Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2005
Германия. Что мы знаем о ней?.. Прежде всего сказки братьев Гримм. Гензель и Гретель… Когда меня познакомили с профессором Гензелем, я не удержался и спросил, где же его Гретель, он рассмеялся — тут физика и университет внезапно отступили, и обнаружилась неожиданная другая, подпочвенная культурная общность, заложенная в нас в раннем детстве…
В пять лет в Ленинграде я ходил в детскую группу с учительницей-немкой, и мы, гуляя вокруг патриотического памятника “Стерегущему”, хором и парами говорили по-немецки. У девочки, в пару с которой учительница меня неизменно ставила, был властный характер, и в частых случаях нашего несогласия она хватала меня ногтями за лицо, свирепо приговаривая, что сейчас выцарапает мне глаза. Учительница удивлялась, почему я по нескольку раз в день подбегал к ней и просил проверить, на месте ли у меня глаза. Она неизменно отвечала: “Alles in Ordnung”, и я отчасти успокаивался.
Сопоставляя все, что я знаю о Германии, с тем, что я вижу в ней, мне часто хочется спросить, как тогда, все ли у меня в порядке с глазами. Но уже нет поблизости надежной инстанции, которая бы меня успокоила.
После всего, что произошло в середине XX века, да и под общим влиянием русской культуры, хочется и вправду представлять себе Германию мрачной и подавляющей (“сумрачный германский гений”), чуждой добра и красоты, похожей на пугающие своей безвкусицей театральные декорации опер Вагнера: “Он жил в Германии туманной…” Но она — солнечная, полная красок и душевного здоровья. И, боюсь, скорее должна нравиться. Может быть даже, так было всегда…
Лет двадцать назад я был на приеме в германском посольстве по случаю подписания какого-то соглашения о научном сотрудничестве. Германский министр науки произносил горячую речь о своем глубочайшем уважении к евреям вообще и к израильским ученым в частности. Рядом со мной стоял бежавший из Германии в молодые годы израильтянин-йеки. Я поделился с ним своим впечатлением от речи министра: “Не правда ли, как мило? Не то что в годы, когда вам пришлось оттуда бежать!” Он мрачно ответил: “Вы не понимаете главного в этой трагедии — они и тогда были так же милы!”
Ездить в Германию опасно. Вы рискуете стать циником и разувериться в существовании справедливости. Безнаказанные преступления вопиют к небу. Добродетель жертв не вознаграждается. Немцы, в изобилии населяющие эту страну, включая отсидевших в тюрьмах военных преступников, во многом (и хорошем, и плохом) похожи на всех других людей.
Впервые я приехал в Германию, в город Карлсруэ (“Покой-утеха Карла”), построенный герцогом Баден-Вюртембергским для своего удовольствия по собственному проекту и этой заданностью, приспособленностью к личному капризу избалованного монарха напоминающий петербургские парки, Петергоф или Царское Село.
Моим научным партнером был очень знающий химик — Вольфганг, мужиковатый дядька, в рабочие часы занятый наукой, а в остальное время увлеченный своим домом, садом и рецептами разных сортов фруктового самогона (Obst). Хотя он сам свободно говорил по-английски, но сообщил мне, что еще мать его была настолько проста, что, впервые увидев после войны в соседнем огороде британского солдата, позвала его и сказала: “Смотри-ка, а ведь он почти совсем такой, как мы!”
Своими деревенскими манерами он никак не гармонировал с прославленным либеральным университетом (где Генрих Герц открыл радиоволны), жил на отшибе за городом, приезжал на работу на велосипеде и в служебном кабинете держал большую бутылку коньяка. Квартира, которую он якобы “снял специально для меня” в центре города за очень внушительные деньги, вычтенные из моего содержания, впоследствии оказалась его собственной. При совместных посещениях ресторана гораздо чаще, чем позволяют приличия, он начинал шарить по карманам и вспоминать, что забыл деньги дома. Это даже придавало его облику оттенок своеобразного очарования лукавой искренности на фоне суперевропейского лоска его породистых коллег. Особенно извел меня своими изысканными манерами декан факультета — потомок одного из знаменитых ученых, составивших славу университета.
Книг в доме Вольфганга почти не было, но он каждый день читал Библию, объяснив, что так его приучили родители. Однажды он спросил меня, в чем, собственно, состоит ключевой момент веры ортодоксальных евреев, который отличает их от христиан. Я ответил, что, если все евреи в один прекрасный день выполнят все требования, которые наложил на них Господь, грянет Конец дней и мир переменится. Вольфганг вздрогнул. Было заметно, что он слегка испугался, но все же быстро оправился и пошутил, что рассчитывает на мою Нину, которая в таком случае, конечно, найдет что нарушить. Потом он всерьез спросил, не создаст ли такая ответственность особую атмосферу психического давления, которая может быть тяжела для самочувствия простого человека. Я согласился, что несомненно создает.
Вольфганг дал мне в помощь двух студентов, и они, думая, что я не понимаю их немецкого, не стеснялись потешаться, пересказывая друг другу, как наш профессор после нескольких часов в кабинете наедине с бутылкой не мог вдеть ногу в велосипедное стремя.
Тем не менее Вольфганг очень хорошо понимал научную конъюнктуру и в лаборатории был мастер на все руки. Мы с ним оказались однолетки.
В 14 лет он встретил русскую армию в Берлине. Один русский солдат выхватил у него из рук велосипед и в ответ на протестующее восклицание Вольфганга прицелился в него из автомата. Теперь Вольфганг не может вспомнить, как ему удалось убежать, потому что это произошло уже почти без участия его сознания…
Считая долгом гостеприимства свозить меня на природу, Вольфганг потащил меня на далекую рейнскую переправу. При виде прадедовского деревянного парома, который перевозчики канатом и воротом тянули на другую сторону, он неожиданно с совершенно славянофильской слезой заговорил об исконной талантливости простого немецкого мужика, который (“в отличие от зазнаек американцев”) сам додумался до такого гениального устройства. Я решил, что все равно не смогу донести до него самоуничижительный юмор русской псевдонародной песни: “Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину, а наш русский мужик…”, и не открыл ему, что такие же гениальные устройства украшают все русские реки от Украины до Алтая, куда англичанин-мудрец не добрался еще до сих пор.
Я легко сработался со студентами. В то время как один из них был немецкий флегматик и ни о чем, кроме своей диссертации, не способен был говорить, другой поражал меня своей необыкновенной возбудимостью и болезненной склонностью к общественному протесту. Время от времени по разным поводам он выкрикивал: “Полицейские — это убийцы!”, “У нас, немцев, бюрократизм в крови!” и, наконец, “Стыдно быть немцем!” Я его заподозрил: уж не еврей ли он?
Действительно, наедине во время ночных измерений открылась мне о нем еще более ужасная правда… Я принес из супермаркета кока-колу. Он выпил и сказал, что, если бы отец узнал, что он пьет кока-колу, он бы его проклял. “А кто ваш отец?” Его отец был выдающийся химик. При Гитлере выяснилось, что, будучи только наполовину евреем, он по закону подлежал не уничтожению, а всего лишь стерилизации… Благодаря поддержке научной общественности суд все-таки дал ему временную отсрочку в исполнении приговора и разрешение пока работать на пользу германского рейха. Благодаря этой отсрочке (при этом половая связь с арийской женщиной все это время означала для него смертный приговор) он дотянул до американской оккупации. Встретив американские войска со слезами умиления, он немедленно женился и вскоре произвел на свет моего нервного друга. К спасителям американцам он относился молитвенно и в первый же субботний год помчался в Америку, родину свободы и светоч культуры.
Года оказалось достаточно, чтобы он их возненавидел. Американцы пили кока-колу, жевали жвачку и бросали обертки мимо урн. Они не читали Шопенгауэра и ходили на лекции в драных джинсах. На улицах их городов валялись корки от апельсинов и семечковая шелуха. Одурманенные наркотиками черные преступники бродили без привязи в непредусмотренных направлениях. Целые кварталы были населены одичавшими бродягами и завалены мусорными баррикадами. Он понял, что настоящая культура осталась в Германии и прискорбный эпизод, жертвой которого стал он лично, был только случайным, нехарактерным отклонением от того истинно европейского, единственно цивилизованного образа жизни, который теперь, конечно, окончательно восторжествует. Своего сына он воспитал без кока-колы и Мак-Дональдса. До 20 лет ему ни разу не довелось увидеть голливудский фильм. Он не слышал об Уолте Диснее и Микки Маусе. И жвачки он тоже, конечно, никогда не держал во рту…
Слушая этот бред, я думал не о несчастном, помешавшемся от полового воздержания педанте, а о том, какая страшная сила сидит в еврейских генах, если и жалкой четвертушки было достаточно, чтобы сделать парня таким типичным евреем, что даже в ультралиберальной атмосфере университета, в неправдоподобно уютном, игрушечном Карлсруэ, среди сплошных “Битте шон” и “Данке шон” он вырастает непримиримым диссидентом… Спустя пару лет парень эмигрировал в Америку…
Однажды по дороге в Мюнхен мы заночевали в деревне Верхние Крестьяне (Oberbauern). Утром нас разбудила громовая маршевая музыка. Выглянув в окно, мы увидели примерно роту солдат в треуголках и в белых чулках с допотопными ружьями и знаменами, марширующую вдоль главной улицы. За солдатами везли пушку XVIII века, а следом маршировали все деревенские мальчишки. Мы выскочили вслед за отрядом. На центральной площади солдаты построились в каре. Увешанный орденами дюжий командир с подъемом произнес речь. С пятого на десятое я понял его немецкий так, что сегодня исполняется то ли 200, то ли 300 лет с того славного дня, когда был сформирован их Баварский егерский полк горных стрелков, в котором с тех пор эти верхние крестьяне из поколения в поколение неизменно с честью служили. В заключение торжественной части они выстрелили из пушки, правда, не в нас, но очень живо… Опять заиграла музыка, и крестьяне в треуголках подхватили крестьянок в чепчиках (они уже поджидали солдат на площади) и стали танцевать. Этот спектакль был не для туристов — мы были единственные посетители в гостинице, эти люди на самом деле живут в своей деревне (и так же верно служат, хотя уже и без треуголок и не в белых чулках).
Потом мы видели еще множество таких мини-спектаклей, некоторые и для туристов, но все они были с энтузиазмом разыграны самими “верхними” или “нижними” крестьянами. Например, каждую годовщину Крестьянской войны все население деревни, где это началось 500 лет назад, старательно представляет ее на гигантском поле перед зрителями, собравшимися со всей страны: пушки палят, кони скачут, избы пылают, толпы крестьян с вилами штурмуют бастионы… Вся деревня (пять сотен человек) вовлечена в действие, и каждый знает свою роль за год вперед.
Трудно утверждать, что немцы вообще артистичны или обнаруживают тонкий вкус, но и самодеятельные артисты, и жующие зрители (праздник обязательно сопровождается сосисками и пивом) неизменно увлечены традиционным действием и расположены к сопереживанию.
Впрочем, и туристы в Германии — хотя и горожане, но в подавляющем большинстве свои же немцы, а не иностранные посетители — исполняют какой-то своеобразный ритуал, не лишенный артистизма. Немецкого туриста всегда можно отличить от иностранца, потому что у него для пешего путешествия припасен специальный реквизит: тяжелые ботинки, тирольская шляпа с пером, короткие штаны, носки гольф до колен… Проверьте: если носки у дамы зеленого цвета, угол платочка в кармане охотничьей куртки ее кавалера — того же колера. Или, наоборот, шейный платок дамы — в цвет к его носкам. Они со вкусом обходят пешком все тропинки своей родины, едят местные пироги (Kuchen — скорее, пирожные) на всех деревенских праздниках, подолгу сидят и громко смеются под кабаньими мордами и оленьими рогами в придорожных ресторанах. Рестораны приютились в нарочито глухих, как бы заброшенных местах.
Узнав, что вы из Израиля, немцы демонстрируют несколько повышенную радость от нечаянной встречи и сообщают, что несколько лет назад тоже были в Израиле (обычно в Эйлате).
Толстый, веселый и насмешливый профессор Фридрих в Марбурге (в университете, где 90 лет назад Борис Пастернак учился философии у знаменитого Германа Коэна), сидя за рулем, жаловался, что даже через 40 лет после нацизма Германия все еще не свободная страна: приличия и правила опутывают всякого немца, как паутина. Свобода, как он это понимал, определяется не государственным устройством, а легкостью, с которой отдельный гражданин принимает (либо отвергает) социальные условности. В ходе этого разговора он то и дело поворачивался ко мне лицом и вел машину так небрежно, что временами задевал белую разделительную полосу на шоссе. Его ученик, сидевший рядом с ним, не выдержал и вскрикнул пару раз: “Профессор, что вы делаете!” Фридрих засмеялся и сострил: “Ну, не будьте таким типичным немцем, Курт”. Но упрямый, опутанный правилами Курт откровенно заявил, что предпочитает остаться в живых, даже считаясь немцем, чем разбиться в результате профессорских пируэтов.
Именно там, в Марбурге, из окна моего отеля мне привелось наблюдать демонстрацию неофашистов. Правильнее было бы назвать это демонстрацией антифашистов, потому что митинг кучки недорослей дал всем городским партиям повод поднять на бурное политическое волеизъявление все население города и далеких окрестностей. Моя комната помещалась на втором этаже, и из окна, прямо подо мной, мне была видна лысина старого нациста, который сидел на председательском месте и, по-видимому, дирижировал. Вокруг него суетился тесный кружок (человек 30) молодых людей, зашитых в черную кожу, которые, очевидно, произносили речи. Во всяком случае, было видно, что они открывают рты. Однако расслышать их было невозможно из-за оглушающего рева многотысячной толпы: “Nazi raus!” (Долой нацистов!) Толпа волновалась и напирала. Кружок нацистов защищала плотная цепь полицейских, стоявших плечом к плечу. Колонны демократических демонстрантов с плакатами проходили одна за другой, обтекая жалкую кучку сопляков со старым злодеем во главе. После прочтения лозунгов на плакатах мне стало ясно, что у социалистов (а у либералов тем более) не было никакого шанса собрать эти ревущие толпы без любезной помощи своих идейных противников. Вот то единственное, счастливо найденное еще Гитлером, что создает атмосферу политического возбуждения, — присутствие врага!
Похоже, скептик Фридрих тоже это понимал и, несмотря на их бурный антифашистский энтузиазм, довольно низко оценивал уровень демократического сознания своих соотечественников. Похоже, что он просчитывал и виртуальную возможность обратного варианта, при котором кучка социалистов пугливо митинговала бы в центре, а вокруг маршировали бы поощряемые властями толпы с оглушающими криками “Sozi raus!”.
Незабываемое впечатление на меня произвело черное марбургское пиво, которого нигде в мире больше нет. Оно волшебно дополнило сказочную атмосферу средневекового города, удачно избежавшего бомбардировок мировой войны за отсутствием военной промышленности.
Первое время мой личный опыт относился только к Южной и Западной Германии: Баден-Вюртемберг, Бавария, Пфальц. “Возможно, — думал я, — та темная Валгалла, из которой повылезла вся германская нечисть, — это только Северная и Восточная Германия — родина пруссачества. Конечно, ведь хрестоматийные немцы — это пруссаки…”
Нет, и эта гипотеза не подтвердилась. В Берлинском институте физики все стены были увешаны таблицами с портретами передовиков Прусской академии наук, которые еще со времен Фридриха Великого опередили французов во всех направлениях. В их истории протестантская Пруссия оказалась чуть ли не родиной либерализма и прогресса, первым гарантом народного просвещения. К тому же эти таблицы пестрят портретами евреев. Пруссия одна из первых в Европе пожаловала им равноправие. Это случилось тоже по воле Фридриха II, который был масоном.
В Музее истории франкмасонов в Байрейте в списке “русской ложи” нахожу знакомые имена — Александра Сергеевича Пушкина и Льва Николаевича Толстого. Музей масонства, запрещенного нацистами (“жидомасоны” — это штамп нацистского режима, масонство при Гитлере преследовалось) из-за того, что масоны не признают ни вероисповедного, ни расового неравенства, стоит вплотную к дому Рихарда Вагнера и его зятя, А. С. Чемберлена, автора расовой теории, составившей основу нацистской идеологии. Гитлер любил сюда приезжать и отдыхать душой в их доме.
В Берлине моим многолетним немецким партнером оказался Ульрих, специалист по оптике. Его отец был морским офицером, и в нем тоже сохранилась какая-то военно-морская молодцеватость, хотя чеховская бородка все же напоминала о его профессорском звании. Окончив университет, он провел несколько лет в Америке, в Беркли, рассаднике студенческой левизны в 60-х, и очень забавным образом совмещал идейную непримиримость к акулам капитализма с преданностью лютеранской церкви.
В Германии теперь практически не осталось ученых, которые не прошли бы через американские университеты, не говорили бы с легкостью по-английски, не усвоили бы в какой-то степени американский панибратский стиль и их свободные манеры. Но он сочетал это с европейским шармом, любовью к обеденному ритуалу с интеллигентным разговором и тонким пониманием сортов рейнских вин. Когда я подивился богатству ассортимента и качеству немецких вин, о которых никогда прежде не слыхал, он разъяснил, что “у нас в Германии принято лучшее оставлять в стране для себя, а не расточать на экспорт”. Вспомнив марбургское пиво, я вынужден был с ним согласиться.
В отличие от деревенского дома Вольфганга, вдоль всех стен здесь тянулись книжные полки с очень неплохим набором книг. Они оба с женой были активными членами лютеранской церковной общины и много лет всерьез увлекались своей помощью черным священникам Южной Африки в их борьбе против апартеида.
Несколько раз на протяжении пятнадцати лет Ульрих начинал со мной неуверенный разговор о страданиях палестинцев, но каждый раз бывал заново испуган моей непривычной в сегодняшней Европе мыслью, что страдания их происходят совсем не от злокозненного Израиля, а в основном от Арабской лиги, Г. А. Насера, короля Хусейна и, наконец, от самого Арафата, который не даст им жить спокойно.
Даже в Германии эта мысль остается не вполне внятной большинству. Когда жена Вольфганга в Карлсруэ выспрашивала меня о жизни в СССР, у нее после нескольких моих ответов вырвалось невольное восклицание: “Но как же люди это терпят?!” Тут любитель фруктового самогона оказался на высоте. Он засмеялся: “А какой у них выбор? Ты вспомни, как наши родители терпели Гитлера!” Такой реализм действительно большая редкость и должен быть приписан крестьянской близости моего Вольфганга к земле. Обыватель редко способен живо представить себе ситуацию в чужой стране и полагается на газеты. В результате преувеличенного внимания прессы к Израилю у многих читателей газет в Европе сложилось ложное представление, будто они хорошо понимают, “кто есть кто”. Насколько это впечатление ложно, видно хотя бы из того факта, что всего несколько лет назад даже политический советник израильского премьер-министра откровенно признавался, что совершенно не понимает Арафата. Может ли его понять средний немец, читающий газету после обеда с пятого на десятое? Впрочем, я встречал и таких, у которых простой здравый смысл перевешивал свежеусвоенный германский пацифизм, и они интимно пониженным тоном советовали мне “прикончить всех этих распоясавшихся бандитов”.
После очередного упоминания об “оккупированных территориях” и “страданиях палестинских беженцев” я не выдержал и порекомендовал Ульриху переключиться на страдания миллионов немецких беженцев из Польши, Чехии, Трансильвании, а особенно из Восточной Пруссии. Подумать только, что все эти территории были оккупированы без всякого оправдания. В ответ он смутился и несколько неуверенно протянул: “Но мы же проиграли войну! Не правда ли?” — “А как, по-вашему, арабы?” — спросил я. Этого в их школе не проходили…
Как-то в Америке нам пришлось разговориться с хозяйкой придорожного мотельчика. Она оказалась судетской немкой и рассказала, как им с братом (тогда еще детям) пришлось бежать из Чехии. От смерти их спасла только счастливая мысль деда представляться евреями.
Российский немец Василий, снимавший угол у нашей хозяйки в Пфальце, бежал из Казахстана, потому что новое казахское правительство навязало их немецкому колхозу казахов-переселенцев из Китая (казахи тоже ввели у себя право на возвращение, и из коммунистического Китая хлынул поток). Отощавшие репатрианты стали жить за счет процветавшего колхоза, пожирая семенной фонд, порываясь резать скот, издеваться над запасливыми немцами… Мысль вложить свою лепту в их общее благосостояние кочевникам не приходила. Немцы кинулись бежать. Василий, поселившись в Западной Германии, подружился с дорожными рабочими, строившими шоссе, и в один из уик-эндов они взяли его с собой на экскурсию в Дахау. После того как он увидел лагерь смерти в Дахау, он забыл все свои претензии к казахам и русским. Он объяснил, что расхотел быть немцем и постарается теперь отправить детей в Америку… Повезет ли им в Америке встретить другую породу человека?
Один из моих тель-авивских студентов после защиты диплома поступил к Ульриху в аспирантуру. Это общепринято в ученом сообществе. Я не выбирал для него самого нестандартного из моих студентов, но так за нас решила судьба.
Мой Юлик (кроме русского) говорил только на пиджин-инглиш, приходил на свидания с опозданием на часы (если не дни), немытый и заспанный, и работал, только когда хотел (в основном по ночам). Остальное время он придирался к учебникам и всяким общепринятым предрассудкам, опровергал сложившиеся авторитеты (особенно тупых догматиков, населявших германские университеты) и засдался на семинарах. Его необязательность и неаккуратность приводила в ужас не только педантичных немцев, но даже и моих ивритоязычных студентов. Его способность спорить о чем угодно наводила на мысль, что содержание спора ему безразлично. При этом он был очень умен, часто предлагал оригинальные технические решения и в научной дискуссии совершенно не стеснялся в выражениях, так что только явное убожество его английского отчасти смягчало оскорбительный смысл его замечаний.
Он проработал в Берлине семь или восемь лет, успел жениться на немецкой женщине и развестись с нею, защитил диссертацию и отбыл в Америку, так и не выучив ни одного немецкого слова.
Ульрих героически перетерпел все, время от времени со всепонимающей улыбкой тихо жалуясь мне. Я думаю, он воспринимал Юлика (а может быть, и меня) как божье наказание, посланное ему за грехи отцов. Но вместе с тем, кажется, отчасти любовался своей христианской кротостью.
Деревне, где мы проводим лето, 700 лет. В XVII веке она была пожалована герцогскому лесничему и охотничему (Jegermeister), кавалеру фон Хакке, положившему начало расцвету местного благосостояния. Он основал здесь кузню и водопровод, которые подробно описаны местными краеведами в проспекте их крошечного музея.
Выходя в лес по грибы, мы проходим по переулку, который называется “К еврейской горке” (Am Judenhügel). Горка заросла густым лесом. Что в ней еврейского? Кроме грибов?.. Краеведы, молодой, заведующий музеем (по фамилии Маркс), и пожилой энтузиаст, бывший завуч школы, досконально изучив историю этих последних 700 лет, на вопрос, почему горка так странно называется, ответить не смогли. Водопровод, правда, почему-то начинался именно оттуда. Может быть, там жили евреи?
— Не знают. Может быть, не хотят знать?
Весь окружающий пейзаж перенасыщен еврейскими воспоминаниями. Евреи прожили здесь столько столетий, что могли бы называть эти места исторической родиной. Названия окружающих городов — Кандель, Фел, Гинзбург, Ландау, Эттингер — напоминают список учеников в еврейской школе. Города Вормс и Шпейер вписаны в историю евреев с большим драматизмом, чем в историю Германии. В Кайзерслаутернс, бывшей резиденции Фридриха Барбароссы, есть Синагогальная площадь. Это красивый зеленый сквер, в уголке которого скромно стоит камень, на котором можно прочитать, что до 1938 года здесь красовалась синагога, варварски разрушенная национал-социалистами во время погрома. В 50 километрах к западу расположено курортное местечко Дан (тоже странное имя для немецкого города), где сохранилось старое еврейское кладбище (с XVII по XIX век). После нескольких пробных осквернений скинхедами по инициативе учителя гимназии за кладбищем стали ухаживать местные школьники. Живых евреев не видно, если не считать художницы — американской еврейки, который год безуспешно пытающейся организовать здесь школу рисования.
Зачем местным жителям школа рисования, когда и так трогательными картинками украшены у них все открытки, все календари и вся туалетная бумага? Все магазины, все витрины, все балконы и крылечки, все палисадники уставлены керамическими уточками, петушками, олененками, ежиками, гномиками, призванными массовым предложением перекрыть массовый спрос на красивость. Все наружные двери в деревне увешаны соломенными веночками, символизирующими близость к природе и простоту нравов. Все рестораны увешаны косами, вилами, хомутами и уздечками, намекающими на то же самое. Раз в год проходит конкурс среди домохозяек района на самое красивое украшение дома цветами. Нужно сказать, что в этом (и еще в пирогах) они проявляют истинное художественное чутье.
Наша домохозяйка, рослая, решительная 65-летняя женщина, целые дни наводящая в доме немыслимую чистоту и ухитряющаяся с полуслова схватывать наш по-лунемецкий язык, пригласила съездить с ней в ее родную деревню. Дед ее был крестьянином и владел земельным участком километров на сто к востоку, а отец переселился в город и стал полицейским. Недавно ее брат из сентиментальных побуждений откупил небольшой кусок дедовской земли с пристройкой, сохранившейся от их дома. Они договорились там встретиться, но у нее болела нога, и она пригласила нас, чтобы я вел машину. По дороге она рассказывала про их счастливую детскую жизнь у дедушки в деревне, пока американцы вдруг с самолетов не начали обстреливать их по дороге в школу (“Вот ведь звери!”), а потом — уже во время оккупации — ни за что, ни про что арестовали ее отца. “Отец был очень хороший человек. Это знал весь город. Он был очень честный человек. Он даже не носил форму. Это называлось Geheimpolizei” (тайная полиция, то есть гестапо).
— И во все время войны он оставался в городе?
— Нет, в 1942-м его командировали в Словакию, но потом он вернулся.
— Надо полагать, честный человек честно выполнил свое задание в Словакии и не рассказал подробности детям.
— Когда американцы пришли, они арестовали и мать.
— А за что мать?
— У нее в доме прятались от плена наши солдаты, и она их кормила… Анька донесла. Тут у соседа в доме работала русская, и она донесла. А потом у него жена умерла, и он на Аньке женился. Мать-то скоро выпустили, а отцу десять лет дали. Он после тюрьмы вскоре умер.
— Невинные жертвы денацификации…
Время от времени Нина возникала с риторическим вопросом: “А кто войну начал?”, но я сомневаюсь, что смысл этого вопроса был понят.
— Во-первых, войну никто не начинал — “она разразилась”. Во-вторых, в самом деле, ведь не домохозяйка же наша ее начала и даже не ее отец.
— А что за русская?
— Да из России прислали на работу по разнарядке. Семнадцать лет ей было.
— А где она теперь?
— Да здесь же. Вон тот дом с краю. Он на ней женился, и она четверых сыновей ему родила. А он умер недавно. Хотите с ней по-русски поговорить? Вон туда заезжайте.
— Угнанные в Германию русские люди. Подневольный, рабский труд…
В большом грязном крестьянском дворе, куда мы заехали, был, видимо, послеобеденный перерыв. Четверо дюжих бородатых немцев молча, сосредоточенно курили трубки. На пороге дома сидела древняя старуха. Они с нашей хозяйкой сердечно расцеловались…
Это и была Анька. Четыре вдумчивых участника перекура были ее сыновья. В ответ на русскую речь она стала бормотать что-то неразборчивое. После большого усилия мы уловили, что она говорит по-украински (по-галицки), с трудом припоминая слова… Сыновья скептически безучастно наблюдали эту сцену, не выходя из своего, по-видимому, привычного состояния блаженного полусна. Двор был совершенно необычно для Германии загроможден и захламлен. Он напоминал знакомые нам с юности деревенские картины. Может быть, именно в этом совершенном отсутствии побуждения навести вокруг себя немецкий уют и порядок невольно сказалась в сыновьях плененная материнская кровь?
Через дорогу открывался прелестный вид на зеленую лужайку с редкими деревьями, по которой бродили коровы и лошади. Я впервые видел, что коровы и лошади пасутся вместе, и стал присматриваться внимательнее. Вскоре обнаружился еще и осел. В ответ на мой вопрос хозяйка произнесла загадочную фразу: “А… это дом отдыха”.
— И эти животные для развлечения отдыхающих? — предположил я.
— Нет, — сказала она, — животные и есть отдыхающие.
— То есть им дают перерыв в работе?
— Да нет, здесь живут животные, которые уже не годятся для работы, и они могут здесь отдохнуть.
— Кто же содержит это учреждение?
— Один человек купил участок и разбил здесь парк для животных, которые уже никому не нужны.
— Для чего?
— Ну, чтобы они отдыхали.
Овцы там обнаружились тоже. Для комплекта не хватало только волков, чтобы возлежать в райском согласии…
Брат ее оборудовал пристройку под летнее жилье, до предела начиненное радио- и видеооборудованием, и дал нам послушать Би-би-си про израильско-палестинский конфликт, не углубляясь в обсуждение.
Пока диктор рассказывал про возмутительное поведение израильтян на оккупированной территории, они с сестрой оглядывались по сторонам, вспоминая свои детские проделки, где что росло, куда что делось…
На участке росли только густая трава и кусты и бегали белоголовые внуки. Сын его женился на чешке, и они были в нее.
В первый раз в Берлине я счел своим долгом посетить еврейскую общину. После молитвы в синагоге в субботу накрывают стол для всех желающих. Вполне качественная выпивка и закуска. Почти все желающие, оказалось, говорят по-русски. И несколько преувеличенно подчеркивают свое еврейство. Это свежеприбывшие. Спустя пару лет, когда все формы поддержки уже исчерпаны, большинство из них теряет интерес к еврейству и совместной выпивке и наполняется едким раздражением к общине. По-видимому, это тот срок, по истечении которого от них начинают требовать ответного вклада. Меня, впрочем, поразили неистощимое гостеприимство и стабильное благополучие общины, состоящей из таких ненадежных членов, и я спросил одного из руководителей, откуда приходят их средства. Он ответил, ни на минуту не запнувшись: “От эсэсовцев”. — “Как?” — я был несколько шокирован. “Очень просто, многие бывшие эсэсовцы жертвуют теперь свои деньги еврейской общине… Ведь им было тогда в среднем по двадцать лет. Что они понимали?”
В светском разговоре с другим немецким коллегой-профессором выяснилось, что он не одобрял назначение главой Берлинской еврейской общины известного там общественного деятеля Гейнца Галинского. Мне он тоже не нравился, но все же я счел необходимым возразить: “Он — человек, пострадавший от нацизма, бывший узник Освенцима”. — “Вот именно поэтому, — ответил коллега, — я против его назначения”.
Несколько лет назад Галинский умер, и председателем Берлинской общины стал Александр Бреннер, знакомый мне еще по временам, когда он был культурным атташе германского посольства в Израиле. Я позвонил ему, и он пригласил меня на ленч. За годы, прошедшие с тех пор, как я там не был, община переселилась в роскошно отремонтированное здание старой синагоги. Но теперь меня поразила фронтовая атмосфера, царившая вокруг. Броневики и солдаты в касках с ружьями наизготовку, перекрывшие улицу, создавали впечатление, будто мы не в центре Европы, а в Хевроне в разгар интифады. После обыска и просвечивания я все же был допущен к председателю.
Мы посидели пару минут в его кабинете, вспоминая прошлое, и вышли в коридор. За нами увязались какие-то два подозрительных типа. Я спросил Бреннера, что им от него надо. Он сказал: “Не обращайте внимания. Это охрана”. На улице один шел перед нами, а другой сзади. Передний зашел в кафе и, оглядев зал, кивком предложил нам войти. Все время, пока мы ели, они, не садясь, маячили невдалеке. Бреннер объяснил, что приходится это терпеть, потому что отношение к еврейской общине в глазах международных организаций превратилось в индикатор уровня либерализма в Германии, и правительство панически боится всякого антисемитского выпада, который может всерьез подорвать их кредит. Конечно, это всем им уже жутко надоело, но такова сила инерции последних 50 лет, и с этим ничего не поделаешь…
Баден-Баден, как и вообще эта часть страны, где германская прямолинейность разбавлена следами средиземноморских влияний, через все века несет в себе некую неправдоподобную весть, особенно внятную изверившемуся российскому выходцу.
В этом городе вилл, обжитом со времен римских императоров, под столетними деревьями, под купами цветов, свисающих с балконов, у прозрачных ручьев, украшенных узорными мостками, начинает казаться, что жизнь человека осмысленна или, по крайней мере, может быть сделана осмысленной путем неотступного организованного усилия большой массы народа, направленного на ее улучшение и украшение.
Нарядные толпы, дружелюбно чирикающие на всех языках, бродят по живописным улицам, все вокруг добры и предупредительны. Безупречно отглаженные господа и изысканно причесанные дамы сидят у мраморных столиков в элегантных кондитерских, теннисисты в белых шортах точными движениями отбивают мячи на разлинованных площадках, разноцветные купальные тапочки весело пестрят под фонтанами в открытом бассейне в Термах Каракаллы… “Анна унд Марта баден…” Волны симфонической музыки набегают со стороны курхауза, где расположена открытая эстрада. Человек по природе благонамерен и рожден для продуманного и умеренного счастья, как хорошо построенный аэроплан для полета.
Эти-то парковые аллеи Баден-Бадена и стали русским фантомом — чертежом “хрустального дворца всеобщего счастья”, выстроенного трудами классических русских писателей в сознании (подсознании) доперестроечного российского гражданина. Русский выходец уверенно узнает здесь корень и основание своего идеализма, взращенного святой русской литературой, которой крепостное право давало средства жить и творить в таком доброжелательном окружении. В парке, недалеко от казино, где Ф. Достоевский просаживал приданое жены, стоит памятник И. Тургеневу, который здесь создавал свои романы, полные чарующих описаний русской природы. И. Гончаров писал здесь свой “Обрыв”… Недалеко от отеля, где он жил, расположена и православная церковь, которую меня особенно настойчиво приглашал посетить мой молодой германский коллега, не будучи в состоянии отделаться от впечатления, что все русские — православные. Убежденный послевоенной немецкой пропагандой, что евреи — такие же люди, как все, он деликатно, но настойчиво игнорировал мои ссылки на мое еврейское происхождение.
То невообразимое и непредставимое, что произошло в Германии в тридцатые годы, здесь хочется посчитать случайным, нехарактерным. Баден-Баден как будто претендует остаться в стороне от этого небольшого их национального faux-pas, о котором тут, под сенью платанов, видевших и слышавших так много прекрасного, и поминать-то неловко, чуть ли не мелко, недостойно этого места — обиталища муз — и нашего времени — уверенного господства либерализма — прямо вослед тайному советнику Вольфгангу Гёте. Что там случилось в краткий период общего беспамятства — не одни ведь немцы виноваты, не правда ли? — суета сует и неурядицы…
Вулканический взрыв, который потряс Европу в середине прошлого века, был только предзнаменованием, обнажившим клокочущую лаву под коркой цивилизации. Произошло ли это от развития производительных сил, как учили нас в школе, или от упадка веры, как предвидел Ф. М. Достоевский, но его “подпольный человек” вырвался на поверхность жизни и захотел переделать мир по своему образу и пожеланию: “Пусть даже так будет, что хрустальное здание есть пуф, что по законам природы его и не полагается, что я его выдумал… Не все ли равно, если оно существует в моих желаниях или, лучше сказать, существует, пока существуют мои желания? Какое мне дело, что так невозможно устроить…” (Ф. Достоевский. “Записки из подполья”).
Образ этот в России был один, а в Германии оказался другим, но в обоих случаях “законы природы” были радикально похерены. Какое избирателю дело, “что так невозможно устроить”? Какое ему дело вообще, как устроен мир?
“Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить?.. Согласен, что дважды два — четыре — превосходная вещь; но… и дважды два — пять — премилая иногда вещица… Рассудок есть вещь хорошая, но… удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей человеческой жизни и с рассудком, и со всеми почесываниями…” (оттуда же).
Собственно, урок XX века свелся к тому, что никаких “законов природы” вообще не существует и один человек может повернуть весь ход истории по своему капризу (в соответствии “со всеми почесываниями”), было бы только у него достаточно средств. Кажется, к началу XXI средства как раз накопились…
Каждое воскресенье человека в Германии будит колокольный звон.
Трудно на улице или в университете отличить верующего от неверующего, но легко увидеть, как много людей ходит петь в церковный хор, жертвует для бедных и ест пироги на церковных праздниках. В деревне это 90 %, но и в городе колокола звонят не зря. Трудно понять со стороны, в какой степени людей влечет в церковь вера, в какой привычка, а в какой — хорошая музыка. Важно заметить, что очень многие туда ходят. Мой мужиковатый коллега Вольфганг регулярно читал Библию, хотя при этом никаких следов религиозности не обнаруживал. Интеллигентный коллега Ульрих не только читал много книг, но и произносил горячие речи на собраниях своей лютеранской общины. Инженеры Манфред и Иоахим регулярно пели в церковном хоре.
В “нашей” деревне католическая церковь и лютеранская стоят почти рядом. Хотя у католиков кофе и пироги выглядят более изысканно, у лютеран зато более непринужденная атмосфера. Молодой веселый пастор одет в вельветовую куртку и мятые штаны и учит местных детей в школе музыке и физкультуре.
На летние каникулы деревня принимает у себя для оздоровления группу белорусских детей от восьми до пятнадцати из окрестностей Чернобыля, терпеливо снося, по-видимому, неизбежно связанный с этим беспорядок, включающий мелкое воровство и матерную ругань, которую, впрочем, немцы не различают. На краю деревни стоят большие крашеные ящики для обуви и одежды, которые церковные благотворители собирают для отсталых стран.
В Баварии утром встретился нам на лесной дороге взвод солдат. 30 парней, голых до пояса, тяжело дыша, бежали по дорожке, подгоняемые командиром. Первый солдат, увидев меня с Ниной, привычно произнес приветствие: “Gruß Gott!”, что, между прочим, значит “Благослови Бог!”. Следующий за ним, продолжая бег, выдохнул то же самое, и так повторилось 30 раз. Каждый из 30 современных немецких юношей, занятых своим нелегким делом, воспринял, однако, необходимость приветствовать встречного лично (а может, и благословение для некоторых из них не пустой звук?), будто никакой дисциплинарной связи между ними не было и учтивое поведение остается для каждого из них лично категорическим императивом. Если бы такое же индивидуальное сознание обнаружили в свои 20 лет хотя бы только те эсэсовцы, которым теперь пришло в голову жертвовать деньги еврейской общине, возможно, мы теперь другими глазами смотрели бы на германскую историю.
Но, может быть, они всего лишь опутаны своими немецкими правилами, и их воспитанная с детства вежливость ничего не значит?
Страна, народ, культура — это такие обширные реальности, что в них найдется место для всех противоборствующих тенденций. Что угодно можно сказать о сегодняшней Германии, но нельзя и подумать, будто роковой счет между нами уже закрыт.
Тель-Авив