонок такой же, как у коровы бухалец, — большая перемена: достаешь “жуличек” с молоком, хлеб или ватрушку, а степанцевские разбегаются по домам.
После уроков идем целой бригадой в Глухино, помахиваем портфелями — наработались. Правда, впереди еще домашнее задание: надо расставить ровнехонько частокол из палочек, кое-что “изобразить” в тетради в косую линейку.
Около дома бабушкиной двоюродной сестры тетки Анны — две машины, штабель ящиков, накрытых брезентом, волокуша с соломой.
— Ну и шантрапа, кобелищи проклятые, — обрушилась на немцев тетка Анна. — Сломали замок в сельнике, шубу унесли, шаль новую, может, чего еще — все перешерудили, чтоб у них руки поотсыхали. И когда успели?! До Настасьи сходила, часа не прошло. Я б им показала, как лазать по чужим сундукам. Чаю унесли два цыбика, я ж без него пропаду. Что хотят, то и делают. И кто их только покупантами назвал! “Матка, яйца, млеко”. А я ему — вот тебе: три пальца в рыло, дулю видел? Он только башкой помотал, ушел. Смотрю, уже моего петуха тащит. Я за ним, а он ржет, как мерин, и от меня, разве ж за ним угонишься!
Она говорила все это громко, размахивая руками, а немцы таскали в избу солому, расстилали под окнами, собираясь ложиться. Ослепительно горела под потолком электрическая лампочка, провода тянулись к одной из стоявших у крыльца машин.
Вошел в избу офицер, все вскочили и замерли, он начал выговаривать белобрысому парню, тот щелкнул каблуками, дважды, как бы извиняясь, кивнул. Немцы стали поправлять светомаскировку на окнах. Один из солдат, взяв стоявший на подоконнике утюг, забрался на лавку, чтоб забить гвоздь. Задвижка открылась, пепел и уголья посыпались ему на голову, на мундир. Двое других солдат, расправлявших солому, зашлись в хохоте. Один, лежа, дрыгал ногами, бил сапогами об пол, второй что-то бормотал сквозь слезы, присев на корточки. Вошли еще двое, услышав рассказ о неудачнике, тоже покатились. Тот еще помотал головой, разглядывая утюг, потом начал сгребать угли.
Я сидел у дверей на краю кровати, оберегал братишку. У него в руке была любимая игрушка, сделанная артиллеристом Королевым. Он откуда-то принес бухгалтерские счеты, старые, совсем разболтанные, вытянул один прутик с десятью “пуговицами” и согнул его в ровный круг, спаял концы. Костяшки можно было гонять друг за дружкой, поставь кольцо на ребро, все они скатятся книзу, если колесики собрать по пять штук напротив, то можно кольцо катать по полу, даже привязать веревочку.
Толика учил я счету, отодвигая черные обшарпанные косточки.
— Сколько тебе лет?
Братик уверенно отодвигал две деревяшки, а потом для верности брал одной рукой два пальца на другой. Я был доволен.
— А сколько мне лет?
Я встряхивал кольцо. Толик снова отделял две пуговицы и показывал на остальные восемь.
— Химик будет, — говорила бабушка, — вон головушка-то у него какая, лоб как у большого.
Меня тоже артиллеристы экзаменовали. Королев придумывал загадки с ходу, глянув по сторонам.
— Витька, это что? Угли ест, воду пьет, внутри жар, толстый, как монах, вся грудь в орденах.
— А при чем здесь монах-то? — встревал шофер Гусев. — И орденов у него никаких нет, разве что медали.
— Это я образно, в переносном смысле. Вот, например, четыре ноги, а никуда не ходит — что такое? — спрашивал он, смахивая крошки со стола. — А это, Гусев, прямо для тебя или лучше для нашего повара: похожа на толкушку, запал вставляется в макушку.
…Толик тряс свои косточки, просовывал руку в кольцо, что-то приговаривая.
Вернулась мама, ходившая к соседке, та сегодня проходила днем через Глухино, вроде все дома целы. “Дай-то Бог!” — крестилась бабушка.
Тетка Анна, не обращая внимания на немцев и почти беспрерывно ругая их, поставила самовар. Бабушка урезонивала ее:
— Зря ты, Анна, может, какой по-нашему понимает, тебя враз за цугундер возьмут.
— Срала я на них, — она подняла сзади юбку.
Бабушка только головой покачала.
Немцы принесли термос с кашей, в избе вкусно запахло мясными консервами, лавровым листом. Они дружно обсели стол, застучали ложками. Потом развалились на соломе, двое достали губные гармошки, начали бойко на них наигрывать. Один из них подошел к самовару с алюминиевым плоским стаканчиком.
— Bitte…
Я помнил это слово, папа учил немецкий.
— Он просит горячей воды.
— Камня ему горячего, а не воды, небитые они еще, — тетка Анна небрежно махнула рукой. — Битте, битте. Вот всыплют им по первое число, тогда дуделки-то свои побросают. Ишь, срамники, разделись почти догола.
Немцы били вшей, со смехом приговаривая: “партизанен, командир, комиссар”…
Один из немцев притащил приемник, долго прилаживал, подсоединял провода, пока наконец не зашуршало, не засвистело — обрывки музыки, голоса.
И вдруг: “После упорных тяжелых боев наши войска оставили…” Немец, поворачивая ручку, обернулся к нам:
— Москва капут, Ленинград капут.
Стылое утро. Ноябрь. Невесомые редкие снежинки словно нехотя падают, кружатся, на чуть побелевшей траве — изморозь, земля гулко откликается на каждый шаг, и так боязно нарушать наступившую тишину. Я иду мимо темно-коричневой застывшей лужи крови, она у самого нашего крыльца, иссеченного осколками. Земля не приняла кровь…
Прохожу воротцами за крыльцо, везде разор: валяются рамки с остатками сот, прилипшими к ним пчелами, разбитая дверца буфета, рассыпанный золотистый лук. Корзина с ним стояла на печке, кому она помешала? Мой валенок, а где второй? Бабушкины мутовки, сломанный ухват — чуднó! В пчельнике — окровавленные бинты, розовая вата, я такой никогда не видел, наш противогаз с пробитой насквозь коробкой. Меня давно интересовало: что в них такое. Я беру в руки зеленую ребристую банку с трудом отвинчиваю трубку и вспоминаю: в саду на старой яблоне есть нарост величиной как раз с голову. Он поразительно напоминает лицо: толстые щеки, зажатый ими острый нос, открытый круглый рот. Надену-ка я на эту морду резиновую маску, потом покажу маме — испугается?
Я бегу за дом в сад, туда, где стояло наше орудие. И, не добежав нескольких шагов до углубления, в переднюю стенку которого упирались щит и колеса, останавливаюсь, забыв обо всем на свете. К спине словно приложили холодное мокрое полотенце, и ноги сразу замерзли. Пушки нет, а из капонира торчат три ноги, тел не видно — они закиданы дерном, из которого был сложен бруствер. На обмотках, ботинках — глина, к стоптанному каблуку прилип окурок, свернутый из газеты.
Стою и не могу пошевелиться — никогда я еще не видел так близко мертвецов. Словно очнувшись, делаю еще несколько шагов, у входа в блиндаж — разбитая винтовка, каска, в ней — ком слипшихся от крови бинтов, оторванный рукав гимнастерки, рядом — смятый котелок, гильзы, брезентовый ремень. Подхожу еще ближе к капониру и вновь вздрагиваю — сжатая в кулак рука лежит среди дернин, она совсем живая, на смуглых пальцах, между которыми уже собралось немного снега, синеет слово “Коля”. Я мысленно перебираю имена стоявших у нас артиллеристов, потом спохватываюсь — ведь никто из них не ходил в обмотках.
За спиной — шаги, оглядываюсь, мама. Бросаюсь к ней, прижимаюсь к ее колючей бобриковой жакетке со смешными пуговицами-шариками.
— Там, там наши …
И не могу больше ничего сказать. Я вижу, как у нее бледнеет лицо, и мне на щеку падает слеза, она, наверное, сливается с моей, потому что во рту у меня делается солоно. Я всхлипываю и больше ничего не вижу, плачу горько и испуганно.
Мы лезем в блиндаж, достаем сено, на нем тоже застывшая кровь, и набрасываем его поверх дерна, почему-то нам хочется обязательно спрятать, укрыть эти ноги.
Тихо, как тихо! И вдруг — немецкая речь, резкая, злая какая-то. По огородам, где проходит ломаная, извилистая траншея идут пятеро немцев. Они то и дело останавливаются, стоят около окопов, переговариваются, что-то рассматривают.
— Пойдем, — мама тянет меня за рукав. Мы торопливо уходим, слыша громкий хохот уже почти за спиной. Мама идет к дому, а я захожу в сарай, по лестнице залезаю на накатник, становлюсь на колени у щели, через которую хорошо виден огород. Солдаты все ближе, вот они продираются сквозь кусты смородины, отделяющие наши гряды от соседских. Двое несут за ручки крошню, взятую на чьем-то дворе. В ней ватник, зимняя шапка-ушанка, что-то белое, вроде нижняя рубаха, какие-то вещи. Один из немцев показывает рукой в сторону, и все направляются к нему. Передний отбрасывает наше сено и тычет ногой в ботинок убитого бойца, второй наклоняется и разглядывает его, даже стучит пальцем по подошве, остальные лениво переговариваются.
Первый, самый долговязый, достает из кармана шинели перочинный нож, режет шнурки, стаскивает один ботинок, принимается за второй, тот не поддается, он дергает его все сильнее и сильнее, чуть смерзшийся дерн начинает шевелиться. Долговязый садится на сено, перекуривает. Остальные, похоже, подзадоривают его, даже я слышу, как он сопит, вижу побагровевшее ухо; еще рывок, и он с ботинком в руках падает навзничь. “Так тебе и надо!” — шепчу я и чувствую, как вместо испуга, сковывающего меня, рождается злость.
А немцы опять ржут, глядя на своего товарища, который, бросив ботинок в корзину, смачно сплевывает и вытирает вспотевший лоб. Он трется спиной о яблоню (“вшивая команда”, как говорит бабушка), на которую я так и не повесил резиновую маску от противогаза, она валяется здесь же. Ее замечает самый толстый из пятерых, в подшлемнике, похожий на бабу, он мимоходом наступает на стекла очков, а потом просит у долговязого перочинный нож и отрезает нос у маски. Толстяк распахивает полы шинели и прилаживает его в свою ширинку. Один из немцев буквально заходится от смеха, приседает, сигарету выронил изо рта, так его разобрало.
Мне противно и стыдно глядеть на всю эту затею. “Побиранцы” — так уже прозвал их Максим Иванович, закадычный друг моего дедушки, — идут дальше.
Бабушка попросила деда Ефима, он жил в доме напротив, запележить два окна в прирубе на кухне (разве все окна застеклишь?), нашлись в сарае лишь какие-то куски. Дверь в горницу, где на полу лежал снег, забили досками, закрыли большой картой, которая раньше висела у деда в чулане, он любил ее разглядывать, лежа на своем топчане.
Нашим убежищем стала печка, которую топили два раза в день, на ней грелись, сушили валенки и одежду, спали. В подполе была картошка, закопаны мешок муки и два горшка с салом ( в октябре бойцы, стоявшие в нашем доме, зарезали поросенка), в сельнике бабушка прятала в корзине с луком два кулька пшенки.
Кухня была такая маленькая, что немцы у нас не останавливались — негде. Только один раз двое солдат ночевали на полу. Они постелили попону, и один из них, зашуршав ладонью по ворсистой подстилке, стал звать маму к нему вниз. Она перебралась через нас с Толиком к стене, а бабушка на этот раз легла с краю печки…
Они жили два дня. Откуда-то принесли мяса, смололи его, поперчив и посолив, начали есть, я буквально вытаращил глаза, когда они накладывали фарш на хлеб и, урча от удовольствия, уминали эти бутерброды. Один из них, долговязый и сопливый, он то и дело вытаскивал из кармана грязный платок и сморкался, видно, решил, что я завидую их еде. Он обильно намазал кровянистой кашей кусок и протянул мне, я замотал головой, попятился от этого угощения.
— Думкопф, — коротко обронил он и съел все сам.
А на другой день случилась страшная история. Грохот сапог, удар в дверь. Вошел рыжий немец, без шинели и стал бесцеремонно шарить по полкам, что-то искал. Вдруг он заметил под лавкой кадушечку, вытащил ее, раздвинул досочки с грузом, вытащил огурец и захрустел им — понравилось, вкусно. Мама вырвала у него добычу.
Рыжий буквально опешил, его угристые ноздри затрепетали, одной рукой он вцепился в мамину кофту около плеча, другой начал расстегивать кобуру, висевшую на поясе. Мы с бабушкой закричали и бросились вниз с печки, где чистили картошку.
Когда рыжий уже распахнул дверь и вытащил пистолет, вбежал седоватый сухощавый офицер и что-то зло и коротко бросил веснушчатому любителю огурцов. Тот, злобно сопя, отпихнул бабушку, вставшую перед мамой, и пошел из избы.
— Он делал плохо, — сказал офицер, уходя за ним.
Бабушка в этот вечер молилась дольше обычного…
Мы жили в кухоньке, боясь каждого стука. Немцы всегда лупили сапогами в дверь, никогда не спутаешь, если пришел кто-то свой, деревенский.
Бывали и тихие дни… Мама только что вымыла, выскоблила ножом заляпанный сапожищами пол, он был весь в “копеечках”, как говорила бабушка. У немцев подошвы “украшали” пупыри с копейку, так что всегда можно было узнать их следы.
…Солдат вошел и увидел белый, чистый, подсыхающий пол. Молоденький, розовощекий, он снял каску и стоял у порога, не решаясь шагнуть вперед. Потом присел на скамью и все поднимал грязные сапоги, смущенный, оторопевший. Это было так непривычно, что бабушка сказала ему: “Проходь!” — и показала рукой. Но он что-то быстро проговорил и замотал головой: нет-нет, он не смеет.
Толик, свесив голову, поглядел на него с печки и улыбнулся. Солдат заметил его. У них обоих были одинаковые льняные волосы, веснушки на носу и под глазами. Он порылся в карманах, нашел карамельку в очень знакомом, нашем фантике и кинул на печку. Братик конфету взял, но есть не стал, мамы дома не было, а без спросу — нельзя, как она скажет.
Парень улыбнулся братишке, смешно сморщил нос, подмигнул. Они б, наверное, задружились, но гостю нужно было идти. Солдат толкнул за спину продолговатую гофрированную коробку с противогазом, потянул из угла винтовку, я не заметил, когда он ее туда поставил — такой нестрашный немец.
— Ауфидерзейн! — он кивнул бабушке, помахал мне и Толику рукой. Его сапоги прогрохотали по ступенькам крыльца.
А еще мгновение спустя смутный, наплывающий откуда-то рокот превратился в мощный рев мотора. Над деревней, чуть не задевая верхушки старых тополей, пронесся самолет. И треск пулеметных очередей слился с треском мотора — “наш, наш!”.
Я натянул пальтушку, сунул ноги в валенки и выбежал из дома. Посреди улицы горел грузовик, двое немцев мятыми грязными ведрами черпали снег и бросали его на капот, в кузов. А совсем близко, на мостке через канаву сидел знакомый солдат, как на картинке, запомнившийся мне — “на Шипке все спокойно”. Он обнял свою винтовку, будто держался за нее. Его глаза смотрели поверх деревьев, изо рта текла струйка крови.
Я хотел его окликнуть, но не знал как. Вдруг он повалился набок, упал в канаву, два раза вздрогнул и затих. Коричневого цвета пятно проступило на спине сквозь шинель. Никто не видел его. Редкие снежинки падали на него и не таяли.
Погибших немцев, их оказалось шестеро, похоронили прямо на улице, на пустыре рядом с домом Якова Малькина. Немцы сами выкапывали могилы, точно промерив расстояние между ними. Убитых завернули в одинаковые коричневые одеяла и без гробов зарыли. Сухо треснул винтовочный залп. Что-то говорил у березовых крестов офицер, два раза показавший в сторону Степанцева:
— Москва, Москва.
— Так им, сукам, и надо! — сказал дед Максим. А мне было очень жалко нашего солдата. Вспоминалось, как еще часа два назад он сидел у нас в избе, крутил пуговицу, сделанную будто из лягушачьей икры, знобко ежился.
Солнце село быстро, его багровый глаз утонул в черно-синем облаке, висевшем за рекой над мостом.
Я пришел домой, на полу уже были следы “копеечных” подошв.
— Чего они приходили, бабушка?
— Все чего-то ищут, шарят, твой альбом с марками унесли, мои веретена забрали, понравилось ими за воротом по спине вшей гонять.
— Идите скорее сюда! — стук в окно.
И в этом тревожном крике мамы мы с бабушкой сразу услышали беду. Торопливо вытерев руки о передник, она накинула свою старенькую шубу, быстро повязала платок.
— Опять чего-нибудь натворили эти поганцы, схулиганничали, поди, — мы заторопились на огород вслед за мамой.
Сквозь ветви сада я увидел вдали красные мерцающие пятна. Еще десяток шагов, и мы встали, по колено утонув в снегу. За рекой, у кромки леса шевелились, косматились дымом десятки огромных кострищ — горело Свистуново. Километра полтора было до этой деревни, стоявшей в стороне от большака. Слышался приглушенный расстоянием треск, крики, страшно мычали коровы, над домами металось тяжелое пламя, начинал дуть ветер, и оно нехотя накренялось, с его острия срывались тучи искр, на фоне темной лесной стены их было хорошо видно. Секунда, другая — они взмывали ввысь и истаивали в сером безмолвии тихого зимнего дня.
Бабушка крестилась и шептала молитвы, прося защитить нас от этой страшной напасти. Стало смеркаться, и еще страшнее заалели догорающие дома, золотые пчелы летали во все стороны, закручивались, уходили к небу. До нас моментами ветер доносил запах гари, от которого начинало першить в горле.
— Минуй нас чаша сия! — бабушка отерла кончиком платка глаза. — Куда ж они теперь, сердешные, денутся? Лет двадцать я такого страшного пожара не видала. Грех-то какой, жечь дома, сколько в них труда положено, знали б они, злодеи окаянные…
И она оглянулась на наш дом, в котором прожила столько лет. Синие сумерки заливали деревню, чужая речь долетела с улицы, рычали моторы, снова пришла какая-то часть, на крыльце загрохотали сапоги — в доме хозяйничали немцы.
Немцы отступали, это было видно по всему, а главное — почти все шли в одну сторону: обратно. Опять наши бомбили, у нас вылетели почти все стекла, кое-как одно окно закрыли географической картой, другое осталось почти без стекол. Холод, не натопишься. Попросились через дорогу, к деду Ефиму, у них стекла пострадали, но меньше, забили вылетевшие куски тряпьем, закрыли фанерой. Народцу собралось порядочно, жались по углам, сидели на печке, за перегородкой, главные в избе — немцы.
Их заедали вши, они раздевались, заставляя топить печь целыми днями. От жара начинали трескаться бревна, доски на потолке. Старое дерево, привыкшее к умеренному теплу, иногда рвалось, издавая такой треск, что все вздрагивали. Помню, в одну из последних ночей выстрелило какое-то из бревен, и в избе поднялась настоящая паника, немцы, спавшие в исподнем, видно, пережили несколько неприятных минут. Они дергались, натягивая форму, свои сапоги-коротышки, а портянки у них были с носовой платок.
…День никак не мог совладать с ночью. Сначала окна налились чернильной синевой, потом в нее словно воду доливать стали — фиолет слабел, становился мутно-серым. Все почти не спали. Немцы входили и выходили, один или два раза подъезжал мотоцикл, грели самовар. Провода тянулись через порог, дверь плотно не прикрывалась, из щели дуло. Два немца, спавших на полу, ежились, натягивали серые байковые одеяла, на одном из них была метка, вышитая зелеными нитками, “В. Котов”.
Притащили раненого, у него рука и нога были забинтованы, зацепили за косяк, он страшно закричал. Все вздрогнули, спавшие проснулись. Домашкин ребенок, грудной, заплакал, зло заорал немец, показывал ей на дверь. Я пошел с ней в сени, где лежали на носилках двое убитых немцев, накрытых с головой одеялами. Малыш затих, мы постояли, пока не начали зябнуть. Вернулись в избу.
Трое офицеров сидели за столом. Они разбирали бумаги и, видимо, спорили, раскинув большую зеленую карту. В углу, поставив на столик от зингеровской швейной машинки телефонный аппарат, сидел молодой длинношеий солдат. Время от времени он орал в трубку или тряс ее, как будто туда забились заедавшие его вши. Он чесался не переставая, прижав трубку к уху то одной, то другой рукой, шарил за пазухой, в штанах, в голенищах сапог.
А через час уехали все, увезли с собой и покойников.
Откуда-то накатывала и стихала стрельба. День вроде бы выстроился, даже на минуту-другую проглянуло солнце. В избе было душно. Все сидели одетые и ждали, что будет дальше.
…Немец в грязном маскхалате и каске, вымазанный чем-то белым, шел по другой стороне улицы. На руке у него была грибная корзина, в которой горлышками вверх стояли бутылки. Он поравнялся с нашей избой и швырнул в окно одну из них. Легкая голубоватая вспышка, а через несколько секунд огонь выплеснулся из окон, они были без стекол, и желто-красным кускам пламени ничего не мешало. Как живые, они, колыхаясь, сворачиваясь, в дымных клочьях, вылетали наружу. Пласт снега под светелкой таял на глазах, стекая дождевыми струйками с темной сырой дранки, черный дым метался в огне, уходя вверх.
Я как завороженный стоял у окна. Горел наш дом, где жили бабушка и дедушка, где родилась мама. Как приятно холодили подошвы его добела отмытые половицы, сколько запахов клубилось в чулане у деда: здесь, когда он был жив, мокла кожа, сохли кубики, из которых он делал деревянные гвоздики, раскалывая чурку острым коротеньким ножом, а потом заострял их с одного края. Они были длиной с треть спички, но крепкие — не сломать. Молоток вгонял их в подошву валенка, и она делалась жесткой и прочной.
Здесь пахло порохом, дед толок темные крупинки “в прах”, как он говорил, и добавлял их в табак. Его ругали, пугали, уговаривали, но он спокойно смешивал порошок, очень похожий на тот, что остается, когда затачиваешь карандаш, с мелко нарубленным самосадом. “Для горючести хорошо и горечь отбивает, — говорил он. — А бояться нечего, препорцию надо знать!”.
Свои, деревенские мужики никогда не просили у него закурить. Говорили, будто однажды кто-то скрутил козью ножку, жадно черпнув из дедова портсигара с портретом Калинина, стал прикуривать от керосиновой лампы — от самокрутки ничего не осталось, и стекло разнесло вчистую…
А портрет всесоюзного старосты дед перевел с газеты каким-то своим сложным способом, а потом по рисунку прошелся острием шила. Получилось довольно похоже, по крайней мере, все узнавали.
Любимейшим рассказом подвыпившего деда была его встреча с Михаилом Ивановичем в Москве. Правда, каждый раз варианты несколько рознились: в одном случае Калинин приглашал после разговора деда к себе домой, в другом — предлагал попить чайку, прямо тут же в “приемном кабинете”, в третьем озадаченный ровесник деда упрашивал: “Игнатий Иванович, даю слово — никому ни звука, только скажи, как такое смог”. Привезенная в подарок запечатанная сургучом бутылка с залитым купоросом огурцом, пупырышки которого расплющились о стекло, произвела огромное впечатление на большого государственного человека.
— Вот этой рукой я вручил Михал Ванычу свою хитрость, — крестился дед на иконы.
— Стыда охапка, — отмахивалась бабушка.
Впрочем, суть оставалась одна: бабку и деда освободили от твердого налога — и то! Ведь двое из четырех сыновей служили в Красной Армии.
Многое еще напоминало о дедушке. В сельнике висела синяя тройка, от которой вперебивку пахло нафталином и малиновым чаем. Дед очень любил эти брикеты, другой раз даже грыз их, чтоб старуха “винный дух не учуяла”. А сколько здесь было всяких удивительных вещей: чашечные весы, на которых дед взвешивал порох и дробь, собираясь на охоту, ножовка для опиливания копыт, перцемолка, у которой был голос, как у шарманки, ящик с бабушкиными веретенами, аквариум, в котором дед держал пиявок (ему ничего не стоило в любой момент запустить туда пальцы, и уже через минуту-другую под его бородой висела гирлянда из этих толстеньких червячков).
— Что-то головушка отяжелела, виски стиснуло — надо оттяжку сделать…
Раздувшиеся пиявки падали на пол, на колени, он бросал их обратно в стеклянный ящик.
— Вроде полегчало.
В шкафу стояли книги. Дед, когда нападал на него стих, много читал. Хорошо знал Евангелие, Библию и даже по только ему ведомым параллелям точно предсказал, что умрет раньше бабушки, хотя и был младше: “Ты на моей могиле порадуешься!”.
— Что говоришь-то, окаянный!
Бабушка крестилась, глядя в темноватое трехэтажье киота, занимавшего красный угол. Она действительно пережила деда почти на двадцать лет и умерла уже после войны.
А в желтом “поповском” буфете (его купили когда-то у священника) стояли наливки, изобретенные дедом, — рябина и тернов венец, клюква и смородина, черешня и даже ландышевые красные ягоды плавали в бутылках.
— Не пить, а лечиться! — дед многозначительно поднимал палец, открывая пробку и выливая в ладонь какую-нибудь подопытную комбинацию. Но главной панацеей он считал муравьиный спирт. У него в лесу было несколько любимых куч, которые он различал: в одной жили черныши, из них получался спирт против ревматизма, “каурые” давали лекарство от судорог, из рыжих получалась пахучая жидкость исключительно от ушибов. Все эксперименты дед проводил на себе. Он любил ловить наметкой и неводом рыбу, а это другой раз часа два-три в воде, даже в самый жаркий день у рыбаков лиловели губы, и под конец озноб сотрясал “организму”, “холод до желудка доходил, а это ж главная печка в человеке, ей остывать никак нельзя”. В ход шли спецналивки.
Дед ловил птиц и писал мне в Ленинград письма цветными карандашами, где советовал выбрать обязательно, когда вырасту, птичью фамилию. На странице столбиками выстраивались бесхитростные списки:
Галкин Ласточкин Тетеркин
Воронин Стрижов Дятлов
Глухарев Канарейкин Синицын
Скворцов Лебедев Воробьев
Зябликов Журавлев Рябчиков
Соловьев Снегирев Голубев
Но больше всех он, конечно, любил соловьев, восхищался их пением, сам изобрел “терминологию” для определения рулад и коленец, которые высвистывали эти пичуги.
Мы удили с дедом на Яузе. Соловей будто ударил прутиком по воде, и пошли в стороны маленькие волны, потом он почмокал и смешно побулькал — пополоскал звуками горло и наконец сыпанул рассыпной дробью. Дед учил меня слушать этих певунов, у него на каждое их коленце было свое слово: “штопорит”, “обруч катит”, “рюмит”, “оттяжку дает”, “тенькает”, “чиликает”, “дразнится”, “заман делает”, “высвист тянет”, “дроби бей показывает” и даже “опохмеляется”.
— Как это, дедушка?
— А вот как! — дед, закинув голову, прямо из горлышка ополовинил четвертушку, забавно побулькав “рыковкой” (так он всегда называл водку).
…Несколько лет назад я впервые увидел эту небольшую, пожалуй, даже невзрачную птицу. Тогда, в детстве, я, когда рисовал, то раскрашивал соловья всеми цветными карандашами, которые были у меня в наборе “Радуга”. Старательно слюнявил их сладковатые грифели, и на рисунке получалась очень красивая птица с раскрытым клювом, из которого вылетали желто-красные черточки. Я не знал, как нарисовать золотые мелодии, поэтому из вздернутого клюва бил фонтан таких вот медовых пунктирчиков.
Мы шли с братом по Богословскому кладбищу, пробираясь между тесно и хаотично разбросанных оград, надгробий, крестов, памятников, к могиле мамы. Майский вечер был тих и прохладен, заря, догоравшая в ожидании белой ночи, разливала блекло-розовый свет, который красил верхушки деревьев, притенявших могилы.
Соловей запел где-то совсем рядом. Он свистел, щелкал, сыпал коротенькими незатейливыми трелями. Мы увидели его одновременно. Не знаю, заметил он наше приближение или нет, но пение не прервалось. Маленькое тельце буквально сотрясалось, горлышко дрожало, раздувалось, опадало и снова наливалось звуками. Говорят, что иногда в порыве самозабвенного солирования соловьи гибнут — разрывается сердце. Даже если это красивая легенда, я поверил в нее. Птаха наслаждалась пением, вся отдавалась ему, импровизации рождались одна за другой, варьировались, обретали все новые и новые краски…
А дед даже пересмешничал с соловьями, дразнил, подначивал, сбивал с толку.
Конечно, человек он был необычный. Выдумщик, экспериментатор, рукодел, бахвал, весельчак, лучший сапожник в округе и азартный выпивоха. Он сам конструировал ульи, но с пчелами отношения складывались у него трудно: плохо держал укусы, доставая рамки с сотами, ронял их, губил, от него частенько крепко попахивало спиртным, а пчелы этого не любят. У нас был самый богатый сад в деревне, хозяин знал толк в прививках, и деревья угощали яблоками самых разных сортов. На огороде, который крепко урезали после того как дед не пошел в колхоз, росли всякие диковинные тыквы и даже арбузы, таких в округе никто не видел. Помню, во дни скандалов фигурировала интересная подробность: бабушка вступила в колхоз, дед “устоял”, а единоличнику много земли не полагалось. Хмельной дед иногда в гневе делил меловой чертой избу надвое: “Это твоя колхозная половина, — говорил он бабушке, а эта — моя”.
Первая антенна появилась под окнами дома, где жил Игнатий Ветлов. Мой отец, дядя Ваня и дядя Шура сшили два ствола и, отесав их, приладили к старой иве, а в избу через дырку, просверленную в раме, протянули провод. Бабушка страсть как его боялась — молнию, спаси Бог, притянет. В часы больших гроз, в канун Ильина дня, она всегда готовила узелок на случай пожара. В шерстяном платке были какие-то бумаги, деньги, серебряные ложки (похоже, единственная драгоценность в доме), чистое белье, небольшая иконка.
Когда купол неба начинали рвать страшные бесцветные трещины, гром будто огромные булыжники скатывал по невидимым ступеням с божественного крыльца на землю, бабушка вставала перед иконами на колени, истово молилась, прося Спасителя отвести напасть.
Пожара она боялась, наверное, больше всего.
…И вот сейчас в доме бушевал огонь. Безнаказанно, страшно, яростно. У колодца на высоком шесте висел скворечник, рядом была прибита метелочка. Огонь подкрался откуда-то снизу, от забора, он, как живой, вдруг побежал по сухому шесту вверх, пламя толчками подбиралось к птичьему домику. Минута, и вот уже все занялось факелом, но в этот момент налетел порыв ветра и подгоревший снизу шест рухнул в снег. Весной я нашел обгоревший скворечник и снова приладил его. Скворцы поселились в нем, а бабушка горько шутила:
— Как и мы, погорельцы, но у них хоть такой есть дом, а у нас никакого…
Как было жутко смотреть на это буйство багровых, клубящихся по-звериному алчных свитков огня. Жар от него шел такой, что вспыхнула под окнами старая ива, огонь совсем по-беличьи побежал вверх по антенне. И вдруг вспомнилось, как с год назад ребята гоняли белку, забежавшую в деревню.
— Векша у домов — к пожару, плохая примета.
И вот она сейчас оправдалась?
Бабы, толкаясь, плача, крича, собирали ребят, торопливо напяливали на них одежки, собирали свои котыли. Тяжелый дух гари становился все ощутимее, дым валил в нашу сторону. Я просунул руку под “уши” узла.
— Пошли, скорее пошли …
— Мать Пресвятая Богородица…
— Горим!
Горячая волна ударила сразу на крыльце, с крыши текло, как в летний день, сползали пласты снега, под ногами хлюпало. Вокруг падали горящие щепки, дранка, обломки горящих веток — даже не понять, что горело, пламя шипело в снегу, кругом дымилось и парило.
Вдруг я увидел, как у одного из домов пламя прорвалось сквозь крышу, жаром подняло ее огромный кусок. Он, сочась огнем, роняя горящую дранку, взлетел метров на десять, перевернулся и понесся в нашу сторону, покачиваясь, планируя, виляя, как змей, которого мы запускали прошлым летом.
Мы побежали на задворки, обжигая горло нестерпимо горячим воздухом, кашляя и давясь от дыма и смрада. Я схватил на ходу пару горстей снега, он был весь в угольных оспинах.
Все забрались в небольшую землянку, которую дед Ефим вроде нас выкопал “на всякий пожарный случай”. Она была в конце огорода, за баней. Треск стоял такой, что слов было не слышно. Бревна рвались, что-то рушилось, огонь гудел с присвистом. Минут через пять тяжелый дым заполнил все наше убежище.
— Бабы, надо уходить в поле, — дед Ефим полез наружу.
По целине, через сугробы, крича и плача, все потянулись в поле. Уже горела и другая сторона деревни. Нам вдогон летели раскаленные головешки, поднятая ввысь адским жаром солома с крыши дома дедушки Петра, она сыпалась вниз пепельным прахом, дранка кружилась птичьей стаей, что-то позади взорвалось, и вверх взлетел огромный каскад искр. Рядом падали уголья, на ком-то затлела пальтушка, задымил платок. Падали в снег, дышали в рукава.
И вдруг впереди, правее нас встал столб огня, еще и еще один, завизжали осколки. Упали все разом, поползли. Близко был колхозный курятник, он стал спасительным укрытием — тяжело дыша, повалились к стенам в замерзшем помете.
А деревня пылала. Огонь слипался в огромные куски и летел во все стороны, вверх, истаивал в дыму. Уже не было видно знакомых крыш, провалились, стали отчетливо видны ребра стен, трубы торчали посреди жутких костров. Горели деревья, воздух дрожал, вибрировал, колыхался, став видимым, время от времени даже сюда долетало тепло, остуженное расстоянием.
Но в курятнике было холодно, разгоряченные переходом, все вскоре это почувствовали.
— Николай Чудотворец, услышь нашу молитву, — шептала бабушка, крестясь и вытирая кончиком платка покрасневшие слезящиеся глаза.
— Праздник сегодня большой — Никола Зимний.
Сквозь шум пожара долетала отрывистая стрельба, один раз сильно ударило (потом узнали — это немцы взорвали мост через реку).
— Пошли, бабы, а то здесь замерзнем.
И снова снежная целина, отдохнули на гумне, стали задворками подходить к другому концу деревни. Дома здесь стояли нетронутые, немцы, похоже, свернули в прогон, не пошли вдоль деревни.
Дом тетки Александры, куда мы попросились, был заметно меньше нашего, четыре окна по фасаду, одно в кухне-чулане, отгороженном дощатой перегородкой.
Напротив стоял недавно сгоревший дом Акулины. Они дружили, и хозяйка уступила подруге печку. Это было лучшее место в избе, она слезала оттуда всего несколько раз в день. Главное — попить чаю. Ее большие пористые ноздри жадно втягивали ароматный парок, курившийся над блюдцем. Это происходило чаще всего по утрам, когда уходили переночевавшие солдаты. В избе становилось посвободнее — одни погорельцы, три семьи, да еще одинокая старуха, неведомо откуда пришедшая. Они садились вдвоем за самовар и, шумно дуя на блюдца, принимались за чаепитие. Кусочка сахара, его Александра выменивала у бойцов на молоко (у нее была корова) и курева (на чердаке висел самосад) им хватало на две-три чашки. Меня часто посылали за речной водой, колодезная не годилась, не было в ней той мягкости и сладости, которую чаевницы улавливали в воде из Яузы. Истово крестясь, они ели лепешки с творогом, картошкой, морковью. Смотреть на это пиршество было невыносимо, изба пустела. Маленьких выгоняли, чтобы не вздумали попрошайничать, а кто постарше, уходили сами.
Нередко за молоко и курево Александра выменивала у бойцов крупу, консервы — замечательную чикагскую свиную тушенку, шоколад. Его она смаковала особенно тщательно, нравился больно, подолгу облизывала пальцы, когда начинал таять. Иногда давала облизывать их своему любимцу Барсику, блудливому коту-проныре, который очень походил на свою хозяйку.
У Александры был сын Василий, большой, сильный, длиннорукий. В деревне все знали, что он “поврежденный”, но мужик исправно работал в колхозе, вламывая за троих, послушно помогал матери. Но когда вернулись наши, то буквально на второй день Васю чуть не расстреляли как дезертира. Александра отмолила, но тут же мобилизовали, и он ушел с очередной частью под вой матери. Он действительно моментами казался совсем нормальным парнем, а иногда становился похож на норовистого жеребца, и только мать утихомиривала буяна.
Она, конечно, мирилась с тем, что дом стал подобен проходному двору, но нередко выговаривала малышне за самые разные провинности: неплотно затворили дверь — тепло уходит, нафурили мимо каски — пол гниет, натащили снега в избу, не обмели валенки, не подмели утром, когда собранную с полу солому, на которой все спали, вынесли в сени …
Так началась наша погорельческая жизнь. Лютовали вши, заедали клопы, жалили блохи. Шла первая зима всего полгода назад начавшейся войны.
Ночи января–февраля 42 года… Мне их не забыть никогда. В избе не затихающий ни на минуту хор вздохов, хрипов, бормотаний, в разных углах храпят, постанывают. Пахнет машинным маслом, немытыми телами, угаром, махрой, сырой обувью, прелым сеном, мочой, гнилью. Кто спит, сидя на лавках, нескольким повезло, уронили головы на стол, они перебирают во сне ногами, иногда пиная нас с Ванькой, мы лежим вплотную друг к другу под столом. Вся изба забита погорельцами и бойцами. Стоять нет сил, поэтому лежат как бы волнами, наваливаясь на тех, кто ближе к окнам, к стенам, к русской печи и лежанке. А раза два в избу набивалось столько народу, что стояли всю ночь плотняком, не пошевелиться, покачиваясь, норовя прислониться к чему-нибудь, когда начинали подламываться колени…
…Меня тошнит, видно, угорел. Задыхаясь, пробираюсь к двери, выбиваю ее плечом. Скатываюсь с крыльца. Все застыло в сверкающем безмолвии, едва приметно шевелятся над некоторыми крышами мохнатые белые дымы, печи топят по суткам, холода стоят зверские. Снег визжит под ногами — за версту слышно. Лунища светит с праздничной щедростью, блистающий снег и угольные тени. И в этой тишине — шаги, четкие, частые.
Я вижу пятно, вырастающее над пригорком, там, за околицей, где блестят уцелевшие стекла теплиц. Насторожился, взял винтовку наперевес часовой, стоящий рядом, у крайнего дома. Кто это? Лошадь, одна в ночи, споро идет по дороге, она все ближе и ближе. Масти не разобрать, морда вся в инее, на холке позванивают сосульки.
Часовой быстрым шагом выходит ей наперерез, и тогда лошадь, упрямо наклонив голову, вдруг смело устремляется вперед. Она проносится мимо солдата и, миновав несколько домов, снова переходит на свой шаг. Блеснул черный маслянистый глаз, облака пара, вылетающие из ноздрей, хруст снега под копытами. На боках обозначились ребра. Минута, другая, и лошадь — на ней нет никакой упряжи — скрылась, перевалив середку.
Откуда она, куда идет? Но дорогу, видно, запомнила твердо. Наверное, держит путь к дому.
…Через два дня почтальон тетка Иринья сказала, что в Подорки вернулся жеребец Занька, которого забрали немцы.
Очередная смена бойцов-постояльцев, сколько они пробудут в деревне, никто не знает. Сначала трудно было разобрать, кто Зимин, Зубов, Орехов, Першин, а уже на второй день все друг дружку знали.
Яснов где-то достал машинку и часа два просидел на табуретке, обернув шею вафельным полотенцем. Он договорился с Зиминым, что тот острижет его. Машинка была старенькая, тугая, нещадно заедала волосы. Парикмахер-самоучка успел объехать правое ухо, выстриг дорожку от шеи к макушке, когда его послали с пакетом в соседнюю деревню.
— Дяденька, можно с вами?
Коляска была свободна, я попросился, почти не веря, что меня Зимин возьмет с собой, а так хотелось промчаться на мотоцикле в Степанцево.
— Разрешите взять мальца, товарищ капитан?
— Давай!
И через минуту мы уже летели по улице. Я вертел головой: видят ли ребята, какая мне выпала удача? Морозный ветер нещадно драл щеки, глаза застилали слезы, дыхание захватывало. Мотоцикл подбрасывало, вело из стороны в сторону, раза два чуть было не влетели в снежные стены, по-другому не скажешь, протянувшиеся вдоль дороги.
— Ты больно легкий, — прокричал мне Зимин.
Треск мотоцикла вспугнул двух ворон у сгоревшего дома, и они, роняя иней, сорвались с веток высоченных тополей. Я хотел поднять голову, чтобы посмотреть, куда они полетят, но ледяной ветер резанул по горлу. Я уже окоченевал, холод драл не только лицо, он стекал за ворот, врывался в рукава, сделались деревянными ноги. Подлетели к сельсовету, развернулись:
— Я сейчас! — Зимин убежал в дом, не заглушив мотора.
Не было его, наверное, минут десять, я совсем окоченел и уже не мог пошевелиться. Наконец он вышел на крыльцо, курнул приготовленную самокрутку, и мы помчались назад в Глухино. Беспощадные иглы пронзали меня всего, уже не оставалось места, где еще сохранялось бы тепло. Мне показалось, я стал проваливаться в полусон. Треск мотоцикла, толчки на ухабах и белое безмолвие вокруг. Когда мы приехали, я уже не мог пошевелиться.
— Замерз?
Зимин наклонился надо мной, я хотел что-то сказать, но нижняя челюсть мелко задрожала, застучали зубы.
— Елки-палки, да ты совсем хорош!
Он легко выхватил меня из коляски и понес в избу. А дальше я плохо помню, как он меня растирал.
— Так мальчишку заморозить, это только с твоей фамилией и можно, — сказал Орехов. — На, глотни-ка, — он поднес к моим губам чашку с чем-то теплым и пахучим. Я сделал пару глотков и закашлялся.
— Ну вот, ты теперь настоящий мужик. Давай полезай на печку, отогревайся.
Но у меня все дрожало внутри, и руки соскальзывали с верхнего бруса.
— Надо же, — тревожно сказал Зимин, забросив меня на теплые кирпичи.
А минут через десять я уже спал, положив голову на мешочек с рожью, которую сушила тетка Александра.
Когда я проснулся, был вечер. Под потолком горели две небольшие лампочки, аккумулятор стоял рядом с дверью. А Яснов все сидел на табуретке и теперь уже уговаривал маму достричь его, она недавно пришла с улицы, гоняли на расчистку дороги.
— Они потому и боятся, что стрижка — не для них косоруких, — чувствовалось, что Яснов уже со всеми перессорился и чуть не плачет от досады.
— Хохол с хохлом — цирюльнику радость, — огрызнулся Зимин, показав на недостригу.
Зрелище действительно забавное: треть головы была бледно-синей, рядом темнели волосы.
— Я никогда не держала в руках машинку, — отнекивалась мама.
— Смотрите, вот и вся премудрость, — пощелкал Яснов, смыкая ручки.
— Ну давайте, только уж запаситесь терпением!
А часа через полтора стрижка закончилась, Орехов сказал:
— Ну, Яснов, ты теперь, как новобранец, с такими ушами тебе только в разведку ходить.
В этот вечер мы пили чай с шоколадом. Яснов принес маме откуда-то плитку “Золотого якоря”. И сразу вспомнился Ленинград, новогодняя елка, мандарины в тоненьких обертках, орехи в серебристой фольге.
…Орехов с утра хлопотал по хозяйству, он залудил ведро, подправил дверь, прибил отвалившуюся щеколду, слазал на чердак и почистил дымоход, вставил стекло в одной из рам. Он не мог минуты посидеть спокойно: обязательно что-то делал. И чаще всего сам, его не просили. Ходил на реку — это метров триста по целине — за водой, она вкуснее колодезной.
Зато Зубов мог часами лежать на полу, даже если сено скатали и вынесли до вечера. Он сворачивал папироску и лениво дымил.
— Ты бы хоть курил на улице, ребятня ведь здесь.
— От моего дыма теплее, — огрызался он.
А Першин, юный, худощавый, почти непрерывно говорил, рассказывал о своей Архангельщине. На второй день его все звали Ленька-лесоруб. Орехов протянул ему пилу:
— Ты б им наточил, мы уйдем, а они опять маяться будут, — сам он заменил треснувшее топорище у колуна и, поплевывая на брусок, острил старенький топор.
Ленька кинул на колени кусок клеенки, помотал пилу, взяв за середину, она глухо зашумела.
— Зачем это ты?
— Пила, если, конечно, она первый сорт, петь должна, ручки можно вместе свести, ей нипочем. Зубки-то, как иголочки, бумажку кинь, наколется.
— Ладно, не бахвалься, тоже мне пиловед, ты вот из этой работницу сделай!
Орехов ушел чинить крыльцо, Зимин куда-то умчал на своем мотоцикле, Зубова послали на расчистку дороги — сугробы за ночь намело такие, что у некоторых изб окна наполовину в снегу.
— А знаешь, Витюха, слушаю, как напильник шаркает, и вижу отца, вот кто мастер-то по этой части. Я-то что, так, круглоту умею у зубьев снять. Дом наш вижу. Высоко стоит на берегу. Помню, один раз от воды поднимался, я совсем еще мальцом был, а солнце садится, в окнах — пожар. Так и обмер, долго привыкнуть не мог, боялся, что стекла расплавятся.
Толик, пока Ленька шаркал напильником по зубьям, не сводил с него глаз — он никогда еще не видел, как точат пилу.
Ленька тряхнул волосами, откинул голову и закрыл глаза. Его острый кадык задвигался, и мне показалось, он сейчас заплачет.
— Лень, а у вас там войны нет?
— Нет.
— Значит, дом твой не сожгли, как наш?
— До нас ему нипочем не добраться, кругом тайга. Зимой и летом одна дорога — река. На Пинеге мы живем.
Бледное Ленькино лицо, его темные глаза мне были очень симпатичны.
— А где сейчас твой отец?
— Тоже на фронте …
— А мама?
— За нас в лесу работает. Нинка с Валеркой и Катькой сидит. Эти еще маленькие, а она уже в четвертом классе учится. А ты нынче осенью в первый пошел?
— Ага.
— Да, не повезло тебе.
Пришел Зубов, прижал ладони к печке.
— Пополнение пригнали, узкоглазые, мелочь все больше, мордва, как плотва, какие вояки, дробь.
Ленька громко засмеялся.
— Что ты ржешь, как жеребец нелегченый?
— Эх, жить — помирать, — бросил лесоруб свою любимую присказку. — Пойдем, Витька, поглядим на пополненцев. А ты, Зуб, лучше для немцев свою злость побереги, пригодится.
…Под окном валенки бойцов, шедших по дороге, дружно мяли податливый снег.
Чугунок с картошкой с трудом помещался в небольшой топке лежанки. Для нее напилены коротенькие полешки, вполовину меньше тех, что для русской печи. Немного бересты, щепочек, оставшихся от лучины, нащипанной косарем для самовара, и вот уже загудело, затрещали сухие дровины. Хлопает дверь, и огонь, пустив дымовой язык, выглядывает из печурки, лизнув чело, кажется, ему любопытно — “кто вошел”?
Можно ставить чугунок. В воду падают огоньки, шипят, крутятся, оставляя мутный след. Проходит минут десять, жар все сильнее, и вот уже запузырилась, забулькала вода у края, обращенного к огню, поленцами тихонько, осторожно поворачиваю чугунок, чтобы и с другого бока картошка уварилась побыстрее. Пробую верхнюю картошину, вода обжигает пальцы — жестковата. Дрова, однако, почти прогорели, можно чугун толкнуть поглубже, кочергой подгребаю уголья, чтобы жар был со всех сторон. Ну, кажется, готова! Сегодня наша очередь варить первыми. Вон Феклуха уже намыла свою картошку, а два солдата разминают концентрат.
— Мама, готово!
Она не разрешает мне сливать, боится, что обварюсь. Подносит немецкую каску, куда мочатся по ночам малыши, пар смешивает запахи. Я быстро выношу на крыльцо нужниковую “посудину”, пока не нагрелась.
Собираемся вчетвером у края лавки. Мама и бабушка сидят, я стою, Толик сидит в шкафике, где он и спит (на ночь дверцы закрывают), на одеяльце и ждет. Бабушка дует на картошку, солит ее, протягивает братишке. Он тоже смешно дует на картошку, не беря ее.
— Голячая, боюсь.
— Да не горячая, на, потрогай.
Он нерешительно протягивает руку и опять старательно дует, крупинка соли попадает ему в глаз, короткое раздумье: заплакать или не стоит. Но картошина так вкусно пахнет, а есть так хочется, слезы остаются “невостребованными”.
Сомнешь клубенек, он треснет, выступит сахаристая мякоть, и сразу сглотнешь слюну.
Мама дает нам по маленькому кусочку хлеба, укляклого, сладковатого. Вчера я полдня тер свеклу, турнепс, картошку, прежде чем бабушка замесила тесто. Спасибо, Орехов сделал терку. Взял два бруска, к ним приколотил цинковую пластину, пробил ее с тыльной стороны гвоздями, а на деревяшках по две выемки вырезал, чтоб за края кадушки держалась, — мировая терка получилась!
Над чугунком поднимается пар, я перебрасываю горячую картошку с ладони на ладонь, поддеваю ногтем тонкую липучую кожицу, слизываю с пальцев крахмальную мякоть, она так вкусна, что и скоромить не надо…
Полгода назад я заходил в мой любимый магазин на углу Кировского проспекта и Песочной. За гнутыми стеклами на прилавках было столько вкусной еды! Но я почему-то чаще всего вспоминаю, как соскабливал ножом масло с кусков булки, которую мне за завтраком подкладывала мама. “Вот был дурак-то”, — мысленно досадую я. — “А в санатории сколько осталось всего”.
— Больсе не хочу, — братишка отказывается от смешной двухголовой картошины. А я гляжу на пустеющий чугунок и думаю, что, пожалуй, съел бы его один.
Я обжигаюсь, мякоть пристает к нёбу, больно зубам, и все равно такое наслаждение чувствовать, как похрустывают крупицы соли, рассыпается, стоит нажать языком, картошина, сотни крошечных иголочек вонзаются в десны, нечем дышать, открываешь рот и втягиваешь воздух.
— Не спеши, — говорит осуждающе бабушка, — грех так спешно есть.
А я и не спешу, наоборот, смакую, у меня даже где-то около ушей покалывает. Может, поэтому бабушка и говорит: “Едят так, что за ушами трещит”.
— Давно ли он за столом повторял “не хочу”, “не буду”, а теперь, — мама смотрит на меня.
И мне уже кажется, что это было действительно так давно, если было…
Да, видно, в самом деле беда не ходит по белу свету одна, всегда ведет с собой подружек, сеющих худобу. Не успели опомниться после пожара, чуть прижились в доме тетки Александры, как еще один удар буквально поразил всех нас. Перестал, как-то вдруг совершенно неожиданно, ходить Толик, он бегал вовсю, за ним было не углядеть. И вот — такое…
Почти не стоял на ножках, виновато улыбаясь, чувствовал как бы неловкость за свою немощь, все норовил сесть на корточки, плюхнуться на попку. Мама корила его, покрикивала на маленького лентяя, но скоро поняла, что братишка перестал ходить. Он был послушным и не капризным ребенком, легко мог занять себя какой-нибудь нехитрой забавой. Его все любили — самый маленький, белоголовый, трогательный, одна милота. Особенно охотно его тискали, брали на руки, угощали бойцы, нередко он играл кусочками пиленого сахара, складывал их как маленькие кубики, не догадываясь, что их можно сунуть за щеку или хотя бы полизать.
Матери давали всякие советы. Один раз Толика осмотрел военврач, щупал, распрямлял коленки, держал за руки. Результат был малодельным: может быть, сильнейший испуг и нервное потрясение, а может, переохлаждение — ничего определенного. Он целыми днями томился в душной, провонявшей избе, ему было даже не дойти до немецкой каски у двери, куда мочилась пацанва, подползал к ней и, стоя на коленках, стыдливо решал свои дела.
Мама решила пойти с Толиком в Клин — должны же там быть какие-то врачи! Правда, как дойти, от мороза “глаза скрипят, а веки смерзаются”, заметила бабушка, зачем-то ходившая “домой”, где еще недавно стоял наш дом.
Толика собирали долго, надевали рейтузики, штопаные-перештопаные чулки, потом с трудом натягивали суконные бахилки — ноги не должны иззябнуть, и так больные. Ему со вчерашнего дня не давали пить, в дороге будет не до этого. Повязали натуго голову платком, напялили шапку — не налезала. Он пыхтел, но не жаловался, не сопротивлялся. Даже пальтецо, которое было сшито на вырост, оказалось сейчас тесным, столько на нем было одежек. Бабушка с трудом подняла его:
— Пудик, ну, право, пудик!
Потом я часто его так называл…
Узлы большой бабушкиной шали Дуняха накрепко завязала у мамы на спине, без чьей-то помощи не развязать. И Толик, точно маленький, оказался у мамы перед грудью, разве на руках долго удержишь такую тяжесть, ведь надо идти тридцать километров. А так хоть руки свободные: в одной узелок, в нем вареная картошка, два ломтя нашего хлеба, соль, “жуличек” (так бабушка называла маленькую бутылочку с молоком), коричневый ленинградский ридикюль с документами, какое-то братишкино бельецо. Тоже всего набралось изрядно.
— Просись, может, попутка догонит.
Бабушка перекрестила маму. Толик шевелил головенкой, приноравливаясь к своей берложке.
— Ну счастливо, кулюн…
Я пошел их провожать. Бедный снег, он так намерзся, что жалобно повизгивал, когда валенки приминали его. Деревья угнетал могучий иней, они стояли красивые, пушистые, и только галки — откуда только они взялись, — перелетая с ветки на ветку, чернели в кронах. Они горласто переругивались и стряхивали слюдяную пыль…
Стояли лютые холода, казалось, навек выстудило всю округу. Отшумели страшные пожары, сокрушившие деревни на пути немецкого отступления, и морозы пошли рука об руку с бойцами вдогон за врагом, откатывавшимся проселками, никогда прежде не мятыми такой пропастью шин и гусениц. Лет сорок спустя в фильме “Подсолнухи” я увидел все это снова: избу, набитую людьми так, что ночью все спали стоя, ни сесть, ни лечь было негде. Погорельцы и солдаты искали укрытия от жгучего, беспощадного холода.
…Мы шли посреди улицы мимо занесенных пепелищ, только кое-где торчали трубы. А вот и наши тополя, высоченные, крепкие. Я знаю, с той стороны кора у них вздулась и стала черно-коричневой. Закрыть глаза, и бабушкин дом уже смотрел в мою сторону всеми пятью окнами. Наверху светелка, слева за заборчиком, старые доски которого в желтоватом лишайнике, — яблони, сливы, тернов венец, орешник.
Вот я сейчас открою глаза и все увижу на прежнем месте. Пожалуйста, пусть так и будет! Вымытые ступени крыльца, дорожка, уходящая за дом на огород, банька, за ней — сад, по правую руку за домом — пчельник, сенной сарай. Мама поскользнулась, я выпустил ее руку и открыл глаза. Обгоревший колодезный журавль, как зенитка, был нацелен в небо. Даже под снегом видно, как грудились кирпичи там, где была русская печь. “Недаром нас теперь зовут погорельцами”…
Стало страшно и совсем холодно. Мама обернулась ко мне, платок, волосы, брови, ресницы — все в инее, только щеки чуть-чуть порозовели.
— Ну все, проводил, иди домой.
“Домой”… В эту чужую избу, набитую народом, где днем все время топилась печка. В ней всегда стоял чугунок, варили картошку такие же, как мы, погорельцы, бойцы — кашу, хозяйка подогревала пойло корове. По зальдевшим окнам текли все время струйки, когда сидевшие на лавках бойцы вставали, на шинелях темнели пятна. Одни уходили, ненадолго становилось посвободнее, но вскоре новая часть приходила в деревню, и опять толчея несусветная.
Вот на полу расстелили плащ-палатку, на ней раскладывают кучки сухарей, к каждой вдобавок — по кусочку сахара, по две папиросы.
— Куликов, отвернись. Это кому?
И палец идет по кругу. Один за другим подходят бойцы, прячут сухари в карманы, закуривают.
Веселоглазый, совсем молодой парень протягивает мне сухарь.
— Спасибо, я не хочу.
— Откуда ты такой вежливый?
— Из Ленинграда.
— Как же тебя сюда занесло, земляк?
— С мамой и братиком приехали к бабушке, а немцы дом сожгли. Мы теперь погорельцы…
Боец сказал, что он из Стрельны. Я не знал, что это такое, а переспросить постеснялся. Но слово запомнилось, военное оно: Стрельна — стрелять.
…Мама остановилась, смахнула варежкой иней с волос, посмотрела назад, не идет ли какая-нибудь машина, взяла у меня узел.
— Я не хочу туда …
— Ну, тогда иди погуляй. Только недолго, а то замерзнешь, вон какой холод.
Толик задремал, хмурил бровки, видно, что-то привиделось.
— Поиграй с ребятами.
Там, на уцелевшем конце деревни, наверное, собралась вся ребятня. Днем в избах редко кого застанешь, мороз нипочем, когда на улице столько всего — машины, танки, обоз идет, тягач протащил подбитый немецкий самолет. Но мне было плохо, часто дразнили. Немец забрал у меня шапку, и пришлось ходить в зеленом бабушкином платке.
Мама махнула мне рукой и ускорила шаг, зимний день короток, а путь предстоял неблизкий — до Клина тридцать километров. Да еще с “пудиком”. Она шла ходко. Дорога чуть поднималась в гору, и скоро мама стала похожа на девочку, потом рука с узелком срослась с телом, и наконец вся фигура превратилась в маленький столбик, который все уменьшался и уменьшался. И вот я уже не пойму, вижу маму или нет.
Мне стало так одиноко и грустно, что слезы сами выкатились из глаз. Я увидел, как они пробили двумя точками снег. “А интересно, можно ли доплакаться до земли? Вряд ли. Такой снежище, наверное, только струей кипятка из самовара можно пробить. Вот бы его в сугроб поставить! Какой бы пар поднялся здесь!”.
Мама вернулась с Толиком через два дня. Принесла какое-то лекарство — мази, растирания. Они не помогли. Толик, как сказал один офицер, стал маленьким Ильей Муромцем. К нему приходил играть Шурка, ровесник из погорельцев, а так чаще всего он гостил на коленях бойцов.
— У меня такой же, только Володькой зовут.
— А мой постарше, но волосы и веснушки, как у Толяна.
— Жених для дочек моих, вырастешь — приезжай к нам в Саратовскую область, места хорошие, хлебородные, Волга рядом.
Некоторые из только пришедших бойцов, не зная о недуге братишки, манили его, протягивая конфету, кусочек сахара, сухарик.
…Наступило лето. Утром я сажал его в песок около завалинки, а сам играл с мальчишками, ни на минуту не забывая о Толике. Мама строго-настрого наказывала: “Головой за него отвечаешь”. Бояться надо было трех угроз: огня, змеи (за рекой рядом лес), привезенного быка Бурана. Толик играл со щепочками, что-то строил, возился с песком, специально принесенным для него из канавы. Иногда он завистливо поглядывал, как его дружок Шурка носится между домами, играет в пятнашки, в прятки с другими ребятами.
Однажды из-за него я сам чуть не стал заикой. Он сидел, как всегда, полузакопанный в песок. Теплый летний день, Бурана нет, все спокойно. И вдруг — отчаянный крик Толика. Во мне все оборвалось, кинулся к нему. Вроде цел, змеи не видно. Тычет, ревя, куда-то в сторону огорода.
— Он… утащил… мою…
Через секунду, схватив полено, я уже мчался за петухом, он выхватил у братишки лепешку, которую, уходя на огород, дала ему бабушка…
С куском кабанятины, мама на что-то выменяла ее в Зеленцове, куда мы ходили первый раз после пожара, возвращаемся в Глухино. Дорога идет все лесом и лесом. Луна нехотя выбралась из-за деревьев, их тени забором лежат на голубом снегу. Он пищит, поскрипывает под ногами. Мы спешим. И вдруг тяжелый и страшный взвыв. Я чувствую, как сразу взмок лоб, мгновенно, за секунду. У меня в руке палка, я присмотрел ее в деревне, чтоб выстругать из нее саблю. Больше у нас ничего нет. Чувствую, как мамина рука сжимает мою. Я должен защитить ее. И хотя у меня все холодеет внутри, стараюсь не подать вида.
“Неужели они услышали запах кабанятины?” Вот снова. Вой будто взлетает ввысь и потом медленно падает словно по дуге. Кажется, он все ближе. “Бросить мясо? Им на поживу? Ни за что!” Мы почти бежим, косясь на свои тени. Дорога вся в снежных рубчатых вафлях, выдавленных разными шинами. На минуту-другую забываюсь, вспомнил Ленинград. На площади у кинотеатра “Арс” торговал пожилой лысый мороженщик с подмигивающим глазом. Он всегда спрашивал, как зовут “молодого человека”, прежде чем достать вафельные кругляшки, между которыми помещалось мороженое. На каждой из них было какое-то имя (мое не вызывало затруднений), чтоб сделать “колесико” со сладкой холодной прослойкой. А вот Еник из нашего двора, помню, поставил лысого в тупик.
И снова долгий, протяжный вой точно прокатился по снегу, но впереди — большой прогал, а за ним — мост и деревня.
Теперь уже почти не страшно, считай, дошли.
Тетку Иринью все в округе узнавали чуть ли не за километр. Платок, как у всех, вылинявший, стираный-перестираный, мужнин черный пиджак, серая юбка, мужские ботинки. А вот сумка у почтальона была огненно-рыжая, мохнатая. Сначала все ее спрашивали — откуда такая? “Трофей” — коротко отвечала Иринья, потом привыкли. И чего только не помещалось в ней! С полсотни газет, правда, в один листок, районный “говорун-сообщальник”, его почему-то печатали лиловой краской, письма, случалось, одна-две бандероли, бутылка с молоком, холщовый мешочек с тремя-четырьмя вареными картофелинами, куском хлеба или лепешкой. А внизу была маленькая коробочка-аптечка с двумя пузырьками — нашатырный спирт и валерьянка. Раз в неделю заходила почтарка в больницу в селе Воздвиженском, чтобы пополнить пузырьки.
Как ждали ее и как боялись!
Вот она идет по деревенской улице, грузная, невысокая, чуть переваливаясь с ноги на ногу, и, если кто из взрослых заприметил ее, никуда уже не уйдет, даже если с ведрами, поставит, или с дровами — бросит их на землю. И ждет, ждет, пока рыжая сумка вновь вспыхнет. А уж если где-то взмывал бабий крик, то, казалось, деревня замирала, без труда угадывая дом, где голосила сердешная. И долго тогда не появлялась Иринья, а к избе шли соседи, старухи крестились, шептали молитву или мольбу, кто знает.
Но бывали и хорошие дни. Иринья доставала “синюху”, “синеглазку”, “василек”, “синик”, как только не называли районку. Жадно читали сводку Совинформбюро, заходил разговор о втором фронте, “а тут вот в Клину один военный говорил” — и шли в ход слухи. Усаживали гостью, принесшую долгожданный треугольник, за стол, увенчанный самоваром. С широкого загорелого лица Ириньи катился пот, она выпивала чашки три и начинала торопиться.
— Да посиди, Иринья, устала, поди, поспеешь домой-то!
Наша деревня была последней, дальше начиналась Калининская область, поэтому маршрут почтальона заканчивался у нас, только здесь она иногда позволяла себе почаевничать.
…Больше всех любил “синеглазку” Толик, он брал ее с важным видом, чаще вверх ногами, и начинал “читать” фронтовую сводку, перечисляя сколько уничтожено немцев, сколько взято пушек, минометов, гранат, кораблей, самолетов. Бойцы очень любили эти “агитзанятия”, звали братишку “политруком”, дарили ему сахар, конфеты, сухари, какие-нибудь поделки. А он важно сидел за столом и потешал избу.
— Ну, Толюн, ты даешь!
Бабушка беззвучно смеялась, снова и снова повторяя свое пророчество — “химик будет, химик”, на ее языке это означало — вырастет умником. “Химиком” брат не стал, а инженер из него получился отменный.
Как привезли быка, я не видел, говорили, что с машины его насилу свели по каким-то бревнухам, такой он тяжеленный, — и сразу на скотный двор. Ветврач из Клина лично доставил это страшилище. Да, он действительно был громадный, как паровоз, а его маленькие глаза с краснинкой могли загнать в пятки чью угодно душу. Я первый раз увидел, как дед Роман тянул его за кольцо, продернутое в ноздри, смотреть было жутковато, а вдруг Буран сейчас взъярится…
Мы строили запруду посреди улицы, утром прошел дождь, и ручей, катившийся от середки, уперся в нашу плотину. Все дружно укрепляли земляную подкову, протянувшуюся через дорогу. Вода норовила прорваться или обойти с краев дамбу, поэтому проворно подсыпали землю в опасных местах. И вдруг кто-то совсем по-девчоночьи ойкнул.
Сверху к нам сюда под гору мчался Буран, грязь летела из-под его копыт во все стороны. Мы кинулись кто куда. Я какими-то немыслимыми прыжками подлетел к Толику, который, как всегда, что-то мастерил из своих любимых щепочек, сидя в песке. Схватив его, я кинулся на крыльцо, зашиб пальцы на босых ногах, но, почти не чувствуя боли, ударил плечом в дверь и, только оказавшись в сенях, понял, что мы спасены. Посадив братишку на пол, я кинулся к окну: Буран, дурашливо подпрыгивая, проскакал к околице.
До вечера мы сидели в избе, пока дедушка Роман не провел быка назад, держа за кольцо. Можно было проверить нашу запруду. Вода, конечно, оказалась сильнее. У земляного полукруга оставалась лишь небольшая лужица и лежала складками коричневатая пена, а на глянцевитой грязи четко отпечатались следы чудовища, которого смог усмирить только самый тихий мужик в деревне…
Бурана долго боялась вся округа. На него даже издали было страшно смотреть. Из черноты туши торчала маленькая голова с разноростыми рогами, меж ноздрей — кольцо, на лбу — серые курчавые волосы. Как эта гора могла мчаться на таких тоненьких ногах? Его рык слышала вся деревня, правда, после пожара она стала куда как короче — из ста десяти дворов осталось только двадцать семь.
Я никогда не видел, чтобы такая туша так подпрыгивала, вертелась, летела с бешеной скоростью. Недели две Буран стоял на скотном дворе, его привезли с какого-то племзавода. Кажется, из Владимирской области, бракованный, сказали. Решили на нем пахать — целый трактор заменить может, пошутил ветфельдшер.
— А ему плуг к хвосту, что ли, привязывать?
— Сбрую надо самим делать?
— Чем он от коня-то отличается, рогами да хвостом. А в нем, поди, десять лошадиных сил. Дом увезет…
— Во, во, ежели лбом в угол треснет, то, пожалуй, избу опрокинет, еще тот бугаина.
— Ребятню не запорол бы, вона какой вражина.
— На него даже слепни-то садиться не смеют.
— Такие гири зазря меж ног болтаются, и надо же — яловый.
…Авдотья копалась на грядках, ее бордовая юбка, видно, разозлила быка. Он подпрыгнул на месте, смешно взбрыкнул задними ногами и вдруг с сумасшедшей стремительностью полетел по улице. Буран поддел головой старый дощатый забор, одна из досок отлетела, ударив Авдотью по спине — это ее и спасло. Она оглянулась и с непостижимым проворством кинулась к вкопанной в землю старой бочке, где разводили навозную жижу для поливки гряд.
— Пришлось вечером баню топить, — рассказывала Авдотья потом. — Поясница занялась, в бочке-то крендельком свернулась и в рассоле по самую шею сидела.
А Буран поднял здоровенный прогон забора и с ним пролетел до пруда на середке. Здесь он как-то стряхнул обузу, напился зеленоватой стоячей воды и до вечера объедал траву по канавам вдоль дороги. Народ, прослышав про его буйство, добирался домой по задворкам.
…Дед Ефим сделал Бурану квадратный хомут, приладил веревку для плуга, вожжи. Мама первой подошла с этой “рамкой” к грозе нашей деревни. Она принесла морковки, охапку свежей травы, бадью с водой. Я, замирая, смотрел, как она гладила его морду, говоря ему какие-то добрые слова, легонько, примериваясь, брала кольцо. С этого дня они подружились.
Мама водила Бурана в упряжке, а Нюшка-большая (в деревне было несколько Нюшек, эта была самая высокая и сильная) шла за плугом. Ей и маме за смену записывали по два с половиной трудодня.
Бурана мама любила и жалела, особенно когда ему сбили холку. Она делала ему примочки, выпускала гной из глубокой круглой дыры, мой кулак влез бы в нее. У быка покрывалась потом спина, а кожа вдруг начинала дрожать, как от озноба. После каждой операции, мама мыла брюкву, морковь и давала быку. Я тоже, осмелев, кормил его, руки обдувало жаркое дыхание великана, иногда я даже гладил его завитки между торчащими в разные стороны такими нестрашными вблизи ребристыми рогами. Глаза Бурана слезились, их облепляло назойливое мушье, он закрывал их, то ли от боли, а может, вспоминал свои родные владимирские луга…
От отца уже больше двух месяцев не было вестей. Мама извелась. Бабы дружно советовали: “сходи к Коле-паралитику”, но ведь это так страшно, а если он, как все говорили, “подаст знак”…
Но все же собрались, пошли. С нами увязалась Феклуха, тоже жившая у Сороки. Километров пятнадцать — часа два ходу. Спросили, где Колин дом, у девочки с немецким шомполом на шее, чем не бусы, и волосы у юной красотки заколоты какой-то штрипкой.
Вошли, печь стояла неплотно у стены, а почти посреди избы, рядом, не то кровать, не то нары, на которых лежал бледнолицый мужик с черной бородой, его живые глаза, похоже, обрадовались нам. Он что-то забормотал, но ни одного слова понять было нельзя.
— Хорошие, хорошие люди! — выглянула старуха из-за печи. Она не удивилась нашему приходу, только и сказала на наше “здравствуйте” в ответ “здорóво живете”.
У Коли шевелилась одна рука, он теребил прозрачными пальцами с длинными ногтями край старого ватного одеяла, сшитого из разноцветных лоскутков.
Мама достала кусок ковриги, с десяток картошин, узелок с горохом. Феклуха выложила две лепешки, пачку, видимо, выменянных галет. Христина Родионовна, поблагодарив, унесла в чулан эти дары.
— Горох-то хорошо, супчику ему сварю. Деньгами-то мы не берем.
Коля что-то мычал, пытаясь повернуть голову.
— Сейчас, сейчас!
Мать налила из самовара кипятку, забелила его молоком, попробовала, не горячо ли, и поднесла сыну, кадык задергался на его заросшем горле. Старуха обтерла тряпицей бороду.
— Ишь как оброс. Давеча солдатики стояли, брили его, а сейчас, почитай, уже недели три — никого. Коля на старика стал похож, а ему нынче всего пятьдесят годов будет. Он у меня на николаевской войне пострадал, с тех пор и лежит, и говорить перестал. А какой был молодец — и пел, и на гармошке играл, и невеста у него была — первая певунья в округе. Колю мы со стариком из Твери привезли, Зиновка от него не отреклась, все к нему прибегала. Он-то вначале совсем немой был, а потом было заговорил, его уже и чужие понимать стали. А Зиновка ехала весной через Ламу на санях да под лед-то и провалилась. Коля-то с тех пор и не говорит. Уж не помню, когда это было, давно.
Христина Родионовна говорила спокойно, неторопливо. Видно, она не в первый раз рассказывала все это.
— Старик-то помер еще до войны. Заворот кишок у него случился. Ночь промаялся. А я вот крест так и несу. Не дай Бог, если я первой помру.
Коля заворчал, зашевелился, нахмурился.
— Сердится, говорит, что раньше его Бог заберет. Он-то знает, я ему верю. И вы, бабы, ему верьте, он врать не может. Идите с Богом, все у вас ладно будет, а то бы он заплакал…
Мама с Феклухой, смущенно прощаясь, пошли к дверям. Тетка Христина, словно забыв про нас, ушла в чулан.
А через два дня Иринья принесла к нам в дом сразу два треугольника — маме и Феклухе.
Короткий зимний вечер уже начинал быстро меркнуть, когда в деревню вошел этот обоз. На санях — по двое, укрытые все больше сеном. К нам в избу распределили четверых. Кто-то из женщин стал торопливо разжигать лежанку, окна — в инее, на двери набитый по краям войлок заиндевел.
Внесли молодого парня с посиневшими губами, у него были забинтованы правая рука и нога, потом оказалось, что он ранен еще и в грудь. Он попробовал потянуть левой рукой завязки под подбородком, но не смог. Позвал меня:
— Как зовут-то? Давай шапку помоги снять, а то волосы расти перестали, — улыбнулся глазами.
Я распутал узелок, черные пряди словно ожили, ровно и красиво легли на лоб.
— А тут белые, — не удержался я и показал пальцем, хотя мама всегда ругала: “Так делать нельзя”.
— Тащи зеркало! Вот это да! — присвистнул лейтенант.
— Когда они успели заиндеветь-то?
Снова грохнула дверь на крыльце, внесли носилки, с лежащего на них бойца сползла плащ-палатка, пропитанная кровью, загремела будто лист железа. Раненый застонал. У него в бинтах была и голова, и туловище. Темный танкистский шлем тоже был в крови.
Стоявшая словно в столбняке Дуняшка кинулась к печке:
— Погодите, я ватник дам подстелить!
Тетка Александра принесла из чулана свой полушубок.
Подогнали к крыльцу еще одну подводу.
Бойцы привели под руки совсем тоненького солдатика, когда втроем перешагивали порог, он ударился головой о притолоку и ушанка свалилась, открыв стриженую голову. Раненый, обняв за плечи бойцов, держал на весу забинтованную ногу. Его посадили на лавку. Оглядевшись, он засмеялся:
— Витька, ты? Дуняха, привет!
Ну как же я не узнал Першина, Леньку-лесоруба, так его все звали. Недели три или даже целый месяц они стояли у нас, все перезнакомились, даже вроде как сроднились.
Ленька и правда был худ поразительно.
— А у нас в Архангельской вообще толстых не бывает, а то летом от комаров, а зимой от мороза не убежать, — скалил он мелкие белые зубы.
— Ни кожи, ни рожи, шкилет ты мобилизованный, — задирал его Зубов, самый ленивый и злобный из бойцов. — В военкомате-то твои документы проверили иль нет, а то, может, ты из пятого класса сбежал, учителка тебя ищет?
— Ты б, Зубов, помолчал. Фамилия у тебя страшная, вид грозный, а во рту одни пеньки, как в лесу после пожара, а все кусануть кого-нибудь норовишь, — вступился за Леньку Орехов, самый работящий из бойцов…
И вот Ленька снова попал к нам, все обрадовались ему, расспрашивали про наших знакомцев, про бои под Ржевом.
— Достается всем крепко, — только и сказал он.
Последним принесли и положили на солому капитана с залесевшим от густой щетины лицом, его ноги были замотаны цветастыми половиками, мне даже сначала показалось, что это юбка. Он был без сознания.
Печка разгоралась, на половицах зашевелился теплый отблеск, с треском вылетали угольки. Мне было велено следить, чтоб — упаси Бог — не попали в солому, устилавшую пол, я бросал их в шайку с водой, они сердито шипели. На маленьких покрикивали, чтоб лишний раз не открывали дверь.
Пришла военврач, осмотрела раненых, попросила поставить самовар.
— Уже закипает!
— Вот и хорошо. Напоите, пожалуйста, их чаем. Вот сахар, печенье, шоколад. Если капитан придет в себя, позовите, я в доме через дорогу…
— Целый день везли, ни одной деревни живой, все сожгли, сволочи. Думал, замерзнем. Уж на что я к холоду привычный, но чувствую глаза застыли, повернуть больно. Раза два останавливались, так, дома по три уцелело, и все. Народом под крышу набиты. Как до вас доехали, убей, не пойму. — Ленька-лесоруб крутил головой на тонкой шее, схваченной засалившимся подворотничком.
Ночью я проснулся.
— Валя! Валька! — звал капитан, — бей фугасным, фугасным! Дробот, Дробот, связь, давай связь!
Он ударил рукой по ножке стола, под которым мы спали с Ванькой, и затих. В избе стало заметно холоднее, лежанка давно прогорела, только чуть розоватый свет от углей освещал бок самовара, стоявшего на приступке у печи.
Окна были по требованиям светомаскировки завешены, и только узенькие полоски лунного света лежали на спящих. Изба была полна вздохов, тяжелого дыхания, на русской печке дружно храпели Александра и Акулина.
У крыльца захрустел снег, кто-то быстро взошел на крыльцо, открыл дверь, слышно было, как рука шуршала, ища ручку. Морозное облако на мгновение заволокло вошедшего. Прошло минуты две, темная фигура у двери стояла неподвижно, значит, кто-то чужой. Свои обычно быстро пробирались куда-нибудь, не то что на свободное место, а валились на пол, без церемоний расталкивая спящих вповалку. Сонное бормотание, иногда ругань, короткая возня, и вот уже опять все затихло.
Я насторожился: “А вдруг это…”
— Тетка Александра, тетка Александра! — громким шепотом позвал женский голос, но хозяйка по-прежнему заливисто храпела на печке.
— Коль, Коля! — снова окликнул голос женщины, стоявшей у порога. — Коля, ты здесь?
— Ты откуда, девка?
— Из Ошейкина!
— Из Ошейкина, — протянула Феклуха, сползая с нар на которых спала. — Какого ж Колю тебе надо?
— Муж мой раненый, мне сказали в обозе. Я уж во всех избах спрашивала. Ваша последняя, значит, он здесь.
— Ну погляди…
Феклуха взяла пучок щепы, приготовленный для самовара, раздула огонек в лежанке. Женщина шагнула вперед, склонилась над ранеными. У нее были темные брови, на которых блестели капельки от растаявшего инея, влажными были и ресницы, на щеках горел румянец, только губы потрескались. Она мне показалась очень красивой.
— Может, меня ищешь? — спросил проснувшийся Ленька, чуть приподнимаясь на локте.
— Где ж он? Мне сказали наши деревенские, точно, видели, голова забинтована. Я во всех домах уже была.
И она всхлипнула, жалобно, тихо, совсем по-детски.
— Сходи к врачихе, она у Настасьи, напротив, может, скажет чего, — Феклуха тронула ее за плечо.
— Эй, ты, не реви. Мы во втором обозе. А первый наверняка ушел дальше, — сказал Ленька. — В нем тоже подвод двадцать.
Девушка сразу смолкла. Концом платка вытерла глаза.
— Тогда я побегу, — достала из карманов смешные варежки, сшитые, видимо, из немецкой пилотки, по цвету материи сразу видать.
— Хоть кипятку попей, вон самовар-то еще теплый. Ты когда из дому-то?
— Я за сеном ездила к хуторам. Вернулась, мне и сказали, зараз и побежала, думаю, хоть где, а догоню.
— До вас, считай, километров тридцать будет, — прикинула Феклуха. — Тебя как зовут-то?
— Поля Захарова. Нет, я все забываю, Жукова теперь.
— Ты что, Меланьи Захаровой дочка? А мужик твой Колька-тракторист из Казарец? Дак вы только по весне и женились-то…
В округе, наверное, километров в сорок-пятьдесят почти все знали друг о дружке.
Феклуха подала молодухе чашку с кипятком.
— Дай ей сахарку кусок из моей пайки, — сказал Ленька-лесоруб.
Она, стоя, торопливо выпила кипяток, положила на перевернутую чашку огрызок сахара, да и щепа догорела.
— Спасибо вам. Хорошо, ежели они в Степанцеве остановились, а дальше, говорят, тоже все пожгли.
— До Воздвиженского. В Высокове и Бортнице по два дома осталось.
— Тепло-то как мне стало, — улыбнулась Поля почти весело.
— Давай жми, Полина! — сказал Ленька. — Жук твой далеко улететь не мог, догоняй.
Я долго помнил ее улыбку.
Собираюсь на улицу, наматываю портянки, хотя ногам в валенках так теснее будет, зато снег не засыплется в голенища. Лезу на печку, где сушатся варежки, они много раз чиненные, но без них худо — морозы стоят отчаянные. Теперь — самое тягостное, иду к бабушке. Она повязывает мне голову своим темно-зеленым бахромчатым платком, заправляет его концы. И я, стараясь забыть, как одет, выхожу на улицу.
Вон Толик и его дружок Шура ковыряют щепками в снегу, прокладывают “окопы”. Мелюзга в нормальных шапках, а я! Будь проклят тот немец, что забрал мою шапку.
Иду к ребятам, они, облепив брошенный немецкий грузовик, что-то кричат, спрыгивают с него “на ходу”, падают в снег, “строчат” из пулеметов. Оставшиеся в кабине подпрыгивают “на ухабах”, стоя на сиденье. Кто-то кидает толкушку, “а здорово она похожа на гранату”.
— Витька пришла! — кричит Вовка Комарин.
Он в ладном полушубке, в шапке с черным верхом, валенки у него с голенищами выше колена — ни у кого таких нет. Их дом не сгорел, и корова уцелела, живут крепко. Вовка мой ровесник, а у него еще два брата — Витька лет двенадцати, а Петька — уже совсем большой, не очень прячась, покуривает с бойцами. С братьями лучше не связываться, с ними никогда не сладить: Вовка задирает, Витька лупит, а Петька следит, чтобы никто не вздумал по-настоящему сопротивляться.
Делает он это с удивительным хладнокровием, оглядится вокруг: нет ли кого из взрослых, подойдет к мальчишке и, замахнувшись правой рукой, неожиданно ударит слева или, закинув руку, двинет коленом в живот, между ног. И где только обучался всему этому?
Комарины начали баловать еще до войны, лазали по садам, огородам, поколачивали пацанву своего деревенского конца, приставали к девчонкам. Но тогда дома были отцы, и можно было заработать на орехи. Сейчас никто не мешает.
— Хочешь ко мне во взвод?
Вовка смотрит на меня насмешливо-нагловатыми глазами, раздувая ноздри, пока его “взвод” покорно лежит в снегу.
— Чего молчишь? Будешь санитаркой.
Снова он ловко напоминает мне о моем платке. Я повернулся и пошел прочь. Вовка кинулся на меня сзади и стянул платок на плечи. Я со злостью бросился на него, схватил за воротник и рванул на себя, потом сорвал его шапку и кинул в снег. И в этот момент Витька выглянул из-за машины, он что-то откручивал в грузовике (ребята они были деловые, все тащили в дом — пригодится). И как они умели в нужную минуту оказаться рядом: Володька по Петькиной схеме замахнулся и, сделав какое-то обманное движение, больно ударил меня ногой.
Я как следует драться не умел. Когда мы в Ленинграде “объявляли войну” мальчишкам из “морского” дома, то в ход шла, как правило, мраморная крошка, оставшаяся после постройки дома на Чапыжке, наши задние дворы смыкались. Этой дробленкой были набиты наши карманы, в дровах прятали брошенные ведра, старый чемодан, даже сапоги, доверху засыпанные каменной крошкой. Камни величиной с кусок пиленого сахара или конфету составляли особый боезапас, его берегли в тайнике у электроподстанции. “Тяжелую артиллерию” обычно применяли только когда “морячки” подходили к границам нашего двора.
Верх обычно оставался за нами — мы были дружнее и напористее, наверное, нас было и больше. У всех были фанерные щиты с проволочными держалками изнутри, на них увеличительными стеклами выжжены скрещенные мечи, пятиконечные звезды, луки, стрелы, боевые топорики. А деревянные, тщательно выструганные мечи, те, кто носил брюки, просовывали в петли для ремня, а уж те, кто бегал в штанах на лямках (таких было большинство), прилаживали свое оружие кто как мог. До “сечи” дело никогда не доходило, а вот щиты частенько выполняли свою защитную роль.
Бой обычно продолжался минут пять–десять, во двор вбегал кто-нибудь из дежурных, следивших за “морским” домом:
— Белые наступают!
Все, кто был в наличии, бросались на задний двор, вытаскивались щиты и мечи, и дружина устремлялась в атаку, малышня подтаскивала крошку, самой не добросить. Натиск бывал решительным, сбивали “моряков” со складской площадки, где в закромах лежали запасы крошки, песка, щебня (им никогда не бросались).
Случалось, не успевший разгореться бой прерывали либо сторож, либо кто-нибудь из дворников. Драпали с одинаковой скоростью и те, и другие. Не помню, чтобы кто-нибудь пострадал в этих “переделках”. Только один раз во время такой дуэли “камень” разбил стекло в детском саду у нас на втором этаже, а в другой раз разбили очки какому-то гогочке, прибежавшему посмотреть на наше “сражение”:
— Ну, теперь вам будет! — пугали нас “морячки”.
А в настоящей драке я никогда не участвовал.
…И теперь я глядел в смуглое щекастое Вовкино лицо, и злая обида щекотала горло. “За что он меня так, что я ему сделал?”
— Эй, ты, ленинградский почтальон, подними шапку, — второй или третий раз он меня так называет. В прошлом году, когда мы начали учиться в первом классе, учительница просила каждого из нас прочесть какое-нибудь стихотворение. Я прочел “Кто стучится в дверь ко мне…” Маршака. Вовка, сидевший на первой парте, запомнил…
— Не подниму!
— Считаю до трех! Раз, два, три-и-и. Ну!
“Взвод” уже сгрудился вокруг нас, мальчишки молча смотрели, чем кончится перепалка, Вовка снова замахнулся на меня, я вскинул, защищаясь, руки. И тут же рухнул навзничь и здорово ударился голым затылком о наледь. Подошедший сзади Витька ударил меня по ногам. В голове зашумело.
— Двое на одного, это, огольцы, уж совсем не по-нашему!
Я тяжело встал, держась за голову. Орехов сгреб Витьку и Вовку и, черпнув снега, сыпанул тому и другому за шиворот.
— Чтоб маленько охладиться! Ишь, распетушились! Братовья? Похожи…
Он выпустил их из своего объятья, потрепал:
— Не по правилам нападаешь, сзади. Да еще на меньшего. Нехорошо, парень.
У Витьки на щеках проступил румянец, молча Комарины пошли в сторону.
— Чего это они на тебя?
— Дразнят, пристают…
Еще несколько минут назад я бы ни за что не показал, что мне больно, а сейчас слезы неожиданно для меня самого затопили глаза, я всхлипнул и опустил голову.
— Ну, ну, Витюха…
— Я в бабушкином платке… У меня немец… забрал шапку… они дразнят… девчонкой называют…
Орехов присел передо мной на корточки. Как забуду я этот взгляд живых, быстрых глаз. Его лицо. Ему, наверное, было лет тридцать. Улыбчивый, веселый, крепкий…
Он толкнул шапку на затылок. Снял варежку, тыльной стороной руки провел по моим мокрым ресницам. Сдвинул смешные, растущие не вверх, а прямо, как два пушистых козыречка, брови, помял свой большой мясистый нос. Дохнув на меня запахом махорки, улыбнулся:
— Без шапки, правда, мужику жить не годится. Надо что-то придумать. А тебе в платке не холодно? Мороз-то нынче чтонадный.
— Нет, платок толстый.
Я ткнулся в сукно шинели, а он заботливо натянул мне платок на лоб.
…Вечером, торопясь и сбиваясь, я читал сводку Совинформбюро, притормаживая у чисел с нулями (еще не больно хорошо их знал), сидевший рядом Ленька-лесоруб подсказывал. Речь шла о трофеях, немцев гнали от Москвы. Я слышал, как пришел Орехов, сыпанул к печке охапку щепы. Через минуту-другую густой смоляной дух пошел по избе.
— Молодец, хорошо читаешь, тебя можно зараз в третий класс, ты совсем как наш политрук.
— Зимин, а шапка Лебедева у тебя?
— У меня. Он мне на сохранение оставил.
— Дай Витюхе поносить, пока здесь стоим, а то он в бабкином платке ходит.
— Да в нее две таких головешки войдут и для меня еще место останется. У Лебедева голова-то, как этот самовар.
— Ничего, пусть походит в ней. Хотя ладно, есть другой ход.
Орехов принес мне маску-шлем с тремя прорезями: для глаз и рта. Я сразу вспомнил фильм “Александр Невский”, который видел совсем еще недавно. Натянул на голову колючий шерстяной мешок с дырками.
— Ну как, хорошо? Зимин, дай-ка зеркало.
Тот достал из кармана маленькое круглое зеркальце в целлулоидной рамочке. Я взглянул в него и сразу увидел “страшного тевтонца”, один из псов-рыцарей был в таком же шлеме, только у него еще и коровьи рога для устрашения торчали по бокам.
— Здорово! Меня никто не узнает, я буду как человек-невидимка.
Мне не хотелось обидеть Орехова, но я знал, таким страшилищем выходить нельзя, вся деревня засмеет.
Маму вызвали в сельсовет, мне очень хотелось сходить с ней, но надеть маску я не хотел, а опять обряжаться в бабушкин платок — обидеть Орехова. Останусь, буду выстругивать саблю, у меня давно хранилась подходящая дощечка, спрятанная под ларем.
Изба опустела. Бойцы строили дзоты, тетка Александра ушла в овощехранилище на переборку картошки, ребятня — на улице, только на печи бормотала, ворочаясь, Акулина.
Сел к лежанке, чтобы стружку сразу совать в печурку. Мой перочинный ножик, который привез из Ленинграда, сильно затупился. Я очень любил его, на целлулоидных щечках рукоятки, куда прятались лезвия, увеличительным стеклом выжжено “Витя Г.”.
Встал перед глазами наш дом на Кировском. Белый, веселый, даже в пасмурные дни он светился. А во дворе — заросли кустов, негустая крона старого дуба, окруженного скамьей. Нам здесь никогда не было скучно, играли в прятки, гоняли по асфальту на самокатах. Он был нашим лучшим, верным другом, проще забавы не придумаешь! Два колеса, впереди и сзади, между ними на железной трубке — деревянная доска, чтоб две детских стопы поместились, вертикальная колонка руля в виде буквы “Т”, по ее краям резиновые рубчатые наконечники. Вот и вся нехитрая конструкция этого самохода. А сколько воспоминаний с ним связано: ведь он был и конем, и броневиком, и даже бомбовозом, как сам решишь.
Вот разгоняешь самокат, держа его за ручку, потом вспрыгиваешь сразу обеими ногами на площадку, и если ход у твоего резвача хорош, то можно так промчаться метров тридцать, прямо или лавируя. Или одна нога на площадке, другой толкаешься что есть сил, разлетелся и приседаешь на корточки — это чтоб сопротивление воздуха было меньше, ты уже как бы гонщик. А кто, например, проедет дольше, повернувшись спиной к рулю. Были, конечно, и полеты, синяки, и разбитые носы, содранные коленки, локти.
Трехколесных велосипедов было довольно много, на них каталась малышня. А двухколесный, настоящий, большой — один. Когда Игорь выносил своего коня, мы обступали его, и он, соблюдая строгую очередность, сажал нас по одному на раму и делал круг по двору. Но иногда, ведя велик за руль, шел к воротам.
— Тороплюсь, ребята, зато завтра по два круга каждого — договорились?
В самокатном парке были и визгливые, и “стучалки”, и такие, у которых вместо колес стояли подшипники, скорость у них, конечно, намного меньше, но зато с каким металлическим жужжанием носились они по асфальту, высекая искры.
В подвалах нашего дома были склады, и однажды с грузовика скатывали тяжеленную бочку, она сорвалась с наклонных брусьев и разбилась. Около машины образовалась янтарная не то лужа, не то горушка густого повидла. Шофер погудел, из окон стали выглядывать те, кто был дома.
— Кому повидлы! — прокричал один из грузчиков, а другой добавил: — Бесплатно!
И вот уже с кастрюльками, мисками, банками, немного смущаясь, у машины стали собираться женщины. А через несколько минут около кучи было уже тесно. Я не посмел подойти, хотя очень хотелось попробовать этой золотисто-коричневой пахучей тюри. На досках разбитой бочки красовалась наклейка, на которой пунцовели красивые налитые яблоки.
— Айда, Коккинаки! — крикнул Эрька, он летел к месту аварии, и слюна уже кипела у него на губах.
Вскоре все было кончено, только небольшой слой оставался на асфальте, ложки уже то и дело шаркали по нему. Я взял щепочку и щедро смазал оси колес своего самоката.
— Ты туда подходил? — строго спросила мама, как только я вернулся домой, неся на плече своего “скакуна”.
— Нет.
— Правду говоришь? Ну-ка посмотри мне в глаза.
— Я только колеса смазал, чтоб крутились лучше.
— Ну, смотри. Иди мой руки, будешь обедать.
Эх, сейчас бы такая удача, уж обязательно бы попробовал эту вкуснятину. Помню, толстуха с первого этажа три раза приходила, даже в пустой цветочный горшок набрала, жадюга.
…Я даже чуть не резанул ножом по пальцам, так развспоминался.
На крыльце закряхтели старые изношенные ступеньки, пришли мама и Феклуха.
— Что это, мам?
— Прислали добришко нам, погорельцам.
Мама опустилась на скамейку и стала развязывать узел. В нем были ношеные яловые сапоги, куртка, две рубашки, пальтецо — и шапка! Коричневая, в клеточку, с разлохмаченными на концах шнурками, чуть засаленной темной сатиновой подкладкой.
Я очень обрадовался:
— Это мне!
И сразу напялил шапку. Она была явно велика, носил ее кто-то взрослый, большеголовый. Но все равно — у меня теперь есть своя шапка! Потом я стал мерить сапоги, вот они-то оказались впору.
— Откуда это? Кто прислал?
— Кажется, из Ивановской области, собрали для нас, кого из оккупации освободили, — сказала мама тихим, чуть дрогнувшим голосом.
Я увидел, как у нее заблестели слезы. “Погорельцы”, — негромко повторила она. И до меня вдруг дошел весь смысл этого слова, и вспыхнувшая радость отошла. Бабушкина изба сгорела, а вдруг еще и разбомбили наш дом в Ленинграде, а если папу… Как мы будем жить дальше?
Я смотрел на маму. Растаявший иней блестел крохотными капельками на ее волосах цвета спелой пшеницы, белый чистый лоб, чуть тронутый морщинами, строгие серые глаза, родинка на румяной холодной щеке, белые ровные зубы — моя мама самая-самая красивая! Только вот подбородок сморщился, десятки малюсеньких ямочек образовались на нем. Я провожу по нему ладонью, чтоб разгладить, прижимаясь лбом и чувствую, как горячие капли вязнут в моих бровях.
…А через час я уже гуляю в своей шапке, она наползает мне на глаза, в уши дует, но все равно хорошо. А потом бабушка вырезала у маски середину с тремя дырками для глаз и носа, обметала края, и я стал поддевать шерстяной шлем под шапку.
— Ты, Витька, теперь так упакован, никакой ветер и мороз тебе нипочем, — сказал Орехов, легонько тюкнув меня по затылку.
Две цыганки пришли в деревню утром, они ходили по домам, гадали. Брали деньгами, но охотнее продуктами — полбуханки хлеба, три яйца, полведерка картошки. Вот дошла очередь и до нас. Вошла смело, уверенно и уже у порога затараторила.
— Ой, ждут не дождутся здесь сыночка милого, ненаглядного. Ночей не спят, глаз не сомкнут, все о нем думают-страдают. И он домой, сокол ясный, рвется, да крылья его связаны.
Сорока, так часто тетку Александру звали в деревне, перекрестилась, поставив блюдце на стол. А цыганка, безошибочно угадав в ней хозяйку, уже смело шла к столу, хищно оглядывая блюдо с обильно намасленными лепешками, крынку с топленым молоком, горку мелко наколотого сахара.
— Давай, хозяюшка, погадаю, всю правду скажу, ничего не утаю, вижу, мучаешься, ждешь весточки от сынков своих, сердце твое болит, разрывается.
Она размотала свою черную цветастую шаль, и в ее окольцованных пальцах замелькали карты. Не переставая говорить ни на минуту, цыганка раскладывала их рядами, клала поперек, накрывала одну другой. Со старшим сыном она разобралась быстро — служит он в большом городе, все у него хорошо и ладно. А вот меньшой — в дороге, к дому добирается, да путь его долог и труден. Александра так и впилась в карты, “дело у него было совсем плохо, да червонный король заступился, сына твоего спас от беды большой”. Сорока снова перекрестилась, повернувшись к иконам.
— А сейчас к дому идет, жди, жди его, хозяюшка, — заключила незваная гостья.
Мать называла его “кротким”: он мог заспорить горячо и азартно с пятилетним мальчишкой, выйти в исподнем со двора, погнаться за кошкой, которая не хотела лакать налитое им молоко, запеть невпопад похабную частушку, слышанную где-то на вечёрке. Написать он мог только одно слово — “Вася”, и то вспотев от старания. Сорока думала: разберутся, отпустят, но недели через две после того, как Ваську забрали, пришло письмо. Односельчанин сообщил, что Сорокин сын служит ездовым в обозе, недавно опоил лошадей и его чуть было не отправили в трибунал. Водили его куда-то к врачам, может, и отпустят домой.
Но вот прошло уже два месяца, даже больше — и ни слуху ни духу. А цыганка попала в самую точку. В самом деле угадала все или в других избах разведала?
Александра налила ей стакан топленого почти коричневого молока, придвинула миску с лепешками. Гадалка быстро съела несколько ватрушек, запивая молоком, выгребла остальные. Самовар тихонько гудел, остывая, а ошеломленная Сорока все сидела над недопитым блюдцем.
А через три дня Васька действительно объявился. Он был в красноармейской шинели без петлиц, с оборванным хлястиком, в старых разношенных валенках, на голове едва держалась шапка детского размера, ее пришлось распороть сзади, иначе не налезала бы. Руки он держал в рукавах — варежек у него не было. Из его сбивчивого рассказа стало ясно, что отпустили его месяца полтора назад, километрах в ста, под Калинином. И все это время он добирался домой, где он побывал за эти недели, кто знает…
Васька похудел, оброс черной щетиной, в которой засветилась седина, страшно обовшивел — “они даже скрипят у меня”, сказал он, растерянно глядя себе за пазуху. Сорока вывесила его одежду на забор — пусть вымерзает. А его, раздев догола, вымыла в корыте посреди избы. И было странно видеть, как большой, белотелый мужик покорно стоит на коленях перед старухой, которая сыплет ему на голову золу, мылит его куском хозяйственного мыла, выменянным дня два назад на табак у молоденького лейтенанта. Потом она плотным гребнем долго вычесывала его волосы, брови, с хрустом давя на газете уцелевших вшей.
Васька выпил две кружки молока, съел чугунок картошки с солеными огурцами, штук пять сваренных вкрутую яиц, обливаясь пóтом, выпил чашки три чая с моченой брусникой.
Он сидел на лавке, отяжелев от еды, распаренный, благостный, в старых галифе, босой, в намокшей от пота нижней рубахе. Тускло горела лампа, керосин попался плохой, фитиль потрескивал, огонь моментами разгорался, а то начинал гаснуть и синими язычками бегать по обрезу фитиля. Васька поднимал голову, глядел на неспокойное пламя и строго говорил, как будто запрягал лошадь:
— Но, но, не балуй у меня!
И лампа, будто слушаясь хозяина, разгоралась, язычки сливались в один, красно-желтый, пускавший струйку копоти в круглое уже потемневшее жерло стеклянной груши, которую берегли пуще всего.
— Фроськ, дай сыграю, — попросил он маму.
Васька страстно мечтал стать гармонистом и иногда тешил себя. На полатях лежала завернутая в холстину трехрядка дяди Шуры, младшего сына бабушки.
— Ну что ж, такой день, сыграй…
Васька радостно вскочил, достал гармонь. Подражая кому-то из деревенских гармонистов, долго приноравливался, прижимая пальцем то одну, то другую кнопку и растягивая меха. Играть он умел только одну-единственную мелодию. Азартно блестя глазами, улыбаясь, он сыграл ее раз пять подряд. Когда, где, у кого он выучился ей? Утер рукавом пот, заливавший глаза, и снова заиграл. С полчаса он мытарил меха. Обычно Александра останавливала всякую надоедь — “хватит, кончай”, но сегодня никто не сказал музыканту ни слова. Он сам поставил гармонь на скамью, щелкнул ремешком, державшим меха.
— Хороший инструмент, — сказал он авторитетно, — вот война кончится, заработаю денег и обязательно себе такой куплю. Да, мать?
Александра не ответила, она уже похрапывала на печи.
Воздушный бой начался где-то совсем в стороне от нашей деревни, но вся эта грохочущая карусель — морозный воздух дрожал от рева моторов, треска пулеметных очередей — докатилась и сюда. Наших было четыре, немецких — шесть самолетов, и, казалось, им всем тесно в небесной вышине. Схватились за лесом, сначала было и не разобрать, что творится, но скоро все стало понятно. День стоял солнечный, ясный, слюдянисто блестели снега, лес темнел за рекой.
Мне на мгновение показалось, что я смотрю фильм “Валерий Чкалов”: так же кувыркались серебристые самолетики, разлетались, сближались. Но бой-то шел настоящий, взаправдашний!
— “Фоку” сбили! — крикнул боец, и уже через несколько минут “эмка” и полуторка с бойцами помчались в сторону Димитрова, эта деревня была уже в Калининской области, километрах в четырех от нас.
Вернулись они примерно через час и привезли двух немецких летчиков. Я не знаю, почему их допрашивали в нашей избе, но почти все ее “население” сгрудилось на нарах, у печки. На немцев смотрели так, будто их никогда не видели, хотя не прошло и двух месяцев, как пришли наши.
…За столом сидел полковник и два человека в кожаных куртках без петлиц и других знаков различия. Один из них, видимо, хорошо говорил по-немецки, четко, без запинок. Он задавал вопросы. На столе лежали документы, отобранные у летчиков, карта, блокноты, записные книжки, фотографии.
Первый немец, с желтыми зубами, темноволосый, смуглолицый, отвечал спокойно и деловито. Левой брови у него не было, а щека под ней блестела туго натянутой кожей, видимо, после ожога, ухо с этой стороны точно собаки изгрызли. Его спрашивали, где базируется его часть, сколько машин в ее составе, какие боевые задачи она выполняет. Воевал он уже третий год, был награжден.
Его увели, привели второго. Он был невысокого роста, белобрыс, бесцветные, рыжеватые веснушки заселили все его лицо. Видно, он нервничал, желваки так и вздувались на скулах, прозрачные глаза смотрели зло и напряженно. Его еще не успели ни о чем спросить, как он быстро заговорил высоким, почти бабьим голосом. Немца не перебивали, а он все больше распалялся, потом внезапно умолк, полез в карман за платком, но его, видимо, не оказалось, он растерянно вытер рукавом вспотевшее лицо.
— Он говорит, что его имя и звание мы можем прочесть в отобранном удостоверении, что он летал на многих самолетах, бомбил Москву, Киев, Ленинград. Уже был однажды сбит, но убежал из плена. Германия все равно победит, русские морозы помешали завершить войну еще в прошлом году, но нынешним летом все будет кончено. Он не боится казни. Утверждает, что его не сбили, вынужденная посадка произошла из-за неисправности в одном из двигателей. И это, скорее всего, дело рук саботажников, которых допускают на аэродром.
— Ну что ж, он достаточно рассказал о себе. Ждет расстрела? Я думаю он доживет теперь до победы, нашей победы, русский полковник ему это обещает, — полковник провел пальцем по четырем шпалам в одной из своих петлиц. — По крайней мере, такой шанс теперь у него появился. Можешь перевести ему.
— Сколько лет этому вояке?
— Двадцать четыре…
— Значит, в тридцать третьем было уже пятнадцать. Успели голову набить фашистской стряпней, успели. Ладно, всё, поехали.
Боец с винтовкой в руке повел немца к дверям. И тут произошло неожиданное. Бабы дружно кинулись на летчика. Кто-то неумело ткнул его кулаком в плечо, кто-то рванул за ворот, чья-то рука потянулась чтобы вцепиться в его короткие волосы. Бабушка — я просто был поражен, — моя добрая, кроткая бабушка, два раза ударила гитлеровца саперной лопаткой, где она только ее взяла?
— Москву бомбил, Ленинград! Ишь, бахвалится!
Часовой загораживал пленного, оттесняя плечом женщин, стал выталкивать его из избы в сени.
У крыльца уже стояла полуторка, куда залезли два бойца и немец, потом привели и второго, в “эмку” сели полковник и “штабисты” в кожанках.
Вчера полдня в избе крепко потрудился парикмахер, и тетка Александра набрала две наволочки волос. Сбривали все подчистую — такой приказ вышел: борьба за гигиену, никакой вшивости. Васька, сбегав к комаринской бане, куда направлялись прошедшие стрижку, сказал, что там тоже есть парикмахер.
— Знаешь, где стрижет? — и он похлопал себя между ног. — Честно! А у одного мужика на груди и на спине столько волосищ было, как обезьяна. Меня за веником парень послал, так я в предбаннике с ними покурил. Интересно! Картинки мировые попадаются. У Ранцева баба голая на спине косу заплетает, а конец ее на плече у него лежит — во придумано! Парикмахер волоса в печку бросает, трещат, как дрова. Мать говорит, плохая примета, голова быстро облысеет.
— Врет она все, — сказал какой-то боец. — Вон от жадности в подушку волос напихала, все мягче соломы или сена.
Когда я вошел в избу, известный на всю округу Прошка-кавалер чесал спину об угол печки-голландки и незлобно говорил:
— Какой ты солдат. Да никакой. Красноармеец ты, это точно. Раз призван в Красную Армию на службу. Немца, поди, во сне увидел и сразу на двор сбегать пришлось, а въявь, может, на картинке в газете, иль пленного где…
Напротив него, вжав затылок в простенок, сидел смуглолицый боец с маленькими черными усиками и бобриком таких же смоляных волос. Как он уберег всю эту живность на лице, было непонятно. Его узкие глазки смотрели на Кавалера зло и пристально.
— Смеха у меня нет на тебя, дед!
— Эт хорошо, что меня всерьез принимаешь. Я ведь две войны иль, лучше сказать, полторы войны прошел. Знаю, чем портянки пахнут. У меня ведь два Георгия. Ты таких орденов и не видал, сынок.
Кавалер распахнул засаленный старый ватник, на синей, линялой рубахе висели два креста. Один был привешен к железной бляшке, над другим виднелась полуистлевшая полосатая ленточка.
— В штыковую атаку под Мукденом ходили в японскую, — и Кавалер, не глядя, без промаха ткнул пальцем в левый крест с ленточкой. — А этот получил в германскую, мы цеппелин сбили.
— У тебя, наверное, и третий крест есть? — все так же зловато фыркнул “цыган”, как назвал я его про себя.
— А как же. Что ж я, нехристь какой, — так же весело откликнулся Кавалер. — Отец Родион через головенку как мне цепочку накинул, так я ее седьмой десяток и ношу. Старик расстегнул верхнюю пуговицу рубахи. Цепочка плотно облекла его загорелую шею.
— Ты-то чем похвастать можешь? Похоже, ничем. Вот говоришь про меня, что я стыд потерял, побираюсь. Врешь, стыд мой при мне. Мир меня кормит, я еще не у каждого подаяние возьму. Вон если Феклуха мне картошину даст, я в ответ ей за доброту, свою добавлю — у нее трое юбку, того гляди, оборвут. А вот если Александра лепешку даст, так ей лишние полчаса грехи замаливать не надо! Сорока она и есть Сорока, сплетни растаскивает по деревне, понимает, что худо делает, но без этого жить не может. А мне табачку сыпанет и кусок хлеба отрежет — ей на душе легче: доброе дело сделала.
— Мастер ты, дед, зубы заговаривать. И воевал ты лихо, и кормить тебя все коллективно должны. Ты бы хоть эту мелюзгу, — мотнул головой “цыган” в нашу сторону, — приучал штыком вертеть, неизвестно, сколько война протянется, может, еще их заберут, через годок-другой, как подрастут.
— Царица небесная, сохрани и помилуй, — перекрестилась бабушка рукой в тесте, которое она месила.
— Я и тебя еще кое-чему научить могу, — вдруг запальчиво сказал Кавалер. — Хошь попробуем?
Четверо бойцов, сидевших на лавке у печки, загалдели, засмеялись.
— Покажи ему, дед!
— Коровичев, хенде хох!
Кавалер молодо, энергично оттолкнулся от печки, хроманул в чулан и вернулся с двумя ухватами! Бойцы заржали в голос, один уронил незажженную самокрутку и никак не мог поймать ее на полу, пальцы все тыкались мимо, Васька прытко подхватил ее, успев шепотом спросить “оставишь?”, парень кивнул и стал вытирать слезы на глазах.
Коровичев побледнел, смуглота его стала серой, маленькие глазки совсем сузились. Он смешно пошевелил усиками и стал похож уже не на цыгана, а на японца. Наверно, вот с такими самураями Кавалер схватывался на Дальнем Востоке.
Старик померил ухваты, один был чуть подлиннее. Его он протянул Коровичеву.
— Тебе перевес даю, раз ты учишься.
— Я еще до войны эту науку прошел, да сейчас в лагере три месяца муштровали, два штыка сломал…
— Вот и ладно. Сейчас проверим, как тебя изготовили.
Кавалер, припадая на хромую ногу, отступил к двери и кинул ухват в левую руку, рогами нацелив вперед.
— А ну, мошкара, — обвел он нас глазами, — на печку! Феклуха, сгреби свою малышню.
Вечно сопливый Вовка, как всегда, стоял около нее, Ванька и Ленька ползали рядом.
— Вы, ребята, марш в чулан, — решительно скомандовал он бойцам.
Те попятились один за другим в проем, только бабушка осталась на своем месте в углу. Она уже соскабливала ножом тесто с руки и тревожно посматривала на Кавалера.
— Ты что удумал, Прохор?
— Анна, окна будут целы, только б по лампе не треснуть.
Он выжидательно посмотрел на Коровичева. У того неожиданно оттопырились губы, и какое-то шипение вырвалось вместо слов. Поиграв ухватом, он тоже выкинул его вперед.
В избе сделалось тихо. Сверчок дал короткую трель, и, будто по его команде, Кавалер крикнул высоким визгливым голосом “Коли!” и стремительно кинулся на “японца”. Мгновение спустя ухват Коровичева ударился рогами в матицу, а на его гимнастерке как раз над левым карманом засияли два темных пятна.
Кавалер быстро отступил двумя ловкими прыжками в прежнюю позицию.
— Готовсь! — тем же диковато пронзительным голосом крикнул он и пружинисто покачался на своих тонких ногах в тяжелых подшитых валенках.
На этот раз первым бросился вперед Коровичев. Прохор неуловимым движением прижал его ухват к полу и будто взбежал по нему, успев свой “штык” резко кинуть от себя. Все вскрикнули, и “японец” выронил ухват, а на его гимнастерке появились еще два пятна, чуть ниже первых.
Ошеломленный, еще толком ничего не сообразив, Коровичев сел на свое место к пристенку и начал дрожащей рукой стряхивать пятна от сажи. Кавалер поднял его ухват и понес оба в чулан, откуда высыпали бойцы.
— Ну, кино!
— Да ты, дед, мастак!
— Коровичева хоронить будем иль в госпиталь?
Солдаты похлопывали Прохора по плечам, по спине. Кто-то достал кисет, кто-то начал греметь огнивом.
— Тебе и правда, дед, надо инструктором идти. Прямо суворовский богатырь…
— Куда мне, я свое отвоевал. Вон у меня где война-то сидит.
Он расстегнул рубаху, на белом синеватом теле, пересекая ребра шел бугристый шов. Прохор сел рядом с “японцем”, который еще больше посерел лицом и натужливо улыбался.
— Это меня шрапнель достала, повезло еще, а вот штабс-капитан, фамилия вроде бы Клих его была, бежал рядом со мной, сабля в руке, у меня хоть винтовка, так ему голову разнесло. А германская вот, — старик потянул валенок с левой ноги. Тяжелый запах несвежих портянок пошел по избе. Он задрал порточину и обнажил исковерканную голень.
— Немецкий кавалерист пикой. Но я его штыком из седла выколупнул. Вот те крест. Но пехоте с кавалерией биться — последнее дело.
— Ну, геройский старик. Да тебя баба должна на руках носить.
— Я бобыль уж годов двадцать пять. Да теперь эти суки и избу сожгли, фрицы проклятые. В баньке живу.
Он провел рукой по седой щетине, сильно проступившей на щеках, мотнул головой и улыбнулся, показав редкие прокуренные зубы.
— Да ничего. Живы будем — не помрем. А вам, ребятушки, гнать надо немца отседова в шею. У нас такого не было, чтоб спуску ему давать. Портки все пропердели, худо это. Правда, колес у них много, больше нашего. На войне важно обгон у кого. А мы все пешочком топаем, на своих двоих жарим. А вот одет наш солдат лучше. У немца валенок нет и сапог холодный. Вот лопату затырил у них — загляденье: ручка с шишаком на конце, дубовая, сносу ей нет, совок ладный, острый, пришуруплен на сто лет.
— Ты, дед, давай про технику, а лопата…
— Ты, парень, слушай сюда. Я не то что по лопате, по ложке об армии судить могу. Вон у них котелки как придуманы, плоские, крышки тоже на службе, да еще с ручкой. Солдат не тот, кто из котелка обедал, а кто страх изведал. А наша кастрюля для войны мало годится. Оружие у них ничего, но нашего не лучше. Вот автоматов надо больше, танков тоже, я что-то не больно много их вижу. Все пехтура-матушка, но людьми одними теперь воевать нельзя. Нас когда еще немец, как траву, косил, пулеметы у них тогда такие горластые появились, не стреляют, а лают, как собаки. На людей охотятся.
Кавалер докурил самокрутку.
— Сталь мне ихняя не понравилась, — Прохор показал на немецкую каску под умывальником (стояла для малышей). — Стрелял я по ней из нашей винтовки, пробил с двадцати шагов, хруповская называется. Потом по нашей саданул два раза, пули как поросята завизжали, рикошет вышел. Наша больше на яйцо похожа и круглей, и покрепше будет, точно говорю.
Боец, варивший кашу в голландке, попросил у бабушки миску и наложил в нее кашу из концентрата. Перловая, понял я по запаху.
— Угощайся, дедушка.
Прохор придвинулся к столу, достал из-за голенища ложку, перекрестил ею миску, вскинул глаза к иконам в углу.
— Вы веруете в Бога? — вежливо спросил худой красноармеец, который восхищенно рассматривал Кавалера.
— Он с нами в одном доме живет, вон как они, — Прохор кивнул на рамки с карточками родственников Сороки. — Как не окликнуть, как не поговорить. Раньше очень верил, а сейчас все думаю: что ж на подмогу-то Он нам не пришел, когда нас опрокинули, вон сколько деревень пожгли, народу в избах больше, чем тараканов.
— Нагрешили, Прохор, забыли Бога-то, церкви все порушили, — бабушка перекрестилась. — Он еще милостив, приют нам дал, уберег от последней худобы. Вон, говорят, в Лотошине-то всех угнали в Германию. Тебя, хромой дьявол, по морозу погнать — быстро окочурился бы…
— Может, Анна, ты и права, — Прохор доел кашу, облизал ложку, засунул опять ее в правый сапог.
— Спасибо, ребятушки, — поблагодарил он всех. — А ты, Коровичев, не серчай. Откуда родом-то будешь? Фамилия у тебя самая что ни на есть деревенская. Дом без коровы, что изба без трубы…
— С Волги я…
— Был там. Народец ничего, не худой. Только глаза узкие, да щеки острые. Ну, я пошел.
Кавалер застегнул ватник, надел шапку-ушанку со звездочкой, перекинул через плечо пустую сумку от противогаза и захромал к двери.
Она открылась перед ним, через порог шагнул боец:
— Коровичев, к парикмахеру и в баню.
Фронт ушел, а сколько совершенно замечательных вещей оставил: то найдем в лесу здоровенный ком листовок, сброшенных с самолета, то немецкую винтовку, то неразорвавшийся снаряд, то мешочки с “макаронами”. Лучшей разжиги для костра не было, с шипением разгораясь синевато-белым огнем, они даже в самую сырую погоду выручали нас. А как здорово зажечь макаронину и нырнуть с ней с берега в реку, она почти никогда не гасла, было видно, как над водой дымится и тает тоненькая палочка.
А раз с Колей Головкиным положили на костер почти целый ящик с ракетами и, ожидая забавного зрелища, залегли в канаве метрах в тридцати. Прошло минут десять, мы уже ополовинили малину, набранную в Колькину пилотку, когда началось.
Сначала глухо ударило, и во все стороны полетели головешки, уголья, горящие доски ящика. Потом одна ракета полетела в нашу сторону, упала позади в траве и там долго шипела, суетилась, почему-то напомнив мне курицу. Вверх почти ни одна из ракет не взлетела. Они выпрыгивали из полусгоревшего ящика и мчались куда попало. Зрелище было жутковатое, мы проглядели красавицу — все они одного цвета — зеленые. Одна из них, взмыв ввысь, упала точно в пилотку с недоеденной малиной.
Колька не выкинул свою любимицу, кто-то подарил ему из бойцов. Но вид она потеряла, ягоды прикипели к потрескавшейся клеенке, подшитой изнутри, а дно пилотки почти прогорело, стало темно-коричневым, и долго, хотя Колька несколько раз стирал ее, тяжело пахло паленым.
Сколько ребят покалечила и погубила война, даже уйдя из наших мест. От моего сопартника Миши Орлова нашли только руку с зажатым в кулаке кусочком хлеба, видимо, другой он что-то отвинчивал, расковыривал, “исследовал”…
…Лето 42-го. Саперы строят дзоты, подновляют окопы, обсекают правый, наш, берег мелководной Яузы.
— Что, неужели немцы снова сюда придут?
— Война — как пила, кто сильнее потянет, на той стороне и одолень, а уж опилки во все стороны летят, — говорит пожилой боец.
— Худое у тебя сравнение… А чего ж лесина, выходит, ничья?
— Как ничья, очень даже чья. Сейчас пока нашу пилят, а потом дело дойдет, и до ихних ребрышек доберутся. А народ все равно жалко. Коль уж словами играться, так под пилой хуже всего вон им, — он ткнул рукой в угол, где, укладывая спать детвору, копошились бабы.
Идем на погорелье, там огород, родное место, я прибил упавший с истлевшего шеста скворечник, в нем снова живут птицы — у них есть дом, а у нас его больше нет…
Братик не мог ходить, бабушка помогала ему угнездиться у меня на закорках. Она гладила его белесую головенку:
— Не напечет тебе, кулюн?
Он морщился, шершавые, мозолистые ладони цепляли лен его волос. Толик был для меня тяжеловат, “пудик”, говорила о нем бабушка.
— Не души! — время от времени покрикивал я на него, когда схваченные замочком пальцы оказывались у меня под подбородком. Братишка покорно расцеплял ручонки, но ненадолго. Его дыхание щекотало мне шею, он становился все тяжелее и тяжелее.
— Опять спишь? — я подкидывал его.
Он туже обхватывал меня за плечи, посапывая почти в затылок. Но вон уже наш сарай, банька, сад, только не видно знакомой крыши, и засохла старая яблоня, уродившая в прошлом году всего два яблока…
Летний день шел под вечер. В избе было очень жарко, почти невмоготу. Я с удивлением увидел, что дотапливалась русская печь. Зачем это? Ведь утром уже топили. Посреди избы стояла довольно большая кадушка с накинутой сверху попоной, но сейчас парить не время, еще нет ни капусты, ни огурцов, солить нечего.
В кадушку сыпали сенную труху, бросали разную связанную в пучки траву, крошили сухую кору, что-то растолкли в деревянной миске и тоже — туда, черемуховые ветки с молодыми ягодами, можжевельник, тополиные почки. Два чугуна кипящей воды — и во все стороны пошел густой, пряный дух, хотя кадку тут же накрыли.
— Не сварить бы мальчонку, спаси Бог.
— Грыжу б не накричал…
— Убереги, Господи, его от испуга.
Старухи переговаривались, по очереди суя под попону руки, откуда вырывался духовитый пар.
— Неси Тольку, — приказали мне.
Он, как всегда, сидел в песке около дома, рядом копошился его верный друг Шурка, что-то ладили из досочек. Шурка подносил их, а братишка втыкал вокруг крохотного, ладони в две огородика, делали загородку “от скотины”.
— Домой, бабушка велела…
Толик не закапризничал, потянул ко мне свои ручонки и уже через мое плечо совсем спокойно бросил Шурке:
— Пока…
Он не знал, какая маета ждет его в избе.
Прошло, наверное, с полчаса, как запарили кадушку, старухи снова и снова проверяли, не горячо ли, тетка Анна сыпанула напоследок добавку из спичечного коробка. Все перекрестились.
— Фроська, ты б лучше ушла, нечего тебе тут…
— Раздень мальчонку и пойди из дому.
Старухи покивали головами, но вода, видимо, была еще горяча. Он сидел на полу голенький и что-то рисовал пальцем. Может, думал, будут мыть, он не любил, когда мама его наклоняла к тазу: “Тише, живот сломаешь!”.
Толик закричал жалобно и обиженно — за что его посадили в кадушку. Ему, наверное, было страшно там, под попоной, оставили только небольшую щелочку.
Через несколько минут он уже осип, только всхлипывал и тянул: — Мам, мам, мам…
Бабушка все глядела на ходики, минут десять Толик сидел в кадушке. Когда его достали, он только тихонько постанывал, схлебывая сопли, так, видно, и не поняв, за что его обрекли на такую муку. К покрасневшей распаренной коже прилипли ворсинки, какие-то чешуйки, травинки, иголочки. Окатили тепленькой водой, растерли лампадным маслом. Тетка Анна трижды перекрестила его, легонько шлепнула по набрякшим в ямочках фасолинкам. Надели синенькую рубашку, завернули во фланелевую тряпицу, мамин шерстяной платок, совсем как грудного, бабушка уложила его не в шкафчик, где он спал на сене, а на сундук, накрыла ватником.
— Не сопреет?
— От тепла еще никто не помирал…
Минуты через три я осторожно наклонился над посапывающим братцем, две теплые струйки защекотали мне щеку. “Досталось же ему сегодня!”
…Изба пуста, так бывает нечасто — столько народу живет в ней. Мама ушла рано в поле, бабушка на огороде. На скамье стоит квашня, в которой месят тесто. Сверху лежит терка, сделанная Ореховым, я таскаю по ней турнепсину. Ее сочная плоть превращается в пахучую белесую кашицу, горка которой потихоньку растет на дне. Нужно расправиться еще с шестью штуками, они как маленькие поросята лежат под лавкой. Вечером бабушка замесит тесто, а завтра будет печь хлебы. Получаются они обычно красивыми, со смуглой крепкой горбушкой, но мякоть всегда жидковатая, укляклая. Муки-то мало.
Я ерзаю по терке разлохмаченным куском, косясь в окно: ребята возятся у разбитого немецкого грузовика. Мне на улицу пока нельзя, надо закончить дела, да и Толик еще спит. И вдруг за спиной раздались легонькие шлепочки. Я оглянулся: он вышел на середину избы, где на половицах лежали солнечные квадраты окон, в рубашонке до пупа, маленький, смешной, растерянный. Значит, не забыл за эти полгода, как надо ходить! Братик поджимал пальцы на босых ножонках, махал руками и улыбался. Я от неожиданности уронил кусок в квашню.
— Ты как это? Что, сам?
А через минут пять мы, радостно хохоча, натягивали ему штанишки. “Что же надеть на ноги-то?” Ведь он всегда сидел около избы в своих теплых ватных бахилках. Насилу отыскал старые сандалики, они были явно ему малы, но Толик не хотел подавать виду. “А вдруг простудится опять”! — обжег меня испуг. Нет, лучше потащу его на себе, а уж где-нибудь на подходе спущу на землю.
Мы раза два проверили, как ему ходится. Вроде ничего, хотя, чуток покружив по избе, залез на лавку:
— Я посижу, устал!
Наконец пошли, кажется, бригада полола картошку, за сараями. Раза два я спускал братишку на траву. Он семенил в своих сандаликах, упал, но быстро поднялся и опять затопал. “Ходит, ходит! Поправился!”
Мама не удивилась, увидев нас. Мы иногда приходили в поле, приносили ей попить. Я присел, Толик разжал ручонки и сполз на землю. А через секунду его сандалики замелькали на меже, он, прихрамывая на комьях, бежал к матери. Она подняла голову и вскрикнула как-то по-птичьи, хотела броситься навстречу, но теперь ноги отнялись у нее…
Толик доковылял до мамы и сел прямо на гряду, видно, устал. Он улыбался, потом схватил ее за подол и встал. Мать словно очнулась, вскинула его на руки и заплакала горько, всхлипывая, стащила с головы косынку и закрыла ею глаза.
Работавшие рядом Танюха и тетя Лена молчали…
Ударили первые морозы, а снега все нет и нет. Земля стала гулкой и твердой. Кто-то бежит впереди меня, и я вижу, как не по-летнему густые облака пыли вылетают из-под ног, обутых в опорки. Ранний вечер, улица тронута розовым закатом, избы на противоположной левой стороне пучат окна, на правой, по которой я бегу, лежат тени, не резкие, чуть размытые.
Улица скатывается от середки к нашему концу, и я хорошо вижу, как отец и мать идут вместе, рядом. Во мне все рвется от радости, восторга, испуга. Увидеть бы себя тогдашнего в эту минуту! Отец, живой, стройный, в военной форме, здесь в Глухине, посреди войны! Это был 43 год. Он поднимает меня на руки, целует. Кажется, от него пахнет одеколоном, за его гладкими, провалившимися щеками едва уловимый наждак.
Отец дает мне нести чемодан. Мне тяжело, я то и дело перекидываю его из одной руки в другую, но нести его — счастье. У дома ждет четырехлетний братишка. Он не помнит отца, и, когда наступает минута встречи, происходит смешная заминка. Отец останавливается в нескольких шагах и манит его, маленький, закутанный в платок братик смотрит на незнакомого мужчину, потом поворачивается и припускает к бабушке, стоящей на крыльце. Уже в избе отец берет его на руки, и тот весь выгибается, отпихивается, старается как можно дальше отстраниться от отца. Какие-то сладости слабо помогают им “подружиться”.
В эту ночь долго никто не храпел, не ворочался, не охал во сне, все затихли. Не знаю, как отец и мать переносили эту тишину, ее слушала вся изба.
Отец приехал на два дня. Утром, нагрев бидон чая, пошли на пожарище. Пировали в уцелевшей баньке, рядом с которой стояла самая любимая бабушкина яблоня, два года назад на ней уродилось всего… два яблока. Жена деда Максима тетка Анна сказала: “К войне!”.
— Как в воду глядела!
Бабушка как-то вдруг разговорилась, она отличала зятя, работящий, непьющий, приезжая в Глухино, всегда помогал по хозяйству. Стали вспоминать деда, отец любил с ним рыбачить, ходили с неводом на Яузу. Бабушка рассказала, как дед уехал в семнадцатом году в Питер и “попал там в революцию”.
— У меня в аккурат Шурка родился, последний, я его грудью кормила. Ну, слухи страшнее один другого, вся извелась. А старшие — Родион с Николаем — в Питере, и Игнатий с ними, а у меня на руках пятеро, Надежке, правда, уже семнадцать было, помощница. Тебе, — бабушка показала на маму, — семь. Вот Анна про яблоню сказала, вещунья, она еще и на картах гадала, хотя и сильно верующая. Я к ней, погадай. Кинула она, посмотрела — все вроде благополучно, все в хлопотах. Еще два дня прошло, я опять к ней. “Грех, конечно, но Шурка у тебя грудной, спаси Бог, молоко пропадет”. Разложила карты — и молчит. Поглядела на меня как-то так, потом говорит: “Плохо дело, Игнатий в беду попал, находится между жизнью и смертью!”.
А дело было так. Он где-то на рынке купил винтовку, японскую, кажись. Как он сам говорил. Закрутил ее в рогожу и со своими котылями потянулся на вокзал. Здесь его и арестовали. Патруль-то сразу увидел, что он с ружьем. Заголили — так и есть! Давай его трясти, где взял, куда везешь. Игнатий-то еще и задира, чего-то им сгрубил. Ну его за бороду и взяли — пойдешь в кутузку. Давай в его мешках шуровать, нет ли чего еще. А у него что там, одни опорки, добришко для ребятни. Да в корзине нашли бутылку с огурцом.
Здоровенный, во всю посудину. Они все диковину рассматривают, никак не могут понять, как Игнатий семенной огурец туда затолкал. Он многих любил дивить этой своей придумкой. Обалдели: “Скажи, как сделал?” А он штук пять таких огурешных бутылок с собой взял, раздарил. Эти патрулисты вцепились, говори, как и что.
— Отпустите — скажу, а если нет, идите вы, — матюжник он был известный. Их главный плюнул: “Отпущу, рассказывай”.
Чего Игнатий делает: сунет маленький огурчик в горлышко, бутылку сбоку у грядки приладит, он в стекляшке и растет себе, как в парнике. Потом стебелек откусит щипцами, зальет купоросом, что ли, чтоб огурец не протух, он у него как в рассоле там, — и бахвалится, народ дурит. И впрямь, враз не сообразишь. Уж не знаю, сам ли придумал или углядел где, только всегда у нас на окне эти огурешные бутылки стояли.
Когда он приехал: “Анна, меня огурец спас!”. Старый дурак, да тогда еще не больно старый был, все чего-нибудь выдумывал. Но это уж когда приехал. А я-то в Глухине с ума схожу, Анна-то мне что сказала. На другой день сама ко мне пришла, жалеет.
Верите ли, только карты стала выкладывать, и враз сгребла их: “Анна, ставь самовар, Игнатий едет!”…
— Анна Сергеевна, я этой истории не знал, — отец посмотрел на часы.
Бабушка незаметно подтолкнула Толика к отцу, все заторопились. В Степанцеве обещали попутку до Клина. Отец, наклонив голову, вышел из баньки, надел фуражку, поправил пояс. Все. Надо уходить. У всех увлажнились глаза, только братишка остался сидеть на лавке — так и не успел привыкнуть к гостю.
…Я снова нес заметно полегчавший чемодан.
— Встретимся в Ленинграде! — отец поцеловал меня, погладил по голове. — До свидания, Виктор!
И осенью 44-го мы вернулись в родной дом на Кировском проспекте. Начиналась уже другая жизнь.