Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2005
Герман Филиппович Сунягин родился в 1937 году. Доктор философских наук, профессор философского факультета СПбГУ, автор многочисленных научных и публицистических работ. Живет в Санкт-Петербурге.
Моя память способна воспроизводить все это с необычайной остротой и когда я не пытаюсь целеустремленно направлять ее, предоставляя ей возможность просто скользить по течению, рано или поздно, а с наступающей старостью все чаще меня сносит именно на эти детские воспоминания, и, попадая в их водоворот, я могу оставаться в нем сколь угодно долго, пока не сделаю над собой некоего усилия, чтобы переключиться на что-то другое. Чаще всего передо мной всплывает детское лицо — круглое, с выступающими скулами и удлиненными, чуть раскосыми глазами, что можно было бы принять за несомненное свидетельство тюркских кровей, если бы эти глаза не были бледно-голубыми, а овал лица не окаймлен венком светло-желтых волос. И интересно, что даже сейчас в моих взрослых воспоминаниях это сочетание кажется мне вполне естественным. Но, пожалуй, острее всего мне вспоминаются ее руки, вернее, то, какими они были на ощупь — горячими и уверенными.
Может быть, потому, что с этого первого ощущения и началось мое знакомство с ней, когда она однажды взяла меня за руку и решительно вывела из дальнего угла большой игровой комнаты прямо в шумный круг детской суеты. Потом, уже повзрослев, я не раз задумывался, почему она выбрала именно меня, хотя была в нашей старшей группе заводилой и могла выбрать любого. С ней хотели играть все, и между нами часто оказывались чьи-то третьи руки, но в конце концов всегда оставалась только ее — горячая и уверенная.
Скорее всего, наверное, просто потому, что я был новенький. Мы с матерью вернулись в Ленинград только в мае, а до этого жили в общежитейском бараке на Урале, куда отец был откомандирован высоким начальством на строительство химического комбината. Строительство близилось к концу, к Новому году отец рассчитывал вернуться к своей обычной преподавательской работе, но маму со мной он отправил пораньше, чтобы подготовить меня к школе. К тому же в награду за успешное решение каких-то научно-производственных проблем высшее начальство, как я знаю с маминых слов, решило премировать отца квартирой в огромном доме на Таврической улице. Квартира давно (видимо, с “ленинградского дела”) пустовала, ее нужно было обживать, чем и была занята моя мама. А чтобы я ей не мешал наводить порядок и передвигать тяжелую казенную мебель, она отдала меня в детский сад, который находился на первом этаже этого же дома. В детском коллективе, привыкший на прежнем месте жить, будучи предоставленным самому себе (взрослым, среди которых я обычно находился, было не до меня), я поначалу очень смущался: плохо ел, на прогулках отставал и вообще старался находиться в тени. Так что, вполне возможно, она выбрала меня, чтобы поддержать “гадкого утенка”.
А может быть, ее удивило мое упрямство, когда в первую неделю моего пребывания в группе местные ребята во время тихого часа устроили мне “темную”, а я, собрав все свои немногие силы, не разревелся, хотя было страшно и очень больно. А может быть, она оказалась под впечатлением того эффекта, который произвело на нашего преподавателя музыки мое умение правильно прочесть немецкое слово, которое было отпечатано на черной крышке пианино.
Но все это не так важно. Для последующего развития событий действительно важно лишь то, что она однажды уверенно взяла меня за руку. Это обстоятельство самым решительным образом изменяло мой статус в группе, ибо она была здесь не только заводилой, но и дочкой заведующей нашего детского сада Розы Ибрагимовны. Об этой самой Розе Ибрагимовне особый разговор, ибо, в сущности, только благодаря ей все, кто оказался рядом с ней в ту блокадную зиму 1941-го, и дожили до нового 1942 года. С дочерью они были очень похожи и по характеру, и внешне с той только разницей, что Роза Ибрагимовна была смуглой и черноволосой с глубокими темно-карими глазами.
Потом во время наших длительных ночных бдений в мерцающей полутьме у буржуйки она рассказывала нам с мамой, что они коренные петербуржцы, ведущие свое происхождение еще от первых татарских переселенцев, появившихся в нашем городе уже во времена Петра и традиционно специализирующихся на извозе. Ее отец, известный в старом Петербурге лихач Ибрагим, возил кого-то из самих Юсуповых, но дочь воспитывал в строгих мусульманских правилах, сам учил ее татарскому языку и старым татарским премудростям насчет того, как нужно выживать в этом трудном мире большого русского города.
Именно эта хитрая наука выживания в самых разных, в том числе и исключительных, ситуациях, усвоенная Розой Ибрагимовной, и оказалась нашим спасением. Усвоенной, правда, не только в виде поучений, но и в виде наглядного личного опыта. Дело в том, что четверть века назад, когда Роза Ибрагимовна была приблизительно в возрасте своей дочери, она уже пережила подобное испытание голодом и холодом в огромном многолюдном городе, которое пришло в Петербург вслед за большевистским переворотом. Говорят, результат тогда был в общем такой же, как и после блокады: через три года в пятимиллионном Петербурге осталось 500 тыс.
Как вспоминала Роза Ибрагимовна уже через несколько недель после переворота, как только город стал погружаться в стихию голода и грабежей, фактически вся полнота власти в барском особняке на Литейном как бы сама собой оказалась в руках Ибрагима, ибо он оказался единственным в доме, кто знал, что делать. Все другие авторитеты и капиталы обратились в ничто. И сделал он, как рассказывала Роза Ибрагимовна, следующее. Всех, кто жил в доме, переселил в одноэтажный дворовый флигель, который был пристроен к конюшне. Все окна закрыл массивными бархатными шторами из дворцовых покоев и заколотил досками. В результате получилось пусть тесное, но непромерзающее помещение, в котором тепло можно было поддерживать одной большой печкой. Всех лошадей забил, туши подвесил на сеновале над пустой конюшней, а вход в конюшню несколько дней заливал нечистотами, которые скоро превратились в ледяные надолбы. Этого припрятанного на сеновале мяса хватило на всю зиму.
Выходящие же на улицу парадные покои были подвергнуты полному разгрому: окна выбиты, внутренние драпировки обожжены, мебель и двери порублены и превращены в дрова, так что любому внешнему наблюдателю было ясно: здесь грабить уже нечего. Так удалось пережить без потерь самые трудные времена, а к следующей зиме, когда стало ясно, что большевики вцепились во власть надолго, он выехал с барской семьей подо Мгу, купил двух справных белых меринов, укрыл сани белыми покрывалами и по ладожскому льду добрался к финам до Кексгольма, а потом уже налегке вернулся обратно к семье.
В принципе Роза Ибрагимовна действовала по той же модели. После того как сгорели Бадаевские склады, а затем кольцо замкнулось и к городу стали подступать холода, она устроила родительское собрание в нашем детском саду. На собрании она объявила, что, хотя Красная армия, конечно, не даст нас в обиду, нам все же следует уже сейчас позаботиться о здоровье детей на предстоящую нелегкую зиму. И поэтому она предлагает заблаговременно утеплить часть помещений садика, причем с таким расчетом, чтобы при необходимости вместе с детьми могли переночевать и родители, ну если, скажем, при бомбежке в домах во время зимних холодов повылетают стекла или случится еще что-нибудь непредвиденное. Многие пропустили ее предостережения мимо ушей, но те, которых советская пропаганда уже приучила слышать “между слов”, ее прекрасно поняли и, оставшись после собрания, стали составлять план действий. План был, по существу, тот же, что и у Ибрагима: заложить теплым барахлом все пространство между рамами в спальне и на кухне, снабдить их печками, оборудовав их так, чтобы они могли топиться автономно, а игровую комнату превратить в дровяной склад, постепенно собирая в ней любые деревянные предметы. Нам с мамой Роза Ибрагимовна предложила оборудовать буржуйкой ванную комнату, саму ванну превратить в сундук для теплых и съедобных вещей, а сверху положить доски и соорудить постель. Бесценность этой идеи мы по-настоящему оценили только с наступлением холодов, когда выяснилось, что в небольшом, замкнутом пространстве ванной комнаты становилось тепло уже от двух поленьев, да и сухари у нас сохранялись дольше, чем у других.
Через несколько дней при садике сформировались две небольшие бригады добровольцев. Одна — взрослая, во главе с самой Розой Ибрагимовной, вторая — детская, во главе с ее дочерью. Мы, дети, в основном выполняли разведывательные функции, рыская по дворам и подвалам богатых домов, окружающих Таврический сад. Главным предметом нашей разведки были печки-буржуйки. Когда-то во времена послереволюционной разрухи они были необходимой принадлежностью практически любого жилья. На них был устойчивый спрос, и даже было освоено их кустарное производство. Но потом жизнь стала постепенно налаживаться, заработало паровое отопление, и буржуйки пошли на выброс. В основном они попали в металлолом, но какая-то их часть все-таки осталась, осев во всевозможных, мало доступных глазу местах. Во всяком случае, за несколько недель наших активных розыскных действий мы нашли их десятка два и что-то привезли сами (в нашем распоряжении была старая детская коляска), что-то по нашим наводкам притащили вечером после работы старшие.
Скоро буржуйками был заставлен целый угол в нашей игровой комнате. Проблема была только с трубами, но, когда начались бомбежки и артобстрелы, выяснилось, что в качестве дымоходов можно приспособить водостоки, которые падали с домов. А вот сами печки ценились на вес золота, на них можно было выменять пару буханок хлеба, то есть пару дней жизни для всего нашего небольшого коллектива. Именно эти печки, а также несколько ящиков олифы, которые раздобыла в местном ЖЭКе Роза Ибрагимовна, якобы для ремонта, а вовсе не заготовленные съестные припасы, которые быстро кончились, и стали нашим спасением в первую блокадную зиму. С печками все ясно: они, когда похолодало, стали валютой, а вот олифа, оказывается, была изготовлена из прогорклого подсолнечного масла и, если ее процедить через несколько слоев марли, становилась вполне съедобной.
Холода подкрались, как всегда, неожиданно. Сначала зарядили затяжные дожди и доски, которые мы теперь таскали с прогулок, стали какими-то толстыми и неподъемными, а фанера, которая, как говорила Роза Ибрагимовна, нам нужнее всего, расслаивалась под руками на отдельные скользкие пластины, ни к чему уже не пригодные. Но потом дожди вдруг прекратились, весь день сияло низкое осеннее солнце, а ночью ударил сухой мороз. К следующей ночи он усилился, и когда утром мы с мамой вышли из нашей квартиры на лестничную площадку, то увидели, что где-то наверху лопнула водопроводная труба и вода стекает по ступенькам, превращаясь на ходу в лед.
А уже вечером, когда мы с мамой попытались проникнуть в квартиру, света в парадной не было, лифт не работал, а по ступенькам спускался небольшой ледник. Но зато у входа в парадную нас ждал человек в военной форме, который назвал маму по имени и отчеству и вручил ей повестку, из которой следовало, что она как военный переводчик мобилизовывается и должна немедленно в сопровождении вестового явиться на Литейный, 4. Как быть со мной, в повестке ничего сказано не было, и мама, попросив военного посветить ей, поднялась по обледенелым ступеням наверх, побросала в сумку то, что попалось под руку, и отвела меня обратно в детский сад. Розы Ибрагимовны не было. Был только кое-кто из детей под присмотром ее дочери.
“Вот, доченька, — сказала мама, обращаясь к ней, как ко взрослой, — вручаю тебе своего сына. Передай Розе, что, как только смогу, дам о себе знать”.
Вскоре те из детей, кто продолжал посещать детский сад или вообще жить в нем (а таких становилось все больше), оказались, по существу, предоставлены сами себе и стали просто следовать тем рутинным правилам, которые естественным образом сложились в нашем детском коллективе. Взрослые были с нами только рано утром. Они разжигали остывшие за ночь печки, объявляли подъем и кипятили воду для чая. Кто-то из родителей еще до начала холодов принес с кондитерской фабрики большую бутыль черной, как смола, патоки. По-видимому, это были какие-то отходы производства сладостей. Саму по себе ее есть было нельзя: она отдавала резкой пережженной горечью. Но, добавленная в кипяток, она придавала ему цвет чая и вполне сносный горько-сладковатый привкус. С сухарем такой “чай” был просто роскошью.
Потом, когда взрослые расходились, Роза Ибрагимовна запиралась с дочерью на кухне и раскладывала на столе все, что нужно было для приготовления супа. Потом она оставляла ключ дочери и убегала в какой-то “штаб”, всякий раз при всех наказывая ей входную дверь ни при каких обстоятельствах не открывать, спички с кухни не выносить, суп варить только на тех дровах, которые лежат у печки, и разливать по тарелкам только тогда, когда до кастрюли можно будет прикоснуться ладонью. И дальше мы уже управлялись сами. Девочки заправляли постели и убирались, мальчики по очереди пилили дрова для вечерней и утренней протопки. Наша же маленькая хозяйка отправлялась колдовать на кухню, и я был у нее на посылках, больше в кухню никому входить не дозволялось. Кроме меня, на кухню всегда могла входить только Муська, кошка, которую мы с мамой привезли с собой еще с Урала. Это был небольшой осторожный зверек неброского дымчатого цвета. Я подобрал ее на улице едва живым котенком, сам насильно кормил молоком из пипетки, лечил гноящиеся глазки чайной заваркой, и, видимо, в благодарность за это она была ко мне очень привязана. В поезде она жила у меня на коленях, на остановках я выносил ее погулять, и она не отходила от моих ног. В новой квартире она не успела прижиться, и потом, перебираясь в спешке вниз в садик, я, когда мама распорядилась взять с собой только самое нужное, прежде всего посадил себе на шею Муську. Мама, правда, опасалась, что с кошкой нас в детсад не пустят, но Роза Ибрагимовна, мельком взглянув на присмиревшую Муську, не колеблясь, распорядилась: “Пусть живет”. Трудно, конечно, сказать, что предрешило Муськину судьбу — естественная женская доброта или все-таки хитрая татарская предусмотрительность (наверное, все-таки второе, потому что в последующем Муське суждено было сыграть важную роль в нашем выживании), но она осталась и стала осторожно и систематически осваивать свой новый дом.
И на кухню, которая вскоре стала ее главным местом нахождения, Муську влекла не еда, как можно было бы подумать. Наша еда заинтересовать ее никак не могла, ибо мы варили и ели так называемую “мурцовку”, которая готовилась следующим образом: в подсоленную кипящую воду бросали горсть манки, а когда манка кончилась, то перешли на жмых, потом на сковородку накладывали нарезанный кубиками хлеб (на каждую тарелку полагалось пять кубиков), жарили их на процеженной олифе, заливали сверху кипятком и сливали в кастрюлю. Но главная трудность заключалась не в приготовлении супа, а в том, как обеспечить сохранность драгоценных продуктов до того, как они окажутся на сковородке или в кастрюле. Дело в том, что нас скоро стали атаковать мыши, а потом и крысы, которые готовы были выхватывать хлеб прямо из рук. Постоянно все продукты хранились в сейфе, который взрослые под командованием Розы Ибрагимовны перетащили из ее кабинета на кухню. Он был большой, облезлый и ужасно тяжелый. Операция по его перемещению заняла несколько дней. Но зато он оказался весьма вместительным, во всяком случае, все съедобное, которым мы располагали, в нем умещалось и надежно сохранялось.
Но не менее полезной в охране наших богатств, особенно на этапе приготовления еды, была Муська, которая оказалась, несмотря на свой застенчивый нрав, великолепной и азартной охотницей. Это потом я где-то прочел, что маленькие дымчатые кошки Приуралья именно такими и должны быть. Тогда же ее способность бросаться и запросто умертвлять крыс, которые порою оказывались не меньше ее самой, казалась просто поразительной.
И все же это было не главное благо, которое даровала нам Муська. Правда, выяснилось это позже, а пока благодаря авторитету Муськи я получил официальное право выгуливать ее после обеда среди сугробов во дворе. Так я получил возможность стать свидетелем того, как умирал наш дом. Парадная лестница стала труднопроходимой уже после первых сильных морозов, так что мы с мамой так больше и не поднялись по этой лестнице к нам на пятый этаж. Но, судя по следам на грязной наледи, кто-то все-таки ходил по ней. Сталактиты из нечистот, которые сбрасывали в лестничный пролет, продолжали нарастать, но зато следы становились все более редкими. Наконец однажды утром после воздушной тревоги, на которую мы практически перестали реагировать, наш дом содрогнулся, и мы все замерли в ожидании взрыва. Но взрыва не последовало ни сразу, ни спустя час, а когда к вечеру я вышел с Муськой погулять, то увидел, что через окно третьего этажа пожарные вытаскивают грязно-серое тело невзорвавшейся бомбы. Делали они это медленно и буднично, на их лицах не было никакой тревоги, как будто делали они не что-то опасное, а просто заурядную рутинную работу. Даже редкие прохожие, остановившись на минуту и подняв голову, потом просто брели дальше, не ускоряя шаг.
Когда бомбу уложили посреди двора и сняли оцепление, я подошел с улицы к парадной и заглянул внутрь. Ледяные сталактиты так же тупо тянулись вверх, но лестничный пролет на уровне четвертого этажа отсутствовал. Не было никаких сомнений, что было бы с нами, останься мы в своей квартире. Да, большинство людей во время блокады погибло не от голода и бомбежек, а просто потому, что они были не готовы к свалившимся на них испытаниям. Власти из опасения посеять панику от этого самоустранились, а люди, знавшие, что нужно делать, оказались вовремя не востребованы.
Иногда к нам с ночевкой в садик приходила мама. Это было радостное событие не только для меня, но и для всех нас. Мама в военной форме казалась мне какой-то чужой и очень красивой. Меня злило, что с ней постоянно кто-то пытался заговорить, и она со всеми была одинаково внимательна, и у меня не было перед этими всеми никаких очевидных преимуществ. Но когда вечером в нашей уютной ванне у разогретой печки мы оставались вчетвером: мама, я и Роза Ибрагимовна с дочерью, мама, обняв нас, детей, затихала и как-то обмякала. И тогда было видно, что она очень грустная. Иногда она начинала шептаться с Розой Ибрагимовной, и тогда я узнавал о странных вещах, смысл которых мне стал действительно понятен только позже. Мама говорила, что английское радио сообщает о колоссальных жертвах среди мирного населения в городе. Что именно эти колоссальные жертвы в значительной степени и обеспечивают равновесие на Ленинградском фронте, что немцы не форсируют захват города прежде всего потому, что не знают, что делать с этими миллионами трупов или почти трупов, которыми завален город, что наши городские власти в значительной степени сами виновники голодного мора, тем более что их самих этот мор никак не задевает: у них на столах есть все. “Придет время, — говорила она, — и наша блокада станет непростительным примером того, как отмобилизованную военную машину пытались остановить, забрасывая трупами мирных жителей”.
Но мама уходила, и прежняя безотрадная рутина возвращалась, а Роза Ибрагимовна и ее юная наместница жестко пресекали любые попытки от нее отклониться. Первое ломающее хотя бы на время эту рутину и несомненно исключительное событие этой безотрадной зимы произошло в начале января. По мере того, как мы тощали, наша Муська, наоборот, вдруг стала полнеть. Даже Роза Ибрагимовна объясняла это тем, что у нее, в отличие от нас, сколько угодно свежатинки. Но далее случилось невероятное. Однажды утром я разглядел, что под Муськой что-то копошится, что-то такое же дымчато-серое, как и она сама. Это были котята. Пять маленьких беспомощных комочков жизни, один к одному похожих на Муську тех времен, когда я ее нашел, только очень чистеньких и слепых. Наверное, это был самый счастливый день нашей тогдашней жизни, зримое свидетельство того, что жизнь вопреки всему продолжается и мы все-таки не обречены.
Впрочем, это событие оказалось для нас не только ободряющим символом. Роза Ибрагимовна, узнав о случившемся, сказала, что кошки в городе — большая редкость и что если нам удастся выходить этих котят, то мы будем просто богачами. Когда котята подросли, мама сложила их в сумку и забрала с собой на Литейный. Оказывается, ее начальство, разъяренное поведением совершенно распоясавшихся крыс, уже давно дало команду завести кошек и обещало за них крупное вознаграждение. Тем более после того, как крысы изгрызли какой-то важный документ, который не успели вовремя спрятать в сейф. Во всяком случае, пару недель спустя мама заявилась к нам во двор на полуторке, и из нее выгрузили столько разной еды, что она не вошла в наш кухонный сейф.
Вечером у нас был банкет: мы пили чай с сахаром и колбасой, а я гордо восседал за столом с Муськой на коленях, которая по такому случаю была украшена розовым шелковым бантом. Потом мама шутила, что начальство очень довольно службой кошачьего подразделения и что, наверное, от Муськиных котят в Ленинграде пойдет особая порода уральских кошек-охотниц. И я, уже будучи взрослым, несколько раз подбирал в городских дворах дымчатых котят. Но всякий раз, вырастая, они оказывались гораздо крупнее и гораздо глупее Муськи, так что с ними приходилось в конце концов расставаться. Муська, в сущности, так и осталась моей единственной кошкой.
Впрочем, за Муськиными котятами воспоследовала не только большая продовольственная удача, но и (о чудо!) весна. Никак не желая считаться с мрачной безысходностью того, что творилось под ним, солнце стало все чаще заглядывать в наш двор яркими пригревающими лучами, обещая скорый приход щедрой северной весны. Этот контраст между ласковыми обещаниями весны и все более отчетливо проступающей через талый снег грязью дворов и подъездов производил совершенно невыразимое впечатление, состоящее из странной смеси радости и тревожного ожидания. По мере того, как стали подтаивать сталактиты из нечистот в парадных, звенящая лучистость весеннего воздуха все чаще насыщалась всепроникающим сладковатым запахом смерти. И эта ассоциация так глубоко врезалась в закоулки моей телесной памяти, что она посещает меня и поныне, когда во время белых ночей моя бессонница слишком затягивается.
Но тогда нам было, конечно, не до бессонницы. Мир становился не только светлее, но и шире. Из узких границ нашего двора он расширился до казавшихся безмерными пределов Таврического сада. Но прежде чем выпускать нас на прогулки в сад, Роза Ибрагимовна провела с нами строгую беседу насчет того, что нужно сторониться взрослых, ни в коем случае не подходить к ним, если они нас зовут, и ничего у них не брать. Смысл всего этого нам, старшим ребятам, был совершенно понятен, ибо разговоры о людоедстве были обычным делом. Скоро сад зазеленел, и наши прогулки превратились еще и в полезное занятие по сбору свежих побегов. Потом Роза Ибрагимовна перебирала их, а я первым делом угощал самыми крупными травинками Муську. Завидев это богатство, она обычно приходила в не свойственное ей возбуждение: начинала делать замысловатые пируэты вокруг моих ног и громко мурлыкать. Когда я ей протягивал травинку, она ее осторожно нюхала и поворачивалась боком или деликатно откусывала кусочек. Все, что Муся изволила пригубить, можно было смело есть. Все это мелко крошилось и добавлялось в кастрюлю, от чего осточертевшая “мурцовка” превращалась в витаминные щи. А уж крапива или лебеда, которые появились позднее, были просто лакомством. Их вид и по сей день возбуждает у меня аппетит.
Со временем мы освоились и окрепли в этом как бы вновь открытом теплом и светлом мире, и меня стала посещать навязчивая идея забраться в нашу квартиру. Вообще, это была какая-то иррациональная страсть, но для себя я объяснял ее тем, что там, наверху, в столе остался папин подарок — механический карманный фонарик, похожий на ручную гранату, сжав которую несколько раз можно было получить бледный угасающий свет. Я часто вспоминал о нем в постоянной полутьме нашего зимнего убежища. А на столе остался букварь с красивыми картинками из мирной жизни, который мы приготовили к школе, и другие интересные книжки с картинками, которые я так и не успел как следует просмотреть. Но главное, в чем я уже никому не признавался, мне почему-то казалось, что там, в тишине нашей брошенной квартиры, могли остаться нетронутые островки прежней желанной жизни. Но и мама, и Роза Ибрагимовна отнеслись к моей идее резко отрицательно. “Раз и навсегда выкинь это из головы”, — строго сказала Роза Ибрагимовна. Но дочь, которая всегда так беспрекословно слушалась матери, отнеслась к моей идее с интересом, а когда я рассказал ей, что нашел на антресолях нашей квартиры большую куклу с фарфоровыми ногами и руками и красивым розовым личиком, похожем на нее (то есть оно было таким же круглым с желтыми волосами), она стала моей тайной сообщницей. “Больше об этом никому ни слова. А мы все равно что-нибудь придумаем”, — подытожила она наш секретный разговор.
Но что? Через парадную в квартиру не попасть: нет целого пролета, да и вонючая жижа на площадке первого этажа никак не просыхала. Мы попытались воспользоваться черной лестницей, которая была посуше, но на нашем пятом этаже левая дверь была заложена кирпичом. Мы поднялись выше — то же самое. Окна здесь тоже не было, стояла полутьма, пробираться приходилось ощупью. Я обо что-то запнулся, упал и, поднимаясь, заметил на потолке тонкую серую полоску. Приглядевшись, мы рассмотрели, что в потолке есть приоткрытый деревянный люк. Значит, через люк можно попасть на чердак, а с чердака, я точно помнил (мы с мамой сушили там шторы), был выход на нашу парадную.
Нужна была лестница. Не помню уж, чья это была идея, но мы спилили ножовкой по металлу деревянные перила в соседней пустой парадной и сколотили лестницу, которая вполне доставала до люка в потолке. Люк, в отличие от длительной возни с перилами, поддался без всяких усилий, и мы оказались на чердаке. Крыша над люком сохранилась, но дальше ко входу в нашу парадную она была снесена, и открывалась залитая солнцем широкая площадка, покрытая глубоким, шуршащим под ногами шлаком. Шлак сдвинулся на дверь, которая вела в парадную, голыми руками эту неподатливую колючую массу было не разгрести, и мы стали обследовать чердак в поисках какого-то орудия, которое бы нам в этом помогло. И тут в одном из дальних углов мы обнаружили осевший мешок, из которого вытекала какая-то грязно-серая жижа. А в некоторых местах сквозь грубую ткань мешковины пробивались зеленые побеги. “А ведь это картошка!” — первой догадалась моя спутница.
Дальнейшее было понятно само по себе. По радио неоднократно говорили, что на всех свободных участках земли нужно что-то сажать. И вот перед нами целый мешок бесценного посадочного материала. Мы не стали ничего трогать, возбужденные, спустились вниз и стали дожидаться Розу Ибрагимовну. Выслушав нас, она сразу забыла о своих запретах и тут же полезла с нами на чердак. Вскоре было принято такое решение. Мешок не трогать, потому как, даже если нам и удастся стащить его вниз и посадить картошку где-нибудь в Таврическом саду, нам вряд ли достанутся плоды будущего урожая. Поэтому нужно сооружать грядку прямо здесь, на крыше, а для этого натаскать сюда необходимое количество земли. И причем так, чтобы об этом никто не знал.
“Торф я натаскаю сама, — сказала Роза Ибрагимовна. — В саду возле оранжереи есть брошенная куча торфа. А вот землю придется собирать из цветочных коршков в пустых квартирах”. Большую часть земли мы действительно собрали в пустующих квартирах нашего полуразрушенного дома и, умаявшись в смерть, уже через несколько дней соорудили прямо на шлаковой подстилке чердака нечто похожее на грядку. Посадкой Роза Ибрагимовна занималась сама, наша же задача состояла в том, чтобы регулярно поливать.
Теперь наша квартира, в которую мы легко проникли по парадной лестнице сверху, стала нашим ближайшим надежным убежищем. Под слоем пыли там действительно все оставалось так же, как и в той другой жизни, которая была здесь раньше. Мы обыскали всю квартиру и нашли не только фонарик, учебники и куклу, но и много других полезных вещей. Больше всего нам пригодилась большая оцинкованная ванна, которую мы тоже обнаружили на антресолях. Мы установили ее в большом эркере в гостиной и через одно из разбитых окон подтянули к ней оборванную на стыке водосточную трубу. Во время дождя ванна наполнялась водой, которую мы потом использовали для полива нашего огорода. Наступили длинные июньские дни. Извлеченная из мешка рассада почти вся принялась и пошла в рост. Роза Ибрагимовна говорила, что если ничего не помешает, то к осени мы будем иметь несколько мешков картошки и будем жить, “как султан”. Но увы! Тайный огород, о котором знали только мы вдвоем, изменил наш распорядок дня. Теперь после обеда мы с ней отправлялись “помогать Розе Ибрагимовне”. Для этого надо было, выйдя из дверей детсада, обогнуть наш дом проходными дворами, а потом с другой стороны незамеченными прошмыгнуть в подворотню и протиснуться в щель между косяком и сорванной с верхней петли наклонившейся дверью, ведущей на черную лестницу. Впрочем, измененным оказывался не только наш распорядок дня, но и в известном смысле сами наши отношения. Внизу в садике, даже когда мы на кухне оставались наедине, она чувствовала себя безраздельной хозяйкой, маленькой Розой Ибрагимовной, инстинктивно воспроизводящей все ее повадки и выражения. Здесь же, вверху, на огороде, или чуть ниже, у нас в квартире, мы были с ней равными участниками заговора, и наши отношения служебной субординации все более превращались в отношения заговорческой равнопосвященности. Конечно, последнее слово чаще всего по-прежнему оставалось за ней, но теперь не только она меня, но и я ее брал за руку, когда мы, например, карабкались по прикладной самодельной лестнице к люку на чердак. А она иногда брала меня за руку просто так, когда мы, умаявшись, сидели рядом на пустых перевернутых ведрах у края нашего поля. И в этом было что-то новое, волнующее, исполненное какого-то смутного предчувствия. И эти предчувствия меня не обманули.
Однажды поднявшись на залитый солнцем чердак, мы увидели, что наша грядка хорошо увлажнена, хотя шлак вокруг уже успел высохнуть. Видимо, ночью был короткий дождь, который освобождал нас от очередной суеты с поливкой огорода, и мы сразу же спустились вниз с чердака в квартиру. Просторная гостиная выходила окнами на юг, и солнце, несмотря на выбитые стекла, уже успело хорошо разогреть помещение. Эркер был наполовину завешен длинной бархатной шторой, по одну сторону от которой по комнате проходила яркая солнечная полоса, а по другую стояла приятная теплая тень. Высоко под потолком мерцала большая хрустальная люстра, было тихо и даже как-то торжественно. Казалось, что мы попали в какое-то другое измерение, где не было и следа того, во что мы были погружены все эти долгие тревожные дни.
Я подошел к эркеру и заглянул за штору: цинковая ванна была полна кристально чистой водой, а дно расцвечено яркими солнечными бликами. Я инстинктивно протянул к воде ладонь и почувствовал, что пропитанная солнцем вода явно теплее моей руки. “Слушай, — воскликнул я. — Здесь такая теплая вода, прямо хоть купайся!” — “А что, давай”, — подхватила она. Мы подтащили к эркеру кресло, чтобы удобно было раздеться, я уселся на диван и достал со стола какую-то книжку, а она исчезла за шторой и скоро стала там плескаться. Видно было, как вода, вытесненная из переполненной ванны, растекается из-под шторы по паркету. Потом вдруг стало тихо. Я тоже притих. “Знаешь, — прервала она молчание каким-то изменившимся голосом, — давай как-то отметим этот день, чтобы он никогда не забывался, чтобы он всегда был с нами, чтобы у нас была какая-то клятва. Ну, как у взрослых”. Я напряженно молчал. “Иди сюда”, — тихо позвала она. Я встал и, не чувствуя ног, подошел к креслу за шторой. Она стояла в ванне по колено в воде, опустив глаза и не зная, куда деть руки. На фоне темно-бордовой шторы ее тело светилось, ослепляя меня. Его очертания казались мне невероятно совершенными. Тонкое, стройное, сильное и какое-то совсем невинное, лишенное признаков пола и от этого еще более пропорциональное и безупречное. Только тонкая рисочка на лобке и резкий изгиб спины выдавали в ней будущую женщину. “Иди сюда, потрогай меня”, — позвала она. Я стащил одежду и вступил к ней в ванну. Моя худоба и нелепый узел между ног смущали меня, делая мое тело каким-то неправильным рядом с ее. Все поплыло вокруг меня, и я, наверное, пошатнулся. Тогда она взяла меня за руки, и мы опустились в ванну на корточки. “Вот, вот то место, куда мужчины стремятся больше всего на свете”, — шептала она, и я почувствовал, как моя рука погружается в ее вздрагивающую плоть. “Мама говорила, что сюда никому нельзя… Но тебе можно. Это наша клятва, и мы будем помнить ее всегда”. — “Всегда…” — эхом повторил я.
Что это было: наивная игра в тайны или рано пробудившееся влечение, порыв детской разнополой дружбы или все-таки первая любовь, было ли такое только у нас, или в той или иной форме бывает у многих в этом возрасте — об этом я много размышлял, становясь взрослым, и размышляю сейчас, на склоне жизни. Я никогда не мог да и не старался понять людей, которые ищут чудеса в чем-то недоступном и неведомом: в летающих тарелках, экстрасенсах, загробном мире. Самые загадочные чудеса, рядом с которыми все прочее меркнет, заключены в нас, в нашей судьбе, в ее возможности пересечься с другой судьбой и сохранить преображающий след этого пересечения на всю оставшуюся жизнь.
И далее хотелось бы выключить негаснущий свет памяти и вытеснить все оставшееся из светлого пятна сознания в подсознание, амнезию, небытие, тартарары. Но, увы, все последующее тоже жизнь, без которой и все желанное в ней имело бы, наверное, другой смысл. Так что наберемся мужества и последуем за нашим бесстрастным поводырем-памятью до конца. Через несколько дней после того короткого июньского дождя к нам в детсад нагрянули милиционеры. Они перевернули все, вытащили наружу все те тряпки, которыми были заложены промежутки между рамами в окнах, и выворотили все доски, которыми были забиты окна снаружи. В наших комнатах выросли горы заплесневелого вонючего мусора, и весь уют нашей прежней, отгороженной от внешнего мира жизни мгновенно улетучился. Милиционеры искали драгоценности, “такие блестящие камешки”, как они объясняли нам, детям, желая вовлечь нас в свои поиски. Оказывается, наши посещения пустующих квартир сначала в поисках толстых штор и матрасов, а потом засохших цветочных горшков не остались незамеченными. Кто-то, причем несомненно из тех, кто был, хотя бы понаслышке, причастен к нашему быту, донес в соответствующие инстанции, что мы живем явно не по возможностям, что, в то время как люди повсюду мрут, у нас не умер никто, даже кошка. И это неспроста, а потому что наша заведующая вовлекает детей в мародерство, и, конечно, не без пользы для себя. (Так рассказывала мама, которая потом видела этот донос.) Самым подозрительным, что удалось найти при обыске, были три последние банки тушенки — остатки Муськиного гонорара. Но вечером Роза Ибрагимовна не вернулась и не вернулась больше никогда.
А через несколько дней к нам вместе с мамой явился офицер в летной форме и сказал, что у него приказ взять меня с собой на Большую землю. Самолет взлетает со Ржевки через час. И мама подтвердила, что накануне она получила радиограмму от отца, который сообщал, что он специально добивался моей отправки и что я ни в коем случае не должен отказываться. Она плакала. “Брать с собой ничего не надо. Тебя встретят и переправят в интернат. Будешь учиться”. Я был в каком-то оцепенении. Сквозь туман вспоминается, как я стою у открытой наружной двери, мама держит меня за руку и торопит, а Муська, как это она всегда делала в суматохе, жмется к моим ногам. А там в конце коридора из-за дальней двери выглядывает она. Лицо ее застыло в неподвижной гримасе, и виден только один глаз. И он смотрит напряженно и выжидающе, как будто что-то еще можно изменить. “Пусть Муська будет с тобой”, — кричу я через коридор и с силой отталкиваю ее ногой в сторону дальней двери. И потом, уже выходя, через плечо: “Я все равно найду тебя. Всегда… Всегда…”
Мы вернулись с мамой в Ленинград уже в 1945-м, как только она нашла меня в детском доме под Актюбинском. Отец погиб на своем комбинате во время пожара. Ему нужно было что-то громко выкрикнуть, он на мгновение снял противогаз и, хлебнув ядовитого воздуха, упал с высокой эстакады. Наш дом на Таврической разобрали, и мы переселились в другую квартиру на Кирочной. Мать, используя свои прежние связи, пыталась наводить справки о Розе Ибрагимовне и ее дочери. Выяснилось, что от Розы Ибрагимовны остался только донос, а дочь забрали татарские родственники, которые потом после снятия блокады уехали в деревню куда-то в Зауралье.