Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2005
Михаил Иосифович Черкасский родился в 1927 году в Украине. С двухлетнего возраста — ленинградец. Окончил отделение журналистики филологического факультета ЛГУ в 1951 году. Работал в газетах, шофером, сторожем, кочегаром, администратором кинохроники, кладовщиком в багажном вагоне. Автор книги “Сегодня, и завтра, и в день моей смерти” (СПб., 1993). Живет в Санкт-Петербурге.
Газетную лямку я сбросил спустя несколько лет после окончания университета. Выпрягся и ушел с благословения жены в сторожа: она видела, как я изнывал от мелкотравчатой, уже нестерпимой поденщины. Ведь годы таяли, а мне так хотелось написать что-нибудь настоящее. Хотя я был пуст, как барабан, и за душой еще ничего не было. Кроме души. Говорят, это у всякого есть. Даже у крокодила. Иначе откуда же у него слезы?
Жили мы бедно, дочку в ясли не брали, и приходилось держать няню, которая обходилась нам вдвое дороже моих сторожевых денежек. Но журналистское перышко у меня было, вот и халтурил изредка на радио да в детской газете, где служила жена.
Так однажды оказался я в школе, разговорился с директоршей, умной, приветливой женщиной лет сорока с небольшим. Между прочим она сказала, что у них в школе есть авиационный военный музей. “Если хотите, можем туда пройти, — и уже там: — Вот полковник в отставке Михаил Семенович Разумов и организовал у нас этот музей, — и с неожиданной смущенной улыбкой: — Кстати, это мой муж”. — “А это, кстати, моя жена. Вторая, но самая лучшая!” — весело блеснул темными глазами загорелый крепыш, внушительно тиснув мою не ожидавшую такой мощи лапку. А сам не толстый, но уже тугой боровичок с изучающими, бывалыми глазами.
Мы проговорили часа полтора. И меньше всего о музее — для газеты я ничего не нашарил. Может, потому, что другое захватило меня — та история, о которой кратко рассказал бывший летчик. “Вы хотите об этом написать?” — спросил он меня. “Да. Но только не для газеты. Подробнее. Но для этого я должен долго расспрашивать вас. И записывать”. — “Знаете… — задумчиво приложил указательный палец к запечатанным губам. — Вот что, приезжайте тогда к нам на дачу под Лугой, там я всецело буду в вашем распоряжении”.
И неделю спустя я, голосуя, торчал на псковском шоссе, как старинный семафор, — то поднимал, то опускал руку. В те патриархальные советские времена попутчиков еще все-таки иногда брали — и часа не прошло, как я втиснулся в старый “Москвич”.
Скромный домик стоял на высоком берегу Луги, и внизу широко расстилалась ее низинная пойма. Мы сидели в небольшом палисаднике, и за моей спиной медленно дотлевал августовский закат. Потом (уже на веранде) нехотя из тумана выпросталось бледно-оранжевое солнце, встал день. И вновь вышел я на дорогу.
Месяц спустя я представил герою свой труд. Наверняка ничего путного от меня он и не ожидал: такой непонятный типчик (не писатель, не приметный журналист) вряд ли был на что-то способен. Но рукоделие понравилось. Правда, без одобрительных слов. До того, видно, понравилось, что Михаил Семенович неожиданно сделал мне очень лестное предложение. Серый, я, конечно, все-таки что-то слышал об однополой любви. Кто же, например, не знал Ильфа и Петрова. Но все-таки предложение отставного полковника показалось мне уж чересчур привлекательным. Короче, он предложил мне вступить в брак — стать соавтором. Я опешил, стал объяснять, что сие невозможно: ведь это ломало всю структуру рассказа. Он уперся. Я тоже. На том и расстались. Я — с большим сожалением по сей день, потому что уже предвкушал интереснейшую историю чьей-то военной любви, о которой Михаил Семенович рассказал беглым пунктиром.
Один экземпляр я ему подарил, второй… Никому не был он нужен. Раза два отправлял его в командировку в журналы, откуда он, целый и невредимый, возвращался с отметками: прибыл… убыл… Но оплатить его суточные я не мог. Впрочем, мы оба должны были утешаться тем, что рукописи тогда еще возвращали. Да и не “проходила” она в те времена, хотя и была достаточно безобидной. За исключением одного, может, ключевого эпизода.
Какое-то время читали друзья, похваливали. А потом вместе с этими одобрениями забросил я рукопись на антресоли: проталкивать свои погремушки я никогда не умел. Ведь для этого надо было, как теперь говорят, тусоваться. А мне не хотелось. Хотя и характер, и некоторые знакомства вполне позволяли. Дурачок, я считал, что дело писателя — сидеть за столом. Лучше всего за кухонным. В общем, не хотел мешать божий дар с яичницей. Первый я самонадеянно и безосновательно оставлял себе, вторую охотно делил с друзьями. Особенно если у них в гостях.
И по-прежнему вдалбливал в медный свой лоб, что главное — написать нечто хорошее, настоящее. А уж они там (ну, в журналах) напечатают. Как же, как же, ведь они, бедные, ждут не дождутся, когда “с улицы, из самотека” вынырнет какой-нибудь недоумок, который не видит, что в каждом журнале, перед каждым редактором стоит очередь. Это они, Авторы-с. Причем, извольте заметить, маститые и молодые, талантливые и просто замечательные. Стоят, как в поликлинике, с льготными рукописями. И не ропщут, терпеливо ждут своей очереди.
Ну и пусть — мне Голос был! И я незамедлительно перевел его на человеческий: “Надюша, — попросил я свою читательницу, жившую рядом с журналом └Звезда”, — отнеси, пожалуйста, туда мою └Умную цаплю””. Сам-то я давным-давно уж боялся появляться в редакциях. Даже когда года два назад “Нева” неожиданно опубликовала большой рассказ, я ни разу не засветился там. Ибо невозможно увидеть, как при твоем появлении в усталых глазах любого редактора (большого иль маленького) возникает ужас: неужели еще и этот что-то принес?!
Месяца три спустя (нехорошо быть назойливым) позвонил и узнал, узнал тот прекрасный мужской Голос: “Не пойдет”, — отчеканил заведующий отделом прозы. Я, понятно, ни разу не видел этого человека, но знал, что у него аристократическая литературная родословная: двойной тезка Зощенко — тоже Михаил Михайлович — и прекрасная фамилия завлита Панина из великого булгаковского “Театрального романа”.
И второй раз запряг я траченную молью Надюшу — она принесла в редакцию “Профессора Гринберга”, забрав убитую “Цаплю”. И опять месяца три спустя позвонил я, чтобы услышать: “Не пойдет!” И хотя давно уже это стало привычным, все-таки немножечко жаль было заколотого “Профессора” и подстреленную “Цаплю”, ведь они были теплокровными. Зато мне так нравился голос заведующего, что я робко спросил, можно ли в последний раз еще что-нибудь предложить. И вот тут совершилось чудо — Панин взорвался: “Да на кой мне ч-черт ваше собрание сочинений?! Я не говорю, что это плохо написано. Нет, это написано хорошо. Но у меня тридцать постоянных авторов, которых я знаю уже тридцать лет!.. Куда мне девать их, если в каждом номере так мало места для прозы? — и, немножечко поостыв, дружелюбно пророкотал: — Но вы не сердитесь”. — “Нет, нет, что вы, что вы, Михаил Михайлович! Наоборот, большое спасибо за откровенность и честный ответ”. — “Ищите свой журнал, свое издательство”. — “А там иначе?” — позволил я себе усмехнуться. “Так же. Но что делать?” — вздохнул.
И это было последнее, что я от него услышал: вскоре до меня случайно дошло, что он умер. И это, ей-богу, до сих пор вспоминается с грустью. Лишь одно немножечко утешает: он теперь там, где Зощенко, где места всегда хватает и графоманам, и настоящим писателям. Господи, сколько там еще неисписанных белых, серых и синих страниц. Где ничто и никто больше не мучает милого Панина. Может, они даже подолгу беседуют — два Михаила и оба Михайловича. Возможно, даже обсуждают юмористический роман Панина “Камикадзе”, опубликованный в той же “Звезде”. Не сумев дочитать его, я в это дело не ввязываюсь. У меня другие заботы.
Вот сидит напротив меня в своей персональной кухонной щелочке старый мой собеседник. И, пошевеливая рыжими усиками, кажется, что-то бормочет. Неужели это он мне? Ну да: подложи на табуретку под жопу рукопись. Однако какие неприличные слова он все-таки знает. Неужто от кого-нибудь здесь слышал? Подкладывай, дурак, подкладывай, и с каждой новой ты будешь все выше и выше. Отстань, и без тебя сам это знаю: скоро уж плешью до абажура достану. А вот какого цвета мой собеседник и сотрапезник, долго не мог точно решить. Спасибо телерекламе, которая помогла: ух ты, какие там золотисто-коричневые красотки плещутся в синих волнах. И он такой же. Но кто на кого похож? И не покажется ли кому-то обидным, если я сравню их? Ведь теперь за любое неосторожное слово и по судам затаскают.
Нет, лучше не вмешиваться в чужую жизнь. А вот копошиться в своей можно. Например, вспомнить то далекое лето, тот домик над лениво текущей в низине рекой. Ведь был же, был день, словно дар Божий. И даже яичница на столе. С колбасой. И благословенная бессонная ночь, когда в неторопливом рассказе полковника Разумова под ропот августовской листвы оживали тени прекрасных людей.
1
— А начать, видно, надо, как обычно, с обстановки, да? — лицо его стало чрезвычайно серьезным и летописным, насколько это позволяли округлые щеки и добродушно-ухватистый взгляд бывалого человека. — Когда я вспоминаю те нелегкие времена, то прежде всего вижу себя и ребят в кабине нашего незабвенного “ишачка”. Холод собачий, ртуть вдавило на тридцать — тридцать пять черточек ниже красноватого облезлого нуля. Сидишь в кабине, дежуришь, вздремнешь невзначай, качнет тебя к борту самолета, приложишься щечкой — ой!.. На лице кровь, на железном борту тоненький пластырь твоей кожи. Что за морозы тогда были!..
Он вздрогнул, хотя сидел в старом одноруком кресле теплой августовской ночью и ноги были укутаны выношенной полковничьей шинелью с неизменным серым каракулевым воротником.
— Мы ожидали войны с Японией и все время дежурили на точках. Это были маленькие аэродромы, рассчитанные на одно звено или эскадрилью. И так по всей границе с Маньчжурией, начиная от Заиксановки до села с забавным названием Камень-Рыболов. Жили в землянках, в трудных условиях. А морозы… господи!.. птицы и те летать не хотели. Но трудно нам было не только из-за холодов. Новый нарком обороны Тимошенко издал приказ: всех закончивших летные учебные заведения в сороковом году лишить командирского звания и перевести в казармы. Это была не только пощечина. Ведь многие уже оженились, имели детей, а тут вдруг их от теплого очага, от семьи — в казарму. Мы все скисли. Даже те, кого это не касалось. Но самым неунывающим был Сенька, Семен Шлейфер. Был он высокий, при этом руки длины необыкновенной. Сам порою шутил: ближайший родственник орангутанга. И глаза у него были не совсем обычные — черные, а белки невероятно белые, аж прямо до синевы, ослепительно яркие, фарфоровые какие-то. Я таких не встречал. И ресницы мохнатые, черные. А губы, как говорили у нас в Одессе, хочу кушать и еще съесть, сочные, крепкие губы поцаловника, бабы падали, а он — тьфу!.. Поехал в отпуск и привез себе жену Лию, милую, славную девушку. Все в ней было приятно, приглажено, может, потому и стерлась в памяти.
Азартный он был, Сенька, до чертиков. Кажется, кроме карт, играл во все, во что можно было тогда играть: в волейбол, в баскетбол, в гандбол. Стоило крикнуть: “Сенька!” — и он летел с одного конца площадки на другой. Ему бы в хорошие руки попасть — и хоть в сборную ставь. Был он летун молодой еще, совсем желторотик, но в нашем деле сразу же видно, кто и чего стоит. Любили его все. Почему? Не знаю. Просто нельзя было не любить. И добр, и красив, и чист, и товарищ, и летчик. А тут еще одно качество выяснилось. Когда все захандрили после тимошенковского приказа и перешли в обратный штопор, Сенька хлопал себя по колену и спрашивал:
— Братва, ну-у чего вы все ноете? Пройдет.
— Да-а, пройдет … — пробурчит кто-нибудь.
— Пройдет!.. Будет лучше, ведь мы живем к лучшему. — И улыбается так хорошо. А самого ведь тоже расстригли из командиров, от молодой жены с медового ложа в землянку холодную бросили.
Мы приехали на голое место, и вкалывать нужно было вовсю. Это надо представить себе — зимой соорудить аэродром. При таких морозах, при таких ветрах и такой могучей технике — обыкновенной лопате. Ни бульдозеров, ни скреперов, ни трамбовок у нас не было. Всё вручную, но сделали. Аэродром как аэродром. И уже нужен мне стал адъютант. Чтобы организовать полеты. Стал я присматриваться к своим. Ребята молодые, но вот уж воистину орлы. Могу твердо сказать, без ложного патриотизма, что все-таки лучше наших летчиков не было. И нет. Их тогда много ко мне пришло. Герой Советского Союза Слизень… — вздохнул. — Погиб. Уже после войны. Бастриков, Потоловский, Витька Платов. Он недавно проездом был в Ленинграде, разыскал меня, ночью ввалился. Ну, расцеловались, немножечко посидели. Генерал. Карточку оставил: “Учителю…” М-да… А выбрал я все-таки Сеню. Подошел как-то к нему в столовой: иди адъютантом. Зарделся, еще бы, должность хоть и не звучная, а фактически начальник штаба эскадрильи.
И начали мы работать. Подготавливали аэродром для полетов — равняли, укатывали. День и ночь с лопатами, все — и технари, и сами летуны. Строили стоянки для самолетов, составляли перспективный план летной и боевой подготовки, размещали людей, словом, тысяча дел, которые и не вспомнишь сейчас. Одно за другое цеплялось и вертелось от темна до темна. И вот однажды вваливается в землянку Семен, долго сбивает с унтов снег и молча, весь как-то внутренне затаясь, разворачивает передо мной бумаги.
— Вот смотрите, Михаил Семеныч, мои первые труды… — он хотел сказать это с усмешечкой над самим собой, но получилось натянуто.
— Ты чего, спятил? — глуповато от неожиданности спросил я,
— Никак нет… — он чуточку побледнел. — Это плановая таблица полетов эскадрильи.
Ого, подумалось мне, ведь никто еще ему этого не поручал. Интересно, что же это он там настряпал? Вчитался и внутренне ахнул: мальчишка же! А было все. Вылеты по кругу, в зону, высший пилотаж, звеньями, воздушный бой, стрельба по конусу и по щитам, групповая слетанность, по маршруту, но чем, подлец, больше всего меня пронял, так это одной деталью: первый вылет был запланирован мне. Почему? — взглянул на него, а сам боюсь, что случайно.
— Так… — переминается, — ведь командир должен сперва облететь местность, рассказать летчикам, ну-у, Михал Семеныч, чего вы, надо же опробовать летное поле…
Молодец, думаю я, сам сообразил, но смотрю план, ничего не говорю, а он стоит рядом с открытым ртом, заглядывает в свое творение. Ты чего мух, говорю, ловишь? “А что, смешно?” — кивает на план. Не совсем, говорю, но ничего. “Здорово?.. Да?..” — улыбается уже против воли. Ну, для первого раза ничего, говорю, а сам взял этак медленно ручку и… подписал.
— А… а что же вы подписываете? — парень аж побледнел.
— Ну, Сеня… — тут уж я встал и, улыбаясь, пожал ему руку, — признаться, не ожидал, молодец!
Глянул он на меня дико, вырвал руку и с воплем: “Братва!.. Братва!.. Я хозяину угодил!” — выскочил за порог. И покатилось где-то там, на морозе: дил… дил…
2
В это время за стеной зазвенел плач. Михаил Семенович смолк, насторожился. Это был Сашка, семилетний сынишка хозяина. Стихло, и за дверью послышались чьи-то нелегкие, быстрые шаги.
— Стервец этакий! — еле-еле донесла до порога Софья Матвеевна. — Все время обижает Леночку. Это… — уже иначе, поясняюще обернулась ко мне, — соседская девочка, пяти лет…
И я увидел, как у него отлегло.
— Ты смотри, мать… — не улыбка, а скрытый отсвет ее пролился от лица, — мы еще алименты с тобой платить будем. Так во-от… — не сразу вернулся к прерванному. — А дни шли. Не так это быстро, не сразу — взял план в зубы — и в самолет. Работы хватало, но вот все наконец-то готово, и можно, кажется, благословясь, начинать. Да, все!.. И люди, и план, и машины, и все остальное. Кажется, ничего не забыли, кажется…
Помню, шел я по аэродрому, думал обо всем этом, и, кажется, как раз на этом слове мысли мои и оборвались: какой-то чужой человек у СКП. Так называется стартовый командный пункт. Все были тут, ждали меня, чтобы начинать полеты, но его я заметил сразу же. Высокий, здоровый, румяный, в черно-синей шинели тех лет с голубыми петлицами. Стоит, созерцает округу. Я подошел и по взглядам понял, что о нем ничего не известно: все, кроме меня, были младше по званию этого неизвестного капитана и поэтому пытать его не могли.
— Кто вы?
— Вы товарищ Разумов? — бьет мой вопрос вопросом. — Я с вами уже встречался, — и тянет из кармана какую-то бумагу.
— Если не трудно, напомните где.
— На Барановском аэродроме.
Я наморщил лоб — пусто.
— В Никольско-Уссурийске, на бригадной партконференции. Вы тогда выступали.
— Может быть, может быть. А здесь чему обязан?
— Прибыл на службу! — четко отрубил он.
— К нам в эскадрилью?
И здесь все прояснилось раз и навсегда. Он посмотрел на меня презрительно, свысока. Это было нетрудно, потому что человек этот был на голову больше. Лицо показалось мне в первую минуту обычным, я бы даже сказал не без красивости, открытое даже. Сейчас про такие лица пацаны у моей жены в школе говорят: открытое — так и хочется закрыть. Но в этот миг он скривил такую рожу, что стало тошно. “…К нам в эскадрилью?” — еще звучал мой вопрос.
— Не к вам, а вы — ко мне! — и протянул мне бумагу, так надменно, величественно.
Будто вручал условия безоговорочной капитуляции побежденным. И, каюсь, возненавидел я его сразу же, почувствовал, что это верхогляд, дурак, хам, который больше всего в жизни ценит в себе начальника. Самолюб и самодур. И все у меня так и посыпалось из рук. Промелькнуло: холод, работа, недосыпание, надежды. И так мне противно вдруг стало: и эти полеты, вообще все, и единственно, чего больше всего хотелось, так это послать его как можно дальше. Но, увы, был я армейский командир, а не беспризорник Мишка Черный, как звали меня, одесского хулигана, лет двадцать назад.
— Ну, если мы прибыли к вам, — сказал я, — так вам и карты в руки, руководите полетами.
Другой бы понял, вежливо отстранился, а этот аж зарделся от гордости: “Хорошо!..” И тут я понял, что все-таки еще на что-то надеялся.
Ну, пришли мы на командный пункт, и он, незабвенный Петечка Гущин (я умышленно не называю его настоящей фамилии, ведь у человека дети остались), сразу же оскорбил трех неизвестных ему и ни в чем не повинных солдат — стартера, финишера и хронометриста. Люди сидели и ждали моего приказа, а он напустился на них: какого черта торчите здесь? Посмотрели они на меня, я на них, но ничего не сказал: не положено, субординация. Но когда они вышли, говорю ему:
— Товарищ командир, это же финишер, стартер и хронометрист. Они ждут… — моих, хотел я сказать, но проглотил, — указаний.
— А с этой мелкотой… — это было его любимое словечко, как потом выяснилось, — можно разговаривать и на улице, — и круто, театрально повернулся к плановой таблице полетов, которая лежала на столе. Окинул ее общим взглядом и, не поворачиваясь ко мне, процедил меж зубов и в нос: — Кто эту белиберду составлял?
— Это не белиберда… — кажется, спокойно, чувствуя, как в глазах все зеленеет от ненависти, ответил я. — Это плановая таблица, утвержденная мною.
— Так вот… — он стоял, наклонившись, широко расставив руки, упертые в стол, — эту плановую таблицу мы похерим. А сейчас я займусь проверкой техники пилотирования руководящего летного состава. Начнем с вас!.. — швырнул мне, но опять же не поворачивая головы.
— Меня вчера проверял старший инспектор по технике пилотирования майор Ульев.
— Эт-то меня не касается!..
— Ну что ж, пошли.
И мы двинулись к “УТИ-4” (учебно-тренировочный истребитель). Такой же “ишачок”, только с двумя кабинами. Вырулили, я в передней кабине, он в задней, все как положено. И я решил, еще там, когда он пропустил Ульева мимо ушей, как буду доказывать ему свою профессиональную пригодность. По росту я был чуть ли не вдвое ниже его, и поэтому на перегрузках, когда вес собственного тела увеличивается в два, три, пять и даже семь раз, мне было намного легче. Ну, думаю, гад, я тебя раздавлю в зоне. Я был не из последних летчиков Дальневосточного края. Не раз награждался командованием ценными подарками, доверяли и проверку новых машин на различных видах боевой подготовки. Сейчас затащу тебя в зону и выдавлю из тебя кишки, злорадно думал я. Самолеты тогда были открытые, без колпаков, козырек, и все. Так что тот, у кого сопли неплотно сидели в носу, имел возможность досыта наглотаться. Вырулил, взлетел, набрал высоту. Пришел к себе в зону: раз он приказал над центром аэродрома. Он же хотел, чтобы видели. Тем лучше. Переговорный аппарат был такой: у него рупор, у меня ухо. В один конец связь. Так, высота 3500. Сбавил обороты, перевел машину в горизонтальный полет, жду приказаний. Иду по горизонту, жду. Аэродром начинает уходить под крыло. Он молчит. Разворот на 180 градусов, снова иду на аэродром. Молчит. И опять летное поле лезет под крыло. И вдруг не как обычно: начинайте такое-то упражнение, а: “Ну?! Долго мы будем воздух утюжить?” Не говорит, а лает. Голос у него собачий такой, металлический, презрительный. Весь, как булавками, ударениями утыкан, восклицательными знаками. И взбесился я, задрал нос самолета, перевалил его кверху брюхом, убрал газ, перевел машину в отвесное пикирование, разогнал максимальную скорость. Так!.. а теперь… и потянул самолет на иммельман. Это полупетля Нестерова, чтобы одним махом выйти из пике, набрать максимальную высоту и развернуться на сто восемьдесят градусов. Потянул, да так, что в глазах у меня потемнело. И это в передней кабине, а в задней перегрузка еще больше. Вышел, и сразу же переворот и — две петли Нестерова. С колоссальной перегрузкой, на перетянутых ручках, в общем, на пределе: перегрузок семь. Если он килограмм восемьдесят весил, то сейчас полтонны.
После второй петли сделал я два витка вертикального, вверх, штопора, затем два глубоких виража с большой перегрузкой, сорвался в правый штопор и — три витка. В левый!.. А потом попеременно, выходя из штопора, делал правый и левый боевые развороты с набором высоты. Да так, что хребты трещали. “Ишак” — он здоровенный самолет, выдержит все что угодно. Скорей позвоночник треснет, чем развалится он. Изредка во время фигуры я оборачивался. Его валяло по кабине. Но держался. Держался, а говорить не мог. Не мог поднести рупор ко рту. Сам признался потом, что даже глаз не мог открыть. Ну, думаю, хватит. А то отвечать еще за убийство придется. Пошел энергично на снижение, выпустил шасси и быстренько захожу на посадку. На заруливании внимание обратил: Сенька торчит средь толпы и большой палец кверху тянет: на то, что я посадил на три точки у самого знака “Т”. И на то, что поняли, отчего так лютую. А торчал Сенька потому, что обычно истребители — народ невысокий, крупных в бомбёры берут, а к нам — коренастых, крепких, тяжелокостных.
— Разрешите выйти из кабины? — спрашиваю, не оборачиваясь, а сам думаю: если он еще будет со следующим, значит, разрешит. Если же ремни откинет (а это слышно, ударятся по фюзеляжу), стало быть, выходит, и я остаюсь за командира.
Молчит. Ну что ж, я вылез. Смотрю, утирается и глотает. Та-ак… Меховую маску снимает. Гадость это была страшная: мехом к лицу, только прорези для очков. А иначе нельзя: самолет ведь открытый, а там, наверху, и мороз страшный, и ветер на скоростях автогеном режет. “Какие будут замечания?..” — козырнул возле его кабины. Махнул он слабо, безжизненно так рукой: потом, мол, потом… А я “ничего не понимаю”: “Прикажете вам очередного прислать?” Помотал головой, проглотил, но, видимо, испугался, что не пойму: “Я… больше летать… не буду”.
И тут я спокойно, беззлобно почему-то подумал: умный как будто бы человек должен быть, командиром эскадрильи назначен, а вот…
— Так как же?
— А вы… давайте… по этой… по таблице по вашей… — вылез, пошатываясь. И ушел с аэродрома. А я сразу к ребятам.
— Что, воспитываете? — усмехается Сенька.
— Черт его знает! — пожал я плечами.
— Так что, летать будем?
— Да. Давайте на СКП.
И закрутилась наша машина. Забуксовали конус, и пошло, пошло. А после первого вылета, когда техники, мотористы и оружейники пополнили боезапасы, горючее, проверили моторы, когда доктор (славный был дядя) ходил с баночкой гусиного жира (из дому прислали) и предлагал как лучшее средство от обмораживания, вдруг появилась маленькая девчушка, официантка, в огромном тулупе. И вместе с ней ворошиловский завтрак. Так назывался специальный бесплатный горячий завтрак, выдаваемый после полетов. Руки у нее не вылезали из рукавов — так она внакидку набросила тулуп и колдовала своими лапками между полами. Тут были какао, жидкий шоколад в термосах, бутерброды с колбасой. И даже плов. Тотчас все было забыто (полеты-то шли нормально!), все обиды, невзгоды: желудок сработал отлично. На завтрак бесплатный и наш новый командир эскадрильи, или, как принято в авиации говорить, комэск, пожаловал. Не опоздал. И покрутил носом: почему, дескать, без него начали? Но ничего не изрек. Он-то еще и не заработал эту еду, тихонько переговаривались летчики, только прокатили его. Завтрак был настолько хорош, что даже Новый размяк, стал ходить вокруг и тоже как-то встревать в разговоры. Уж и не припомню всех его острот, знаю только, что они были настолько тонки, что смеялся он один: гы…гы… Увидит, что кто-нибудь работает с трудом, на ветру, на морозе, и осклабится: “Э, разве это работа, вот у нас в полку была кобыла: задом-передом ходила, ха-ха-ха!..”
Так и пошло с тех пор: мы — это мы, он сам по себе. Чужой, да и все. И Сенька выполнял обязанности адъютанта, а я фактического комэска. В дела наши Новый не влезал, видел, что все в порядке, все идет своим чередом, и был доволен. Только советовал. И делал вид, что все плохо, но вот скоро он возьмется и покажет нам, дуракам, как надо работать. А мы были уверены, что знания его жидки. Да если б и знал, все равно вел бы себя так же. Потому что барин он был великий, холоп-барин, есть и такая разновидность. Приходил он на аэродром позже всех. И ручек своих не марал. Еще бы, ведь там, в тепле, он, кажется, ничего другого не делал, как только руки свои холил. Достанет этакий карманный несессер, из него, как из патронташа, блестят всякие ножички, пилочки, и начнет при всех пилить, обтачивать, вылизывать свои толстые, крашенные бледным лаком ногти. Даже язык от усердия вывалит. А мы стоим, переглядываемся. Что скажешь. Да и говорить некогда: вкалывали мы тогда, как звери. С утра до ночи. Особенно доставалось в декадный осмотр материальной части. Когда раскрываешь весь аэроплан, весь до скелета. Ведь все надо проверить: шасси, органы управления, бензосистему, масляную, зажигание, приборы, вооружение. И уж тут, на декадном, вся эскадрилья — техники, мотористы, летчики. Все тут, и все чернорабочие. Независимо от чинов и званий. А холод такой, что когда надо взять ключ, то второй рукой, если нечаянно схватишься без рукавицы, отрываешь его — прилипает. Приходишь — темно, уходишь — темно, грязный, продрогший, да так, что мозг в костях стынет. А Петя Гущин является вместе с солнышком, высокий, массивный, представительный. В черном кожаном реглане на меху с черным каракулевым воротником, в белых английских фетровых валенках, в кожаном шлеме — такой, знаете, уши у него, как у сеттер-гордона, висят. Руки в меховых перчатках и для тепла в карманы еще засунуты. Ходит, как граф Потоцкий, и на нас ноль внимания. Лицо у него румяное, чистое, ни одного пятнышка обмороженного. А у нас кожа на скулах дубленая, по сто раз обмороженная и на хребтах во-от такие синяки, в три пятака, потому что там, за спиной, во время полетов, как кулак, торчит карабин — приспособление такой дурацкое, куда стекаются все плечевые и поясные ремни. Ходит он, а мы вкалываем, холод, холод…
— Хоть бы чайку кто-нибудь организовал… — словно бы между прочим, в пространство, говорит Сенька.
И он понял, подошел ближе: “Чай вредно пить на таком морозе. Я так сырым бифштексом с утра всегда заправляюсь”. — “А зачем сырым?” — спросил Сенька, и кадык его сыграл вверх-вниз. “Чтобы силу воли своей закалять. И тебе советую. Если, конечно, поможет. У тебя, наверно, кишка тонка, ха-ха…”
Да, устраиваться он умел. Молоко ему парное — только парное! — на дом баба носила, жил без жены, но от этого не страдал: комнату ему в ДНС, в доме начальствующего состава, дали, ну, он и лазал по чужим бабам. Раздолье — авиационный полк ушел к границе, в другое место, а жены остались. А до того грязи у нас этой не было. Все мы, понятно, не святые, и все же… В общем, невзлюбили его все — и летуны, и техники. Ну, я допустил бы, ладно уж, если бы человек был выше других и так вел себя, хотя и это противно. Да так почти не бывает: у кого есть — у того есть, и показывать ему свое незачем. Но этот!.. этот же был стопроцентный и стоеросовый!.. Истукан, который не умел ничего. Только шествовать вдоль работающих с важным видом. Походит-походит, малость подмерзнет — погреться уйдет в каптерку, согреется и снова до нас как надсмотрщик.
Я еще тогда, в первый день, в первый час знакомства с ним, когда он, полумертвый, сидел в самолете, перешел было с ним на “ты”: ведь оба ходили мы в капитанах. “Будешь продолжать полеты, — спросил его, — или?..” Как он тут встрепенулся: “Я что-о, ваш товарищ? Не забывайте, что я — ваш командир”. И тогда же я решил уходить. А тут представилась новая вакансия — быть комэском. И я переехал в Осиновку.
— А как же я? — помню, стоял на аэродроме потерянный Сенька.
— И ты так же…
Не прошло и года, как перевели мы его к нам в Осиновку. Командиром звена. Очень хорошо было там. И начальство, и парни. Жили душа в душу. В крестьянских хатах. Переселенцы там были с Украины, очень простые, хорошие люди, щирой души. “Що маю, то вэзу”, — говаривали они. Я жил в доме Васыля, хроменького, доброго тракториста. Помню, в самом начале пришел как-то ночью, лег, но чего-то не спится, прокручивается перед глазами прожитый день и… что такое, шорохи… звуки? Какой-то ровный шуршащий живой шум, чуть слышный. В чем дело? Встал, спичку с треском зажег. Гляжу и не верю: весь потолок буро-красный, золотистый, блестит лаком, и… на меня смотрят — тараканы. Смешно и жутко.
В той-то Осиновке и началась дружба, равной которой я никогда не видел. И не увижу. И не услышу. Уж это так.
3
Все началось в день командирских полетов. Это такие полеты, когда в воздух поднимаются только командиры. Младшие летчики сидят на земле. И это понятно: командир должен быть на голову выше подчиненного. И если младший делает упражнение номер три, то старший обязан выполнять хотя бы шестой номер. А надо сказать, что в нашем тогдашнем пятом полку собрались ребята бывалые. Многие ходили на крыле уже по семь, по десять годков и летали, как боги.
В тот день мы должны были проводить дуэльные воздушные бои. Мы все любили “И-16”. Не потому, что он в то время считался самым скоростным. Эта машина была очень скользкая (мы не говорим: обтекаемая). Правда, мешал тупой лоб, но все равно раскатывали и выжимали из него и 500, и 550, и даже все 600 километров. Сам черт не мог сделать того, что этот самолет. Он крутился, как швайка… Ну, волчок, но ошибок он не прощал и дураков не любил. Дураки гробились на нем. У него был очень крутой вираж — такой, что ишачок мог сам себя поцеловать в зад. Но и перегрузки при этом возникали огромные. А наши выдерживали.
В тот день должны были драться Шлейфер и Кравченко. Все ждали этого боя. Оба они были любимцами полка, Кравченко — давний, Сенька — новоиспеченный, но полюбили его сразу же. Оба высокие, но Сенька — атлет, он голову быку свернет, а этот тонкий, высокий, гибкий. Но тоже волейболист, гандболист, баскетболист. И самое интересное бывало, когда они играют за разные команды, тут уж равнодушных не оставалось.
Кравченко был очень красив. Глаза серые, почти что бесцветные, чудесный рот, а главное — зубы. Сенька ему говорил потом как-то: “Вот я удивляюсь на тебя, ты ж, гад, никогда их не чистишь, а чего они у тебя такие белые?” Кравченко лишь улыбался. Потому что зубы у него были родовые. Как… как черт знает что! Но ему, видно, и этого мало: дурачок, взял да еще для форсу две золотые коронки добавил. Была тогда мода такая на фиксы. Рот он любил широко разевать — знал, подлец, что это лучшее у него, и привык. Но уж и рот — такого я не видал. А волос у него был светлый, непокорный, в движении. У другого положишь, он и лежит, волос, а тут нет. Руки у него еще были красивые, маленькие, вроде бы и неприличные для мужчины, но почему-то красивые.
И вот они должны были драться. Шлейфер еще молодой, да из ранних, а Кравченко хоть и постарше годика на три, но не из поздних. Он и в воздухе ходил, как трясучка, самолет у него по прямой не шел, все время танцевал.
Вылетали они по очереди, по одному. И уходили в лично выбранном для себя направлении. Это для того, чтобы схватка была внезапной. Но центр воздушного боя был предписан над аэродромом. Делалось это просто: в указанное время оба должны появиться над полем. Нужно было успеть набрать высоту, замаскироваться (если есть облачность или солнце) и в установленное время Ч, то есть время начала атаки, начать бой. Очень часто все решалось еще до начала схватки. Если ты поймал противника первым в поле зрения, считай, что четверть победы уже у тебя в кармане. А если к тому же и высоты хватишь побольше, еще полпобеды плюсуй к этому. Потому что высота — это скорость, свобода маневра. И все это надо делать мгновенно. Ты в самолете и солдат, и маршал. Как мушкетер в схватке. В том-то и летная романтика.
Мы все волновались, поглядывали на часы. Еще бы, знали, что в воздухе два перца. Болельщики были штатные — каждый из ведомых страдал за своего командира звена. Поэтому мы, командиры, и старались, чтобы все было по нулям. То есть все в порядке, потому что по нулям — это два колеса, и нить взлета должна проходить между ними. Были болельщики и нештатные, они разделились по возрасту. Молодые за Шлейфера, эти на многое не рассчитывали: очень уж опытен и силен был противник, поэтому для них победою был бы и нейтральный бой. Если уж и не надрать хвоста Кравченко, то, по крайней мере, не уступить. А “старики”, конечно, держали мазу за Кравченко: стыдно же будет, если желторотые начнут нас бить. Ну, а я, я даже не знаю, за кого болел. Скорей всего, за своего Сеньку. Но старался быть беспристрастным. И поэтому отошел в сторонку.
Тишина (ушли далеко), часы тикают, звонкие, острые, как иголочки, сыплются, сыплются секунды. Все ждут, всё ждет, вот-вот… И вдруг в эту абсолютную тишину ворвался рев: они одновременно и, как всем показалось, на одной высоте появились над аэродромом. Но Кравченко все-таки был метров на двести выше. Желторотые начали бурно размахивать руками: нечестно, мол, надо было дать молодому преимущество. Но бой есть бой, и началось. Головы наши крутились так, точно они были на свободной подвеске. Ведь это наши ребята, и нам хотелось посмотреть на плоды своего труда. И потом этот вечный спор молодости и опыта.
Биссектриса схождения истребителей была параллельна Приханкайской долине. Кравченко заходил со стороны Владивостока, Шлейфер — от озера Ханко, от города Спасска. Шли они на максимальных скоростях, схождение происходило левыми бортами, так как лобовая атака была запрещена. Почему? Да потому что азарт. Ведь это бой, настоящий бой, только без огня, поцеловались — и две лепешки падают на землю. А в таком принципиальном бою, если бы была разрешена лобовая атака, все могло очень даже быстро кончиться смяткой.
Правильно говорят старые летчики, что для бомбёра и, особенно, для истребителя, война, по существу, не прекращается никогда. Опасность поджидает в любом полете, особенно в учебном бою. Причем драться старику с молодым всегда особенно трудно. Ведь он должен научить того всему, чему в свое время учили его: стрелять с коротких дистанций, отваливать вниз под самолет противника, не давая вести по себе огонь, и многому другому. А опыта у молодого еще нет, ответная реакция не отработана, и глаза у него большие и белые. От страха, от форса, от сознания своей личности: ведь внизу кореша, командиры, и он входит в бессознательный азарт. Он готов расшибить себе лоб, только чтоб доказать. Да, он слепой: видит, но не реагирует. Фитиль длинноват и сыроват, пока дойдет его мысль до детонатора. А времени нет, скорость пятьсот на пятьсот — это тысяча километров, а бывает и больше. И вот раскатали вы спор, а много ли надо, чтобы на встречных скоростях пройти несколько десятков метров. Ноль, ноль, ноль целых, и все. Поэтому опытные летчики и говорят, что в таком бою всегда нужно делать поправку на дурака. Новички в воздухе очень напоминают птенцов. Матка ему заложила в пастенку корм и давно улетела, а он все сидит с открытым клювом, есть просит. Так и эти. Он — во-о какой! — задумал маневр, а сделать — клюв мешает. Я знал заранее, что это будет за бой, и поэтому меня, пожалуй, даже больше интересовали болельщики.
Это вам не стадионные бездельники. Я знал, что они будут крениться, валиться, охать и ахать, садиться на землю, в общем, страдать так, как страдает китайский муж, помогая рожать своей жене. М-да, это была картинка. Вот уж где можно было насмеяться на всю жизнь. Господи, взрослые люди, летуны, над которыми, можно сказать, всегда витала смерть, впадали в такой раж, вытворяли такое, что и самым оголтелым пацанам-проказникам не приснится. Они начали болеть сразу же, без раскачки, как только летчики вышли на линию схождения, кабина к кабине. И вот одновременно оба заваливают в глубокий левый вираж, — круче, все круче! — чтобы зайти другому в хвост. А если зашли тебе в хвост — все, накоротко вспоминай свою биографию, потому что жить больше не будешь. Считай, как говорят летчики, себя поцелованным.
— И не уйти?
— Ну, разве хребет себе поломать.
— И были такие?
— Были. Моторы ревут. На консолях плоскостей уже не шлейфы, как это обычно бывает при очень сильных виражах, а полотенца белые рвутся, это потому, что угловая скорость так велика, что концы крыльев рвали воздух и он не успевал смыкаться. Создавался турбулентный поток, поток возмущения. Значит, перегрузка там колоссальная, в шесть-семь весов. Все трещит: самолеты, летчики, но “ишак” не развалится. Чтобы добиться этого, надо раздавить двух человек. Он терпел все что угодно. Потому и назван был так почетно. А бой разгорался. Старики присели и повалились направо, потому что самолеты закладывали левые виражи. И молодые проделали ту же фигуру высшего пилотажа. “Серега!.. Сережа!.. — вдруг завопили старички, будто Кравченко мог их услышать. — Крути! Кр-рути!! Черный заходит тебе под хвост!..” — падали, орали, матерились. И умирали. А молодые (они стояли подальше от меня) были спокойнее, потому что их фаворит вел в эту минуту бой. Только размахивали руками, посматривали на старичков и все время смеялись. А там, в небе, гремела гигантская карусель. Крутится, кружится, вертится. Вираж за виражом. И в такт самолетам кружатся на земле, сидя, болельщики, ложатся и кренятся, смеются и плачут.
— Давай, давай Сере-ожа!
— Сеня-а, не подкачай!
И этот гомон и рев порой заглушали переливающийся рокот самолетов. Уже потом мы узнали, что вся Осиновка наблюдала за этим боем. Школьники выбежали из классов, колхозники остановили трактора и лошадей, шоферы замерли на дорогах. Все стояло как вкопанное, задрав голову вверх, такой это был бой. И еще долго-долго говорила о нем Осиновка.
Иногда на виражах самолеты даже выбрасывало возмущенным потоком воздуха, но они все снова и снова повторяли маневр, надеясь, что кто-нибудь оплошает, не выдержит, сдаст. То преимущество в высоте, с которым пришел на аэродром и начал бой Кравченко, ничего не дало ему, потому что Сенька мгновенно сообразил, в чем дело, и на вираже моментально уравнял шансы. Это было сделано молниеносно, и старички на земле переглянулись. И непонятно было, чего больше в тех взглядах — разочарования или радости. А они по-прежнему крутятся, крутятся. И на земле тоже. И у тех, что на земле, уже мозоли. Вдруг Кравченко резко отвалил вправо вверх. Потому что бой безрезультатный. Шлейфер проскочил, но тотчас понял, что тот потянет по вертикали (до того бой шел на горизонталях). Колесо, которое вертелось лежа, плашмя, поставили на попа: карусель превратиласъ в гигантское чертово колесо. И опять рев, яростная погоня друг за другом, за хвостом противника. Мертвые петли, перевороты, иммельманы, риверсманы. Но здесь еще труднее, потому что тут еще нужно вынести самолет вовнутрь. Ведь на истребителе оружие неуправляемое: летчик не Шива, у него две руки. А раз самолет и пушки с пулеметами — одно целое, значит, надо так довернуть его внутрь, чтобы трасса прошила противника, а не скользнула по касательной.
Еще в самом начале этого вертикального маневра Кравченко развернул машину на сто восемьдесят градусов к Шлейферу, чтобы зацепить хвост противника, пока тот разворачивается. Но у Сеньки в запасе была большая горизонтальная скорость, он понял маневр и резко потянул вверх, через спину на левый разворот. Вывернул там, как с иммельмана, и неожиданно очутился против носа Кравченко, имея преимущество метров в триста. Сделано это было классически. “Ур-ра!.. — заорали молодые, — сейчас Сенечка зайдет ему в хвост”. Старички же молчали: трудно было сделать лучше, чем Сенька. Не теряя времени он свалил над Сережкой машину через плечо, ввел ее в стремительное пике и, разгоняясь, пошел в хвост противника. Ну!.. аэродром замер. Кто лежал, кто стоял, и все застыли, как в “Ревизоре”.
Но Кравченко недаром ел хлеб: молниеносно сделал переворот через крыло и… ушел. Старички сняли фуражки, вытерли внутри околышей пот на клеенке. Молодые разочарованно вздохнули. А Кравченко блестяще продолжает маневр: короткое пике и стремительное восхождение в правом боевом развороте вверх. Рев! вой! надсада! и — блеск! Ах, что это был за бой! В любой учебник, любое руководство. Уже пять минут продолжается схватка, а они все крутят, крутят это гигантское чертово колесо. Бочки, иммельманы, вертикальные свечки, затяжное отвесное пикирование, боевые развороты с неимоверным креном, с совершенно немыслимым задиром: бедного ишака ставят на дыбы. Как черти, гоняются они друг за другом, и гул из гула в гул, ударяясь об землю, в тысячи лошадиных сил рвет воздух, округу. А результатов никаких.
В это время Кравченко услыхал удар по левой плоскости. Автоматически вывел машину из боя: в чем дело? Сенька понял, что тот прекращает схватку, отвалил. Кравченко успокоил самолет, попробовал рулевое управление — порядок, глянул на доску приборов… а-а, стрелка показателя скорости была на нуле. Скосил глаза на левую плоскость и увидел, что трубки Пито нет. Это в нее входит воздух и показывает воздушную скорость. А без скорости летать нельзя: незаметно потеряешь ее и свалишься в штопор. Кравченко мастерски посадил самолет, ориентируясь по отношению капота к горизонту, по наклону, потому что при определенной скорости и определенный наклон. Первым все же сел Шлейфер. Уж таков закон, что сперва садится ведомый. Когда оба зарулили на стоянку, как и следовало ожидать, молодые бросились к Сеньке, деды — к Сергею. Качать Сеньку те не могли: слишком тяжелый, а тискать… тискать всем места не хватило.
— Да идите вы прочь… — отмахивался, отпихивался он от них. — Да бро-сьте вы, подумаешь… — А сам горд, а сам так счастлив, что и двумя тракторами улыбку от ушей не оттащишь.
Так закончился этот бой, классический. Если б его на кино снять да какую-нибудь авиационную баланду на кадры эти положить, цены бы ему не было. И то сказать, мы думали, что они моторы свои доведут до стружки. Командир полка Лисин (опытный был летчик, “испанец”, живой оттуда вернулся), так вот, не очень-то он хвалил, сдержанно — не положено. “Да, неплохо, да, молодцы, если бы на месте кого-нибудь был враг — без пуха и пера не обошлось. Пожалуй… м-да… Но можно лучше, можно лучше…” — говорил, как всегда, чуточку в нос.
Как обычно, потянулись летуны с аэродрома стайками, кто с кем, а эти вместе, первый раз. Шли не спеша, размахивая очками да шлемами, которые держали в руке. И две головы их рядышком — светлая, с волосом легким, как утренний дым, и черная, с локонами густыми и вязкими, словно жидкий вар. И по тому, как смотрели уже друг на друга, видно было: что-то произошло. Говорил Кравченко, Сенька больше молчал. Шел, заглядывая в лицо Сергея, и, как мальчишка (от ладони и до локтя) утирал нос. Они и обедали вместе, впервые. Сели в дальнем углу, уставили стол тарелками и… забыли про них. Кравченко брал Сенькину лапу, вешал ее над столом, как самолет, и начинал летать вокруг нее ножом либо вилкой. Потом Сенька брал руку Сергея, ставил ее над борщом и тоже, так да эдак выворачиваясь и даже привставая, показывал, что он думал, как он делал и хотел сделать. И уж все ушли из столовой, и официантки нетерпеливо поглядывали, а еда стояла нетронутая, и сметана синим дымом подернула борщ, и перловый гарнир подсох, побурел, но ножи с вилками все летали, летали, выполняя фигуры высшего пилотажа. Что ж с них-то взять, если и все остальные еще долго-долго говорили об этом бое.
4
Так началась эта дружба. Но сперва мы вроде бы особенно и не обращали на нее внимания: и раньше бывало такое. Но зато все как-то выперло сразу наружу после случая с одним из лучших наших летунов — Кольцовым. Вот как звать его, я не помню. Вообще с именами у меня теперь швах. И с фамилиями отчасти тоже. Это после того, как стукнулся. Там, на фронте. Так все помню — до нити, а имена… Сергей? Нет, не Сергей. Юрий? Ага, Юрка! Нет, вроде бы Георгий. Нет. Георгий Иванович? Нет, кажется Степанович. И пошло-поехало, начну перекладывать, совсем запутаюсь. Так и с Кольцовым, лучше уж не буду. Это был очень плавный, приятный парень. Знаете, есть вот такие люди, все в них так славно, мило подогнано. Пропорционально, приятно, красиво. Глаз отдыхает, не хочется оторваться. И характер у него тоже был плавный, округлый, добрый. Говорят, нет человека, у которого не было бы врагов, а вот Кольцов, Колечко, кажется, был исключением. По крайней мере, я ни одного не припомню. Летал он тоже под стать характеру — плавно, предельно скоординированно. Его узнавали сразу. И летал, надо вам сказать, отлично. Без Сенькиного огня, без кравченковского блеска, но мастерски. Мне даже как-то, признаться, обидно бывало: неужели в авиации темперамент ни при чем? Но и то сказать: как ни плавен был Колечко, а с юмором, и даже большим. Припечатывал он прилично, но всегда дружески, любя. И это освежало. Он был мягкий, но начальников не боялся, язвил их наравне с нами, грешными, и они не обижались — такой уж у него был острый, но необидный язык. И вдруг подменили парня. Мрачный стал, неулыбчивый. Что-то легло на душу, чем-то он был сильно ушиблен. В общем, не было нашего Кольцова в тот день, был другой. И, конечно, как всегда, пошли слухи, догадки. Может, и подошли бы к нему, спросили, да боялись, что дело-то деликатное. Дружил он с Марией, шальной, красивой девчонкой. Ну и, конечно, первая мысль к ней: не она ли? Был день полетов, и все шло хорошо. Кольцов сделал положенные фигуры, пошел на посадку. Да так энергично, что… сел, не выпустив шасси, на брюхо. Так ушел в свои мысли, что выбросить ноги забыл. А это ЧП. Обидно то, что до этого за несколько лет у него не было ни одного замечания, просто ни одного намека на какую-то неприятность. Даже удрученный, забывший, что приземляется без колес, он так безупречно посадил самолет, что почти никаких повреждений и не было. Только чуточку погнулся винт, да еще были небольшая вмятина на капоте и легкий потир нижней части фюзеляжа — краску с брюха содрал.
Самолет распластался на земле, будто побитая собака, и отверстия выхлопных коллекторов похожи были на виновато косившие глаза. Мы шли, и на душе у нас было нехорошо. Мы шли с Сенькой, и никто из нас не подумал и не мог, конечно, подумать, что вот так же спустя года два будет садиться и он и что…
Замолчал. И ушел грустными, задумчивыми глазами далеко-далеко. Я знал куда.
— Ну, ладно… — вздохнул. — Вот и шли мы тогда, и Кольцов вылезал, утирая кровь с лица. И все это казалось нам нехорошим, но, бог ты мой, какие все это были еще пустяки. Что ж, Кольцов подлежал разносу. Но не такому, который учинил комиссар Ванько. Был он, Ванько, среднего роста, лысый, староватый, летал средненько, зато говорил красно. И здесь тоже: руководитель полетов даже не успел среагировать, а Ванько уже взял быка за рога. Вместо того чтобы успокоить летчика, причем такого летчика, как Кольцов, выяснить, в чем же дело, он разнес его и напоследок спросил:
— А ты когда в уборную ходишь, портки не забываешь снять?
Неплохой он был, в общем-то, человек, комиссар, но тут уж пересолил, это было унижение, особенно потому, что рядом стояли мотористы, техники, оружейники.
— Товарищ комиссар… — натянуто, звонко вскрикнул Кравченко, — если бы это было так, от него б дурно пахло.
Сенька заржал в открытую, хотя острота, конечно, была дешевая.
— А вот в адвокатах, да еще сраных, я не нуждаюсь! — резко повернулся Ванько к Сергею.
На том дело не кончилось. Вечером состоялось партийное собрание, и опять комиссар, докрасна разогрев Кольцова, снимал с него стружку. И опять все молчали: что делать, было за что. Крошил не один лишь Ванько: такие и сейчас еще не перевелись, только маленечко присмирели. И они драли, вслед за Ванько, с Кольцова три шкуры: он-де народное добро не бережет и вообще чуть ли не враг. И здесь тоже не сказал в свое оправдание ни слова Кольцов. А на другой день выяснилось, в чем дело. Мать у него была при смерти. И уж ему не доехать, не успеть. Самолетов тогда не было, пассажирских, конечно, на этой линии, а поезда… поезда шлепали по шпалам одиннадцать суток. Не только потому молчал Кольцов, что думал о матери и что тошно было ему слушать всю эту железную болтовню, чувствовал свою силу, знал, что таких — считаные. Не только у нас в семидесятой бригаде, вообще в авиации. Но на том дело не кончилось, было у этой истории продолжение, даже два. Правда, не сразу. Стал наш комиссар переучиваться с “И-15 бис” (это полутораплан с неубирающимся шасси) на обыкновенного “ишачка”, “И-16”, и вот как-то вызвали его на Воздвиженский аэродром на дивизионную партконференцию. И захотелось ему блеснуть. Прилететь на конференцию на “ишачке” и тем самым воочию продемонстрировать, как он, Ванько, здорово овладел новой материальной частью. Это же, видимо, и должно было стать основной темой его выступления. И скажу сразу же — стало… Схватил наш Ванько “И-16” — и в небо. Ну, а там, в Воздвиженке, заходя на посадку, привыкнув к “И-15 бис”, забыл выпустить шасси. И шмякнулся с высокого выравнивания на бетон. Самолет разбил, но сам отделался синяками да ссадинами. Так он и впрямь стал героем конференции: уж и драли его там, как сидорову козу. Это первое продолжение. А второе было немного погодя. Однажды на аэродроме завел кто-то речь о нравоучениях. Вдруг Сенька вылез на середину, подошел к Ванько и так наивно, по-детски спрашивает:
— Товарищ батальонный комиссар, оказывается, и комиссары иногда не снимают штанов, да?
— Что?! — выкатил грудь Ванько. — К-как ты сказал?
— А вот же, с “ишачком”, там… — показал в сторону Воздвиженки.
Все засмеялись. Ванько (надо ему отдать должное) тоже:
— Ох, ты ж и остряк, Сенька… — заулыбался, головой сокрушенно мотает.
Но Семен перестал улыбаться, серьезно так говорит:
— А теперь-то опалу с моего дружка снимете? — и Серегу Кравченко обнимает, к себе чуть притягивает. А тот смущается, отбрыкивается, но это непросто.
— Ладно, ладно… — хочет нахмуриться комиссар и не может, — тоже мне еще другой адвокат нашелся.
— Нет, а все-таки? — в глаза комиссару, наклоняясь, заглядывает.
— Отстань.
— Нет, а все-таки? Снимаете? Да?
— Ладно, ладно, иди…
— Нет, скажите! — встает поперек комиссару.
— Да черт с тобой: снимаю! — рассмеялся Ванько.
К тому времени уже все видели, что эти двое теперь неразлучны, но всё как-то не понимали, а тут… Кажется, они не могли друг без друга и часу. Врозь они были только, когда Сенька выходил “в город” с женой. И то выходили они с Лией вместе, а возвращалась она одна. Сережка писал стихи, какие — неважно. Важно, что Сенька с горящими глазами уговаривал его: “Давай накопим много-много, а потом выпустим целую книжку, да?”
О чем они говорили? Бывало, придут на танцы, девчата падают: красавцы, черный и белый, на своих кавалеров и не смотрят — стригут глазами в их стороны, семечки в кулак лузгают, мокрыми губами блестят и все: хи-хи-хи!.. ха-ха-ха!.. Знаете, такой нервный смех, который так и бьет по мозгам. А они стоят, переминаясь, и тоже, конечно, немножко смущаются: это же передается. А девчата… ох, уж эти огнекарие, черноволосые, нежно-кремовые хохлушки! Ха-ха-ха да хи-хи-хи — под ноги смех им свой стелют. Завлекают! SOS!.. Но очень смешно было видеть и слышать, как среди всеобщего флирта они балакают друг с другом. А балакали они почти всегда об одном — о воздухе. Не могу передать, но там было все: воздушная стрельба, подбор комплекса фигур, чтобы не терять скорости в бою, маневр, наивыгоднейшие ракурсы для атаки и еще тысяча тысяч вещей, о которых могут говорить только люди, до самозабвения влюбленные в небо.
Но не всегда они толковали только об этом, ведь хохмачи были те еще! Один ведет баланду, другой подливает керосину, чтобы горючее не кончалось. Вокруг них между танцами все кипит, смех лопается, как шрапнель. И уж если на сходке (так назывались там танцы) их нет, считай, что это поминки. Бывает, сыщутся два гитариста, они создают такое созвучие, что сердце останавливается от радости.
Так и эти. Девчонок там было много. И все наши парни быстренько сориентировались: летали только попарно, с ведомой. А эти только друг с другом. К жене Сенька возвращался лишь по служебным делам. Спрашивали его, когда Лия стояла в сторонке: “Сенька, слышь, Семен, чего это ты себе вторую жену привез?” — “А!.. все так делают… — сокрушенно махал он увесистой лапой. — И потом, — улыбался смущенно, — это не так я, как моя мама”.
И Серегу Кравченко тоже, понятно, донимали вопросами. В том числе и Ванько. Сам он, кстати, был уж в годах, а жену взял молоденькую. Вот раз как-то он и спрашивает, посмеиваясь: “Слушай, Кравченко, а шо же будет, если и ты женишься? Жинки-то ваши передерутся, ха-ха-ах!..” — “Вы, товарищ комиссар, не беспокойтесь… — обаятельнейше улыбается Серега, — я, видно, так и присохну у Сеньки”. — “А может, ты хочешь пристроиться к его женке, ха-ха-ах?..” — “Нет, товарищ комиссар, не беспокойтесь… — чуточку побледнел, но еще удивительнее улыбается Кравченко. — Уж если я захочу пристроиться, то тогда к вашей Гале”. — “Гм!..” — сказал Ванько так, точно из него весь воздух выпустили. И отошел. Больше уж он с вопросами к ним не приставал.
Конечно, у Сереги были девчонки (человек он вполне нормальный и не монах), но теперь они занимали в его жизни еще меньше места, чем жена Сеньки. Та хоть могла в трудную минуту опереться на букву закона, а эти — на одну койку.
Удивительные были ребята. И дружба, какая дружба! Чистая, самозабвенная. И, как почти всегда в великом чувстве, трагическая.
Как сейчас вижу, идут они по полю. Кравченко — этот прямо ходил, быстро, собранно, сдержанно как-то. А Сенька что утка, планшетка со шлемом чуть не по траве волочится. Оба они в кожаных регланах. Без подстежки, правда, но свитера из верблюжьей шерсти на них. Пистолеты, перчатки с крагами. Идут и, как всегда, о чем-то гутарят. Сенька — тот больше слушает, а Серега говорит и улыбается — как старший. И как равный товарищ. Это не слова. Кравченко выпивал ведь частенько, курил. Через полгода все бросил. Хотя, уверен, никто ведь его не заставлял. Сенька одним жил: летать, летать, летать! Ну, книги и еще спорт. И этот теперь тоже так. Само собой получалось. Читали они зверски много, всю библиотеку нашу продраили, в обложках и без обложек. Это поразительно, как они влияли друг на друга — безо всяких к тому усилий. Месяца через три это был один человек, только в двух обличьях: один черный, другой светлый.
Трогательно и смешно было на них смотреть во время учебных стрельб. Если один в воздухе, то другой места себе не находит на земле, тихо мечется, переживает, говорит невпопад, а сам весь там, с тем. Когда же конус опускался на землю, то никто не успевал к нему раньше этих. Ни конусист, ни начальник воздушно-стрелковой службы. У каждого летчика свой цвет пуль. И Сенька ли, Кравченко ль жадно искали пробоины друга. И что удивительно, зависти в них не было ни на грош. Только радость от удачи друга. А стреляли они, как звери, навскидку, не тратя лишних мгновений на доводку, прицеливание. Ведь оружие истребителя одно целое с самолетом. Еще машина, только что отстрелявшаяся, маневрирует на рулёжке, еще Кравченко или Сенька не успел даже вылезти из кабины, как тот, что страдал на земле, уже мчится навстречу и на пальцах показывает, сколько дыр. А потом и оценку: на большой — значит, пять, кулак — четверка. Ниже у них не было. Это знаки по КОПу — курсу огневой подготовки.
5
И вот наступил тот страшный день. Мы готовились к первомайскому параду сорок первого года. Накануне был назначен день командирских полетов, и Сеньку запланировали с Кравченко. Полет на высоту по маршруту Осиновка–Камень-Рыболов–Степановка–Лямичи–Ворошилов (он же Никольско-Уссурийск). Высота 6500, с кислородными масками. Как всегда перед началом полетов, стояли группкою, и кто-то острил чуточку больше обычного. И, помнится, подошел комполка Лисин и, помрачнев, почему-то сказал: “Ох, товарищи, что-то вы сегодня разошлись. К добру бы…” И все, на секунду стянув улыбки, оглянулись вокруг, будто искали: чего это он, что растревожило вдруг его? И, ничего не найдя (день был чудесный, зеленый и синий, золотой), снова, сперва смущенно, потом веселей, веселей засмеялись.
— Пора!.. — Кравченко с силой шлепнул сложенными перчатками по левой ладони, сжал их, взглянул на друга.
— Да, пора… — медленно улыбнулся Семен.
— Пошли, пошли, прикроешь меня… — обнял его Сергей, и все невольно заулыбались, глядя им вслед. И никто не подумал, конечно, о том, что в последний раз видят они одного из них. Вот такого — веселого, обаятельного, красивого, незабываемого. Да и второго ведь тоже такого.
Техники встретили их, утираючи промасленные руки ветошью. “Ну, как мой └ишачок”, не подведет?” — приобнял за плечи своего технаря Шлейфер. “Да ты что, Сеня, — даже обиделся тот, — разве было когда?” — “Чего не было, того не было, — засмеялся Семен. — Но ведь идем высоко”.
Сели. Сенька помахал Сергею, тот высунул из кабины костлявую, белесую от белых волосков руку, посемафорил ему. Они почти одновременно запустили двигатели, последний раз обменялись улыбками. Быстро опробовали моторы, прогазовали. Каждый развел руки — убрать колодки из-под колес. И вот уже парой порулили они к линии взлета. Точно на танцы шли, вместе. Стартер даже не дал им остановиться, с ходу махнул белым флажком — направление и взлет разрешен. Оторвались, убрали шасси, ушли в набор высоты.
После этого еще многие взлетали, звеньями и так. Полностью ушла даже целая эскадрилья. И все шло, как часы. И точно так же, как улетали, возвращались обратно, поодиночке, парами, звеньями. И незаметно подошло время завтрака, заправки самолетов.
— А Кравченко? Где Кравченко?.. — запыхавшись, спешил ко мне его командир. Сережка был в другой эскадрилье.
— Кравченко?.. — медленно взглянул я на небо, перевел глаза на машины, на людей. — Кравченко… не знаю… — И пошел на левый фланг туда, где позвякивали крышки термосов, чашки, и еще издали пряно щекотало ноздри какао.
Теперь, оглядываясь назад, с удивлением думаю, почему же я так беспечно отнесся к этому. Ведь если не было Кравченко, значит, и Сеньки тоже. Но я почему-то уверен был, что Шлейфер уже здесь и, стало быть, Сергей тоже. Не понимаю!.. Значит, что-то вдруг отшибает, уводит.
Завтрак набирал силу. Аппетита нам было не занимать. Завтракали и самолеты: они стояли на линии заправочных средств, и техники заливали глотки “ишачков” горючим, маслом, оружейники возились с конусами, пулеметами, пушками. Мы же уписывали дармовой ворошиловский хлеб и попутно накоротке утрясали подробности второго вылета по плановой таблице полетов. Но, странное дело, несмотря на всю эту суету, стояла какая-то необычная тишина. В другой бы раз что-нибудь дернуло меня, а тут опять будто по наговору — ни к чему. Правда, где-то краешком я отметил, что тихо. Но тут же сам себе все объяснил, толково, доходчиво: потому тишина, что завтрак роскошный, а день и того лучше: ни облачка, штиль, трава первая, предмайская, встань на четвереньки да жуй. И как ни люби свое дело, а все-таки не летать бы сейчас, не работать, а взять милого друга под руку и уйти, затеряться где-нибудь в сопках.
И вдруг…
В тишину эту ворвался стремительный, страшный рев. Такой грохотный, жуткий рев бывает, когда случится раскрутка мотора, когда понесет его на разнос. Это катастрофа, гибель. Он шел на нас, этот воющий рев, волнами, переливами. Будто сто самолетов выходили из пике. Кровь заледенела. И почти тотчас с сопок Сихотэ-Алиня слетел и сорвался оттуда, из Лямичей, лобастый обезумевший “ишачок”. И все мы передохнули: ведь подумали, что это самураи вот сейчас навалятся на всех нас. Или еще что-нибудь пострашнее. А это простой “ишачок”, наш. Нет, не наш. Я ведь так и считал, что все наши давно уж на месте. А это, должно быть, с соседнего аэродрома, заблудился, наверно. Конечно, это запрещено, но что делать. Самолет сбрил воздух над нами и скрылся. Потом опять выскочил, сделал боевой разворот, встал в малый круг и, не выпуская шасси, быстро пошел к посадочному знаку “Т”. Тут-то уж все и вышли из оцепенения. Стартер моментально сделал крест из посадочных полотен, упал, задрал ноги кверху, начал болтать ими, показывая на них руками. И все, кто успел добежать до посадочной полосы, сделали то же самое. Упали и, задрав ноги, начали отчаянно болтать ими. Вот теперь-то мы все узнали его. “Сенька!.. выпускай ноги!.. но-о-ги!.. Вынь ноги!.. Сенька!.. Сенечка-а!!!” — стонал аэродром. А он… он, как слепой, шел на посадку. Без шасси, носом в землю. 100 метров… 50… 20…
— Сенька!.. Сенечка-а!.. Шасси!.. Но-оги!!! Пятнадцать… Десять…
— И-и-и!.. — шел вниз самолет.
— Сеня!.. милый!.. идио-от!!! — десятки людей — летчики, мотористы, оружейники, стартеры — лежали на земле и дрыгали, дрыгали ногами, орали, разрывая голосовые связки.
И-и-и!.. Пять метров, три… “Сенька-а!.. Ноги-и!..” И закрыли глаза: всё, сейчас врежется. И вдруг у самой земли, когда казалось, что между винтом и землей уже и ножа не просунуть, мотор взревел, и самолет стал уходить в набор высоты. Ветер облегчения прошумел над аэродромом.
Самолет шел как-то неуверенно, вихляясь слева направо, и это было самое страшное, потому что так летать Шлейфер не мог. Но снова нацелил тот, что был за штурвалом, самолет на посадку. И опять без шасси, носом в землю. “Сеня-а!.. Сенечка!.. Ноги, ноги!..” — рыдали мы, лежа на земле, болтая ногами. Но он ничего не видел, не слышал. 100… 50… 20… 5… И снова, точно земля не хотела принимать его, какая-то невидимая сила оттолкнула самолет, когда он уже, наверно, царапал винтом землю.
— А где же Кравченко?! — схватился вдруг за голову его комэск.
— Где? — мы оглянулись. — Где?
Но думать некогда было: тот, в самолете, делал большой круг над аэродромом. И вдруг шелест пронесся над летным полем: он выпустил шасси. Медленно. Сенечка так не делал. И летел и сел он тоже не так. Медленно, с малой высоты, как бомбёр, подтягиваясь, с высоким плюхом, по-вороньи опустился на аэродром. “Кто же это?” — стрельнуло у меня в голове: ведь Сенька сядет — р-раз — и притрет: истребитель! Самолет пробежал, остановился в конце аэродрома. Винт молотил на малых оборотах, а летчик и не думал заруливать на линию заправочных средств.
— А где же Кравченко? Сергей где? Где, где? — не находил себе места комэск-два.
Мы вертели головами, вслушивались. Никого, тишина. И в ней тихий ропот загнанного аэроплана. Но мы стояли, слушали, вслушивались. А тот молотил, молотил… И вдруг все сорвались — туда, туда, предчувствуя что-то ужасное. Мы бежали все медленнее, медленнее, переходили на шаг. Не потому что устали. Но потому, что мы видели страшное.
Да, это был он, Сенька. И не он. Если можно человека, молодого, красивого, в полчаса превратить в старика, если можно у человека отнять все, если можно раздавить его в блин, всего! — так вот все это и было сделано где-то там, за те недолгие минуты, что они провели в воздухе. Страшен он был, страшен! Старое-старое лицо. Цвета побежалости. Суньте нож в огонь — вот такой окалинный это цвет. Со всеми переходами. И мешки под глазами. Кожа одутловатая. Кровь шла у него из носу. Кровь, настоящая кровь, сочилась из глаз. Как он рыдал! И говорил, как ребенок, всхлипывая, жалобно, разрывающе горько:
— Что он наделал?.. Что он наделал?..
— Сеня!.. Сенечка!.. — чувствуя, как медленные холодные мурашки ползут по спине, спрашивали мы. — Сенечка, милый, скажи.
— Что он наделал! Что он наделал!.. — не видя нас, качал головой и повторял, повторял, разрывая душу этим горьким, непонимающим голосом: — Что он наделал?
Как он плакал! Никогда — ни ребенок, ни женщина, ни тем более мужчина — так не рыдали, не слышал. А мы стояли и… ничего. Ничего! Не знали, ничем не могли помочь. Только одно проступало: Сергея Кравченко нет. Взревев, подкатила санитарная машина. И его увезли. Кто-то из летчиков сел в самолет, но дорулить до заправки не смог: баки были сухие. Значит, еще одна-две минуты, и Сенька ткнулся бы в сопки. У нас ведь садиться там можно только на аэродромы. И это как-то по-новому ожгло нас: Кравченко нет. И Сеньки тоже вот-вот могло бы не стать.
Мы облепили самолет, на руках довели его до заправки. День кончился. Все так же сверкало солнце, и небо было цвета синих наших петлиц, но день кончился. Полеты тоже: никто не знал, в чем дело. Поэтому можно было и остальных поставить под удар.
Два дня он был при смерти, бредил, стонал, температура перевалила за сорок, распух весь, мочился кровью, потерял зрение, слух. Жена плакала, и девчонки — няни и сестры — тоже. Только в конце третьих суток рассказал он нам все. Можно, наверно, с ума сойти, если такое только приснится.
Они набрали шесть с половиной, как и предполагалось по плану. В районе Синего хребта Кравченко посмотрел на Семена и кивком приказал перейти на левую сторону. Шли они очень плотно, крыло в крыло, и, если бы не гул моторов, можно бы и разговаривать. Кравченко показал пальцем через левое крыло, но Сенька посмотрел и ничего не понял. Тогда Сергей усмехнулся, постучал пальцем по лбу, по фюзеляжу. Тогда Семен улыбнулся и понял, что он тугодум, идиот. Потому что там, внизу, на восточном берегу озера Ханко, шли два “неприятельских” самолета — парочка наших “чаек”. И он, Кравченко, их увидел, а вот он, Шлейфер, нет. Потом Сергей показал на прицел, и Сенька понял, что это связано с воздушным боем. И тогда Сенька стал прикидывать, как бы они зашли атаковать, если бы это были япошки. А когда обернулся, довольный, думая рассказать потом, на земле, о своем решении Сережке, — того не было. Только что самолет шел рядом, десять, пятнадцать секунд, и вот нет.
Будто горячим хлыстом стегануло Сеньку по голове. Эволюций делать он не мог никаких: ведь они шли совсем рядом, значит, только в набор. И, не теряя ни мгновения, он начал осторожно, с малым креном отворачивать влево и вверх. И не успел отвернуть на двадцать пять градусов, как увидел: самолет Кравченко был справа. Задран, почти вертикально. Потом начал делать управляемый ранверсман и… перешел в отвесное пике. На полных оборотах.
Что делал дальше, не помнил. Но на высоте пять тысяч метров он догнал его на пикировании. Пристроился с левого борта и начал орать. Сергей лежал на левом борту кабины. Шланг кислородной маски, отсоединившись, остался за кабиной. Сам летчик безмятежно и сладко спал.
Я знаю, что это значит — спать от кислородного голодания. Сперва появляется зуд вокруг глаз. По ресницам, к бровям. Будто кто-то нежно щекочет, водит гусиным пером. Во рту сохнет, начинаешь лизать языком, что-то ищешь и не находишь. И нежно, неодолимо тебя начинает клонить в сон. Как на морозе, когда замерзаешь. И ты погружаешься, не слышишь, не видишь, покой, полный покой, и ты засыпаешь быстрей, чем при сильном наркозе. За минуту-полторы. Мир отключен. Я тоже падал, тысячу метров падал. Но приходил в себя. И выходил, а он… он мог бы проснуться, если б мотор не молотил на полных оборотах.
Он так орал, Сенька, что слышал себя. Он перекричал два мотора. Два мотора, выведенных на полные обороты при пикировании на закритических скоростях — на таких, которые уже даже не предусматривались конструкторами. И тут уж так: выдержит так выдержит, нет так нет. А Сергей спал, спал, спал! И Сенька видел, как рот его полураскрыт в улыбке, той самой улыбке, которая могла обворожить всех. И что-то блаженное светлой тенью бродило по лицу.
— Сер-режа!! Серега-а!!!
А мы в это время пили какао.
Но он спал, спал, и весь мир, весь дикий грохот моторов и крик, смертельно испуганный крик — все это проносилось мимо. Пять тысяч метров отделяло их от земли. Пять тысяч — это так много, когда лезешь в гору, когда просто идешь, бежишь, когда даже несет тебя с парашютом, но когда скорость к тысяче километров — что эти метры? Если б они были на земле, если б в воде, если б на парашютах — хоть что-нибудь, ну, хоть что-нибудь же мог бы он сделать, а тут…
А мы в это время острили.
И они неслись крыло в крыло. Вниз, вниз, вниз! И улыбающееся блаженное лицо плыло пред Сеней.
Сколько это продолжалось, не помнил. Он очнулся от взрыва, страшного взрыва. Будто тряхнули его за шиворот, выдернули откуда-то. Но еще до этого он наверняка машинально, инстинктивно потянул на себя ручку. И все. Больше он ничего не помнил. Потому что перегрузка была огромная, потому что кровь рванулась из жил, залила глаза, внутренности.
А мы в это время смеялись.
Когда в глазах его посерело, сверх сил своих начал он ворочать головой, чтобы выбраться из этой страшной, непонятной полутьмы. Чтобы сориентироваться, понять, где же он, что с ним. И то, что он увидел, опять было так страшно, что второй раз можно было рехнуться. Вокруг него — слева, справа, впереди, сзади, была земля. Земля! А он не бился! Что это? Он уже врезался и летит в земле? Почему? Где небо? Небо и солнце?
И только задрав голову, лицо, залитое кровью, понял он, что все это так: вокруг земля, а над ним небо, голубое небо. Так, потому что он ушел вместе с Кравченко между сопок. А они горные — до восьмисот метров. И тогда инстинктивно он сделал то, что единственно лишь могло его там спасти: уменьшил угол набора высоты, начал восходящей спиралью выбираться из сопок. Когда они уже были под ним, подумал: где же аэродром? Он ничего не видел, не соображал, но та сила, которая тянет смертельно раненую птицу в родное гнездо, потащила его. И не видя, не слыша, он все же точно пришел на аэродром. А остальное… остальное мы уже видели сами. И снова заплакал:
— Что же он сделал?.. Что же он сделал?..
— Сеня… Сенечка…
— Лучше бы мне отрубили руки и ноги, только б не он… руки и ноги… — кусал до крови губы, мотал, бился головой о спинку железной кровати. И временами казалось, что он лишился рассудка и больше уже не летать ему с нами. Потом подхватился вдруг, лицо озарилось, и это было особенно страшно: — Вы не были еще там? Давайте поедем!.. Что вы меня не пускаете?! Пустите, пустите… я!..
Его уложили силой, но он снова приподнялся, сел:
— Вы же знаете, что взрывной волной, да?.. Михал Семеныч, ведь выбрасывает же летчиков взрывной волной, да? Что вы молчите? Все? Михал Семеныч, скажите же им! Может, он сейчас там голодный, раненый ходит, а мы… мы…
Доктор зверем глянул на нас, быстро сделал укол понтапона. Но еще кричал Сеня: пустите, пустите, рвался к Кравченко. Потом тише, тише, понемногу обмяк, затих. А мы стояли, молча глядели на него. Такой большой, такой здоровый. С такой грудью, в меха которой входит семь тысяч кубиков воздуха, но вот лежит он, и не видно, как дышит. Как труп, остывший.
Утром была снаряжена экспедиция. И мы нашли это страшное место. Была там крохотная воронка на скальной сопке. Как от стокилограммовой бомбы. И в радиусе ста метров осколки, кусочки — детали мотора, самолета. Не больше спичечных коробков. И все. Все разлетелось в пыль, в крошки. И нюха не было от того, от живого, прекрасного человека. Покоробленный грунт, лес, сопки, небо. И стоял я, видел и слышал, как хлопнул Сережа сложенными перчатками по левой ладони, сжал их, глянул на друга: “Пора…” И Сенька улыбнулся навстречу: “Да, пора…” И еще: “Пошли, пошли, прикроешь меня”. Обнял Сеньку за плечи, и… и вот сопка, крохотная воронка на мшистой скале.
Потом уж, в годы войны, бывало другое. Так, что самолет уходил в слабый грунт на десять, даже на пятнадцать метров. Как шило. Вытягивался и уходил.
Выздоровел он не скоро. И, выписавшись, уехал на девятнадцатый километр, в Приморский дом отдыха. Пробыл там неделю и был отозван обратно в полк: война началась. И снова летал, но совсем уж не так, что-то сгорело в нем. И походка теперь дребезжала, глаза потухли, улыбка не раздвигала губ. Даже брови как будто стали не те, раньше они все время играли, такие густые брови, сходившиеся вроде бы грозно, но — улыбаясь. А сейчас тихо, горько лежали, словно приклеенные. И глаза все время глядели в одну точку.
Мы думали: все это так, но ведь рано или поздно, а все проходит. Даже самое сильное горе оставляет пепелище, на котором все же пробьются, зазеленеют ростки. Так и здесь, страшный ушиб, но потихонечку отойдет, забудется, успокоится. Шло время, а ничего не менялось. По-прежнему это был классный летчик, но нам видно было: что-то из него вынули — душу.
И настал час прощания: полк их грузили на фронт. А меня перевели уж в другой, и я оставался, на время. Была зима, мороз сибирский, восточный. Со дня на день ждали мы, что вот-вот стукнет нас и Япония. Из самолетов не вылезали. И все же те, что ехали в пятом полку на фронт, чувствовали себя именинниками. А ведь шли в огонь и, теперь ясно, на смерть. Почти все.
Грузились на станции Воздвиженка. Это в восемнадцати километрах от Никольско-Уссурийска. Погрузка была тактическая: не в ящиках, как с заводов, а хвост к хвосту, по два “полуишака” на платформу. А сверху вторая половина — крылья. Их ставили над хвостами шалашом и затягивали брезентом. Компактно и в полной боевой готовности.
Вся Воздвиженка высыпала к платформе. Работали день и ночь, на ура, под “эй, ухнем”, потому что механизация, понятно, была все та же. Жены, матери, сестры, вольнонаемные и даже ребятишки — все помогали, как могли. Вира!.. Майна! — и песни, песни, шутки, смех. Они так торопились отправить своих мужей, эти добрые, милые, верные жены. Хотел бы я знать, скольким из них удалось дождаться.
Мороз жал ядреннейший, 30–35, не сбавляя оборотов, но тем, что грузили, все это было нипочем. Только у гитаристов мерзли пальцы, и тогда гитару передавали из рук в руки, так что струны не умолкали. Погрузку кончили на двенадцать часов раньше срока и долго ждали паровоза. Было морозно, тихо, темно. Только в двух-трех местах жгли небольшие костры. Синий дым, подсвеченный пламенем, столбом уходил в черно-синее небо. Ели обступали костры, молча глядели, и снег на их темных плакучих лапах медленно оседал, стекая прозрачными каплями. Пели довоенные, пели военные, пели самодельные и перелицованные тоже пели. Из “Юности Максима”, к примеру. Мороз подхватывал слова, уносил вслед за дымом вверх, а гитара из рук в руки, белая, мохнатая от инея. И шапки, и женские платки тоже празднично были опушены инеем. “Вот эта улица, вот этот дом // В городе нашем, навеки родном, // Улицей этой врагу не пройти, // В дом этот светлый врагу не войти”.
— Не мешало бы горячего кофейку подкинуть! — крикнул кто-то, и начальник БАО (батальон аэродромного обслуживания) тотчас распорядился. И пошел обжигающий кофе по кругу. Сенька, когда ему дали термос, долго глядел на него. Пока кто-то осторожно не вынул из рук. Наверно, вспоминал, сколько раз пили с Сергеем, возможно, из этой посудины.
Подошел паровоз. Звякнули тарелки, сцепщики сделали свое дело. И настал миг прощания. Не было ни митингов, ни речей. Прощались, кто и как мог. Костры затоптали, и темнота спрятала тех, кто прощался. Сенька оставил свою Лию, подбежал ко мне.
— Дядя Миша, вы видите, в каком положении Лия… — он торопился об этом сказать. — Она же еще девочка, и я такой же отец, как она будет мать.
— Хорошо, хорошо, Сеня, не беспокойся, все, что в моих силах, сделаю.
— Спасибо… — и это отлетело от него, и тотчас же проступило другое: — Дядя Миша… — он сжал губы, чтобы удержать слезы, но они все равно брызнули из уголков глаз.
Мы ходили вдоль застывших темных вагонов. Смазчики бренчали железом, паровоз чуть слышно шипел далеко впереди, и все ждали, ждали, что вот-вот крикнет он, и тогда — всё, тогда то, что не сказано, так и останется, может, навеки не сказанным. Лия стояла недалеко от теплушки. Черные глаза ее, черневшие даже в темноте, мокро глядели на нас. Куда мы — туда и они, с любовью и мукой.
— Дядя Миша, я хочу вам сказать… — быстро говорил Сенька, — что я уезжаю отсюда не один, он… он всегда со мной. Вы не представляете, как мне без него тяжело. Для всех у… убитый, а для ме… для меня… — уронил голову, уткнулся мне в плечо и так плакал, так жалобно, что я сдуру тоже не выдержал и…
Потом этот большой ребенок вытер глаза и нос рукавом (старая привычка. Я вспомнил, как точно так же он делал после боя с Сергеем) и, заглянув мне в глаза, спросил:
— Разрешите мне вас на прощание поцеловать?
А я говорил то, что обычно говорят в таких случаях: мол, не принимай все так близко к сердцу. И прочую чепуху. И хотя понимал, что он должен чувствовать, но кто же из нас может погрузиться на всю глубину чужого горя.
Были два друга в нашем полку —
Пой песню, пой! —
Если один из друзей грустил,
Смеялся и пел другой.
Они добрались-таки и до этой песни. Мне стало страшно, я сжал его руку.
И кто бы подумать, ребята, мог —
Пой песню, пой! —
Что был один из них ранен в бою,
Что жизнь ему спас другой.
Мне бы, дураку, крикнуть на них: отставить песню! Но не мог. А гитара знай делала свое дело, рвала душу.
И нынче их вызвал к себе командир —
Пой песню, пой! —
“На запад поедет один из вас,
На Дальний Восток — другой”.
Теперь уж он схватился за меня, сжимал, сжимал все сильней руку.
Друзья улыбнулись. Ну что ж! Пустяк —
Пой песню, пой! —
“Ты мне надоел!” — заявил один.
“И ты мне!” — сказал другой.
Как я обрадовался (стыдно вспомнить!), увидев дежурного в красной фуражке.
А северный ветер кричал: “Крепись!” —
Пой песню, пой! —
Один из них вытер слезу рукавом,
Ладонью смахнул другой.
Дежурный ударил два раза в промерзлую рельсу. Сиплый звон ее задрожал вдоль вагонов. Я быстро, крепко расцеловал Сеню, подтолкнул к теплушке, к жене. Отчаянно весело замелькала гитара, но ее смяли: смеялись и плакали, кричали у всех вагонов. Вы видели фильм “Летят журавли”, сцену проводов, так и здесь: смеха и шума, криков веселых больше было, чем слез. Хрипло, протяжно прорычал паровоз, скрипнув, тяжело сдвинулись седые промерзлые колеса по седым промерзлым рельсам, и все, кто провожал, колыхнулись вдоль пути, чтобы не отстать от вагонов. Паровоз пробуксовал, поднатужился, и вагоны поплыли быстрее: впереди зачехленные, грозные, таинственные обрубки самолетов, позади уже обжитые теплушки. Двери их были распахнуты настежь, и над деревянным брусом, под ним — сверху донизу лица, лица… улыбающиеся, грустные, растерянные. Я шарил глазами, ища Сеньку. И увидел.
— Прощайте, дядя Миша!!
— До свидания, Сеня!!
Быстрей, быстрей заторопились вагоны, и люди бежали, оступались, падали, снова пытались нагнать. “Ждите нас! Мы приедем к вам на подмогу!” — кричали они. И все старались не отстать, не отпустить. Но сосны да ели сомкнулись за последним вагоном, за красными хвостовыми огнями.
6
Так и ушел он навсегда из моей жизни. Как уходили многие прекрасные люди. Ушел, но оставил где-то на сердце зарубку. Живет — нечасто, но все-таки вечно со мной, в памяти. И, конечно, не только в моей.
Все, что случилось потом с ним, я узнал от других. От наших ребят. И больше всего от Кости Слизеня. Герой Советского Союза Константин Слизень разбился в пятьдесят шестом году где-то в Азербайджане. Врезался в гору. Дети остались, жена. Ну, она, дело житейское, замуж вышла. И живет хорошо. Где-то здесь у нас, в Ленинграде. Хорошая женщина. Вспоминает ли и что там у нее на душе, не скажу. И она, наверно, не скажет. А может, и сказать нечего. Бывает и так. Она, кстати, дружила с женой Сеньки. Надо бы узнать, где та сейчас. Неужели не помнит? Неужели?.. А впрочем… Да, так вот…
Он сильно потер свои черные, уже густо посоленные временем кольца, задумался, и круглощекое, много повидавшее, а в иные минуты даже какое-то ушлое лицо его стало отрешенным. Встряхнулся и продолжал.
А надо вам сказать, что трудное это было время. Вот когда говорят о начале войны, то думают, что мы проигрывали в основном из-за количества. Это не так, не совсем так, это еще можно б снести, хуже было, что наш “И-16” во всем уступал “МЕ-109”. “Мессершмитт” очень скользкий был самолет, двигатель мощный, круговой обзор отличный, калибр вооружения мощный. И группировка точек вооружения. И двухсторонней радиосвязью уже были оборудованы эти машины, а мы, мы — немые, на пальцах!.. У них радио, между прочим, на высокочастотном уровне. И они не боялись временной потери в ориентировке, потому что работали у них приводные пеленгаторы и радиолокационные станции. А у нас все эти вещи еще были во чреве изобретателей. Одно только и было у нашего “ишачка” преимущество — невинное умение поцеловать себя в зад, горизонтальный маневр. Поэтому чуть что он торопился в вираж. Радиус у “мессершмитта” был немного больше, и поэтому бедный “ишачок” крутился юлой, но это далеко не всегда спасало. Только при равенстве. Если же у противника оказывался хоть один лишний самолет, он поднимался над этой каруселью и спокойненько, как на учении, расстреливал беззащитную “краснозвездную птицу”.
Только благодаря подготовке наших летчиков, их мужеству, ненависти могли мы еще драться с фрицами. Не хочу квасно хвастать, но, ей-богу, лучше наших летунов не было, да, пожалуй, и нет. Если б нам дали тогда “шмиттов”, мы бы раздолбали немецкую авиацию. И недаром немецкие истребители отказались от тактики равного боя. Только при численном преимуществе они обнажали клинки. К тому времени уже прославились Покрышкин и Кожедуб, братья Глинки, Боровых, Зудилов и многие другие. Немцы хорошо знали цену подготовки наших летчиков, но… Но потери у нас были горькие, безвозвратные. Особенно там, на черноморском театре военных действий, под Сталинградом, на Северном Кавказе.
И вот здесь-то, в этих кровопролитных, жестоких боях, Сенька снова стал Сенькой. Нет, он больше не смеялся, не острил, не сдвигал брови, но одурь, которая сдавила его душу, слезла, словно короста. И опять засверкал его летный талант. Все, что Семен Шлейфер получил в нашем полку, пошло в дело. Он пилотировал виртуозно, бил, как раньше, навскидку — ловил те крохотные мгновения, когда все-таки можно полоснуть по бакам “мессера”, скапотировать его вниз. Он крутился, как черт, и, если б жил Кравченко, он был бы доволен другом. За короткий срок Сенька свалил шесть фрицев. Но это давалось нелегко. Он приходил весь изрешеченный. Сто — сто пятьдесят пробоин насчитывали техники после каждого боя. Но сам он был цел. Что-то берегло его.
Его, да не машину. Точно черт попутал его: дважды сажал он свой самолет на брюхо — заклинивало ползуны направляющих уборки и выпуска шасси. Так крепко заклинивало, что даже на земле, когда вздернут “ишака” на козлы, только выколоткой да кувалдой можно было сбить ползуны с направляющих.
— Смотри, Сенька, у тебя уже вторая посадка, — сказал ему Костя Слизень, когда возвращались с аэродрома.
— Так что ж, я виноват, что ли? — вспылил тот.
— Не подставляй брюхо. Виноват не виноват, там разбираться не будут.
Уж потом он долго жалел об этих словах, Костя, казнил себя. Днем летчики, как везде, были в небе. Когда же опускалась темнота, их увозили в безопасное место, километров за десять — пятнадцать. Ужинать и обедать сразу. В тот же вечер после традиционных ста грамм (а пьют все, потому что иначе и есть не станешь: за день ведь так все запеклось, пьешь, потому что хочется во что-то уткнуться, забыться), так вот, вечером был зачитан приказ. Хотите — найдите его в архивах, а нет, так вот суть его. В частях ВВС за последнее время участились случаи посадки самолетов на живот. Это выводит из строя боевую материальную часть. Поэтому каждую посадку самолета на живот рассматривать как нежелание пилота летать, как дезертирство с поля боя. Поэтому каждого летчика, совершившего такой проступок, впредь считать дезертиром и предавать суду военного трибунала. И подпись: Верховный Главнокомандующий Сталин. И все, точка.
С болью, как незаслуженное, тяжелое оскорбление восприняли мы этот глас божий. А Сенька… надо было быть в его шкуре, чтобы понять, что это значит. Он шел домой чернее тучи. Долго сидели они с Костей, думали. И молчали.
— Кому докажешь… — прошептал Сенька, — если еще раз плюхнешься на брюхо? Кому? Кому? Первый раз и то не докажешь, а тут… мне, еврею…
— М-да… брось, Сеня, все образуется… — прикрывая зевок, сказал Костя.
— Да… все… — горько так усмехнулся.
Он лег спать, Костя. Ведь как ни любил Сеньку, дальневосточного товарища, а все-таки это было не с ним. Самый близкий, самый любимый человек может умирать рядом с вами, а вас (если это длится не первую ночь) все равно будет клонить в сон. Но Семен так и не сомкнул глаз в ту последнюю ночь. И встал утром разбитый, усталый. Но война не ждала. И летать надо было.
Бой был ужасный. Немцы перли, не считаясь с потерями. Они бросили массу сил, и наших стало намного меньше. Половина из вылетевших не вернулась назад. Остальные изрешечены. И Слизень, и Сенька. Он дрался как лев. И сбил еще одного, очередного. Но когда пришел на аэродром…
Об этом можно только догадываться, что чувствовал он: шасси снова заклинило. Еще было время. И был бензин. И он начал дьявольский танец над аэродромом. Он шел в пике — до земли. Казалось, когда выходил из пике, что крылья еще идут по инерции вниз, к земле, а фюзеляж, отделившись, уходит вверх — так резко он рвал машину. И снова, как тогда, кровь хлестала в глаза, внутрь. Но, выдернув самолет из этой страшной ревущей пропасти, снова бросал его вниз, к земле. И опять, опять, опять!!! И с надеждой пробовал ручку шасси. Нет. И тогда, взмыв, делал он левую, правую, левую, правую бочки. Но кожуха, закрывающие выход шасси, стояли намертво. Все, кто был на аэродроме, выбежали смотреть. Все, пренебрегая опасностью, наказанием, демаскировкой. Все!.. Ибо понимали, что здесь поставлено на карту. Ведь он был любимцем полка.
Сенька боролся до конца. До тех пор, пока не остановился винт: бензин кончился. И тогда стало тихо-тихо. Оглушенные, замерли люди. Самолет пошел вниз. Не теряя скорости, летчик перевел машину в крутое планирование, уверенно усадил ее на живот. Она проскользила метров сто, успокоилась. И стало еще тише. Как в морге. Летчика не было. Не вылезал. “Ранен!.. Сенька ранен!..” — крикнул кто-то. И все, словно по команде, бросились к самолету. Многие из дальневосточников еще были живы, помнили, как точно так же сидел он там, тогда, после трагедии с Кравченко. И они бежали так, что сердце вылезало из ребер, скрипело, терлось в ушах.
Сухо, игрушечно тихо щелкнул выстрел. И все споткнулись, точно налетели на невидимый трос. Быстро глянули друг на друга, страшась подумать, страшась увидеть на лице товарища подтверждение догадки. Добежали… Голова его уперлась в подушку прицела. Рука, плетью упавшая вниз, еще держала ТТ. И жилы на ней еще были тугие, набрякшие, синие. А кровь лилась, лилась из виска, и на полу дымилась, разрасталась густая, темная, как мазут, лужица.
Когда потом самолет подняли на козелки, увидели, что причина все та же: нижняя полусфера самолета походила на решето. И злосчастные ползуны мертво сидели на направляющих.
Говорят, когда друзья рассказали об этом Лие, она долго убивалась. А потом, уже чуточку выплакав свое горе, тупо уставилась в пол, сказала: “Одно только утешает, если может утешить… то, что в последние минуты он наверняка думал не обо мне, а о Кравченко”.
7
С тех пор прошло много времени, а для меня — почти вся война. Стояло жаркое тихое лето сорок четвертого года. Тихое, потому что была передышка. Дозревала Варшавско-Висловская операция. Наша 273-я Гомельская истребительная дивизия находилась в составе передовых частей. Днем сонная тишина плыла над землей, и казалось, если на сто верст насчитаешь сотню человек, много будет. Но все было густо-густо напичкано войсками и техникой. Ночью, когда опускалась темнота, все это приходило в движение, торопливо стремилось прийти в указанный пункт. Перегруппировка войск шла полным ходом, подтягивалась и авиация. Но чтобы не демаскировать сосредоточение военно-воздушных сил, активных действий мы не вели. Немцы тоже. Так, отдельные разведчики летали с обеих сторон — прошивали на различных высотах прифронтовое пространство. Истребители смотрели им вслед и только облизывались, как псы, перед носом которых подвесили кусок мяса. Лишь изредка, при условии гарантированного перехвата, таких разведчиков разрешалось преследовать и уничтожать. Настроение у летчиков было неважное. Как у всех солдат, которые уже втянулись, привыкли воевать.
Правда, времени не теряли ни мы, ни войсковые части, и все же… Мы отлетали в тыл и там проводили учебные бои с новичками. Среди них много было уже немолодых титулованных летчиков, которые подзасиделись в тылах и сейчас проходили у нас боевую стажировку. Кончит такой ас летать, подойдет и, ожидая похвалы, скажет:
— Товарищ командир, разрешите получить указания.
— Да какие я тебе могу дать указания? Ведь ты же сухой передо мной стоишь. А надо приходить из боя стариком. Таскать, таскать, ангел мой, надо! Кр-рутить, маневрировать! А ты стоишь передо мной, как золотое яблочко. И еще улыбаешься. И еще обижаешься. Ладно… — положишь руку ему на плечо, — не убивайся, вот клюнет тебя жареный петух в задницу, побойчей станешь.
— А кто это — жареный петух? — иной спросит.
— Пуля!
И шел я от него, от такого, и глядел старыми и молодыми глазами на мир. На траву, зеленую, яркую, стриженную на аэродроме под бобрик. На небо, в котором места всегда и всем хватит. Так же, как и в земле.
Эти стажеры чертовы требовали к себе много внимания. Их приходилось и в бой брать. И там мы боялись не за себя — за них. Не дай бог потеряешь — голову снимут. А он что курчонок в стае орлов. Бывало, спросишь: ну, что видел? Да ничего, говорит, подумает и добавит: самолеты видел. И стоит, глазами хлопает. Хотя звание ему прилеплено здоровое и звезды на эполетах. А бои были такие, что по шесть-восемь факелов падает. Конечно, все мы такими курочками сперва поднимались в небо. Потом, когда выщиплют несколько перьев, легче становишься, соображаешь быстрее. Чтобы не попасть в суп.
Операция приближалась. И вот как-то наш батя Ибрагим Магомедович Дзусов — комкор, осетин, жизнелюб — созвал совещание. Здесь были командиры всех соединений корпуса. И, конечно, разговоров было до одури — выяснялась обстановка. И накурено было тоже так, что гладкую, отполированную лысину Дзусова затягивало туманом. “Ну, братва, дайте-ка подышать свежим воздухом”, — сказал он, и мы вышли в коридор. Помню, что, как ни странно, но говорили мы с Матвеем Злым, комиссаром дивизии, не о прерванном совещании, а о генерал-лейтенанте Радзиевском.
Об этом человеке хочется сказать хотя бы несколько слов. Он был начальником штаба второй танковой армии. До того я его видел лишь раз, но впечатление было такое яркое, что вот теперь, когда мне предстояло присутствовать при розыгрыше операции, розыгрыше, который будет проводить он, я предвкушал это как хороший спектакль. В тот раз я увидел его на рекогносцировке местности. Помню, я тогда удивился, что могут же быть и такие люди. Поджарый, подтянутый, высокий. Может, он казался высоким, потому что был как-то удивительно строен и худ. Одет в обычную армейскую гимнастерку. И погоны на нем обыкновенные, полевые, даже звезды белые. Но перепоясан не широким ремнем, а тонким черным, кавказским. И кончик свисает, а на нем — кинжальчик серебряный. Как-то особенно изящно и щегольски получалось это. Но главное, конечно, было в другом. Два с половиной часа говорил этот человек, каждому давал задания, причем задания эти были предельно конкретны, содержали десятки цифр, и… все это на память. Без бумажек. И когда давал он задания танкистам — это был маршал бронетанковых войск, пехотинцам, — их генерал, инженерам, разведчикам, саперам, артиллеристам, оперативникам и, наконец, летчикам — тоже так, с таким знанием тонкостей каждого ремесла, будто это и был и начальник главного штаба военно-воздушных сил, и маршал прочих наук. Слушать его было наслаждением. И смотреть тоже. Все играло в нем: губы, большой лоб, глаза, яркие, точно у женщины.
И вот стоим мы, я и Матвей Злой, говорим, и вдруг вижу чей-то напрягшийся, назойливый взгляд. Смотрю: высокий, чем-то похожий на Радзиевского человек. Я бы даже сказал, красивый. Но красивый — это ведь и духовный. А тут самодовольно красивое, деревянное, истуканское лицо. Я узнал его сразу же. Это был он, Петя Гущин. Только взгляд его меня поразил: в одну точку. Я проследил эту трассирующую очередь и с удивлением увидел, что она почему-то нацелена мне в грудь. Потом с меня она перешла на Матвея. И снова не в лицо, не в глаза — в грудь. Что за черт! С Матвея на других, и опять тем же манером. Потом снова на меня, и тут Петя двинулся на нас. “Смотри, как ты нахватал…” — произнес он так, будто расстались мы с ним неделю назад. А виделись мы последний раз давно. Я учил тогда летать командующего армией Сенаторова. Отличный был мужик, герой Советского Союза, герой Испании, но бомбёр. Завидовал истребителям, хотел освоить и “ишачка”.
— Я буду учиться у Разумова, — однажды сказал он.
Это я не для хвастовства говорю.
— Товарищ командующий, я буду вас учить только в том случае, если смогу вас… гм!.. ругать по-русски.
— Пож-жалуйста!.. — рассмеялся он. — Сколько душе твоей угодно.
Потом уж, когда все было сделано и настало время выпускать новичка, Петька Гущин вдруг засуетился:
— Я… — отрезал он, — сам буду выпускать товарища командующего.
— Ты что, Петя, за славой гонишься? — усмехнулся я. — Ну, ладно, ладно, иди выпускай.
И вот опять встреча. И эти странные замороженные глаза. Они смотрели в одну точку: на ордена.
— Смотри, сколько ты нахватал… — повторил он.
— В каком смысле? — будто не понял я.
— Да вот… иконостас у тебя…
Оно и правда, почти у всех у нас уж тогда было по три-четыре ордена, не считая медалей.
— Начинай и ты, Петя, воевать. Понюхаешь пороху и…
— Да… — перебил он своим значительным тоном, — уж если у таких, как ты…
— Гущин!.. — выглянул из дверей кабинета командующего генерал Татанашвили, командир соседней дивизии.
И Петя сорвался, побежал.
— Чего это он с такой завистью смотрит? — поглядел ему вслед Матвей.
— А он всю жизнь такой: хочет быть маршалом, но без труда. Потом не забывай, что, кроме осоавиахимовского значка за десять копеек, который он наверняка прячет в чемодане, металла у него никакого нет. А это плохо влияет на такую психику.
Конечно, для него важно было и то, что ходил он в майорах, а я уже стал подполковником, заместителем командира истребительной дивизии. Ну, ладно, разговор с него так же быстро сошел, как и накатил. Покурили мы, побалакали и начали потихонечку втягиваться в кабинет Дзусова. Столкнулся я с ними в дверях: Ибрагим Магомедович, взяв Петю под локоток, вел его ко мне.
— Миша… — сказал он, переводя взгляд с меня на Гущина, — так это ж, оказывается, твой дружок.
— Н-ну, дружок, Ибрагим Магомедович, это сказано немножечко крепко: когда-то он был моим командиром.
— Так, может, возьмешь его к себе? — и взглянул. Лицо у меня стало каменное: Петька смотрел. А когда отвернулся, я скорчил такую рожу, так замахал руками, что комкор прыснул. Но тут прилетел на выручку Татанашвили:
— Такого арла… — с хар-рошим грузынским акцентом воскликнул он, — я к сэбе возьму! Хочешь воевать, пожалуйста! Дам “ЯК”, будешь сыдеть, выходить на перехват: хватай!.. стрыляй!.. а-ардина получай!
— Ну, Петя, тебе повезло, — серьезно сказал я. — Желаю удачи. Будем следить за твоими успехами.
Я не фальшивил: не было у меня злопамятства на него. Война изгладила и это. Иной раз даже как-то жаль становилось его. Впрочем, думать мне о нем тогда было совсем некогда. Висла что вторая Волга. Да еще оборона зверская. Такой орешек можно было разгрызть только крепкими зубами. О противнике мы многое знали, но не все. Недаром у фронтовиков есть такая шутка, что, мол, на войне, перед наступлением, — все китайцы: каждый готовит для врага какой-нибудь фокус. И чтобы свести число неожиданностей до минимума, мы готовились, готовились — играли. Каждую буковку наступления репетировали, по многу раз. Играли друг с другом, с санитарами, с танкистами, с артиллерией, словом, со всеми, вплоть до писарей наших. Ведь осечки здесь не должно быть.
И вот мы, командиры частей и соединений, приехали на предпоследний розыгрыш. Был ясный солнечный день. Теплый такой, приветливый, нежный. Ветер с речки натягивал освежающий холодок, пахло сеном, разомлевшей травой. В такие дни почему-то все кажется вечным. И ты, и друзья, и любовь, и солнце. Ну, оно-то всегда вечное, для живых.
Мы ждали Радзиевского во дворе какой-то шляхетской усадьбы. Нас было, наверное, душ полтораста: пехотинцев, артиллеристов, авиаторов, инженеров, танкистов, медиков и прочих винтиков в сложном механизме войны. Кто сидел, кто лежал, кто курил, но вот подкатила штабная машина, додж три четверти, орудийный тягач, и он, Радзиевский, выскочил по-юношески легко. Помню, остановка застигла его на полуфразе, потому что он договорил и вместе с теми, кто был в машине, звонко расхохотался. Мы не знали, чему он смеется, но тоже, невольно подчиняясь его обаянию, заулыбались.
Никто никого не приглашал, никто никому не докладывал. Он только вежливо бросил какому-то штабному полковнику: “Николай Николаевич, будьте добры повесить карту”. И мы сразу же, как-то запросто и весело, обсели его вместе с картой, причем характерно, что карта эта была… немая. Я бы наверняка не читал по такой карте. И не знаю, кто бы еще мог это сделать, как он. Н-да, удивительный был человек. Но ходу ему не давали. Почему? Ну, это, наверное, сложно. Испытующе посмотрел на меня и, решившись, завел темные глаза вверх под черные брови: “Там слишком умных не любят. А уж интеллигентных особенно”. И его держали на вторых ролях, но роли!.. роли давали разыгрывать первые. Так вот, на той карте, немой, не было не только названий населенных пунктов — не обозначили даже наши войска, только противник, и все. Делалось это потому, что Радзиевский не был уверен, что среди полутораста умов не найдется такой, который мог бы сработать дважды — нашим и вашим.
Мы расположились у кирки. Радзиевский оглянулся и начал постановку задачи. Такого артиста я еще не видал. В руках у него был стек, не палочка, не указка, а настоящий стек, он удивительно шел к той натуральной, отнюдь не деланной нервозности, которой весь был наэлектризован генерал. Он пощелкивал им себя по ноге, всегда обязательно дважды: раз-раз! Получалась как бы буква “а”, по морзянке. А когда задумывался, выгибал стек луком, дугой. Казалось, вот-вот хлестанет его по носу, но отпускал — стек с бреющим свистом рассекал воздух, и тотчас Радзиевский выкладывал перед нами свою на секунду замкнувшуюся мысль. Изредка, чувствуя, что внимание уже на пределе, ронял какую-нибудь остроту, и мы, остывая, освежались, снова теснее грудились вокруг него. И когда он все объяснил, то поставил нам вводную задачу, определил час Ч, то есть время, и приказал командующему полевой армией развивать события на своем направлении. Тут уж включился весь фронтовой аппарат: потекли шифровки, разведсводки, оперативные сводки. Командиры соединений стали вызывать начальников штабов, чтобы они подготовили материал для докладов “наверх”, оперативные отделы, отделения управления готовили оперативные сводки. И все это накапливалось, обрастало. И вся эта машина заработала на то, чтобы командир (его играл Радзиевский) отдал боевой приказ.
Это долго и скучно рассказывать — военная кухня Отечественной войны не та, что времен Кутузова и Наполеона: “Не смеют, что ли, командиры чужие изорвать мундиры о русские штыки?” И даже совсем не та, что была у нас в начале войны. Нет, и мы тоже к тому времени научились воевать ничуть не хуже немцев. Но какой кровью!.. Короче, работали мы как звери, пот лил с нас, но все это называлось игрой. И играли мы в это ни больше ни меньше, как целых пять дней, с утра до ночи. Зато потом, там, где уже играла сама война, все было разыграно как по нотам.
В первый же день, в первый же перерыв произошло вот что. Мы разбрелись покурить по лужайке, посыпались фронтовые анекдоты, с перцем, с салом.
“У-у-у…” — послышалось в небе. “Ну, вот и └юнкерс” пошел…” — сказал кто-то, задрав голову. Да, верно, тысяч эдак на шести—шести с половиной виднелся инверсионный слой, та белая курчавая пряжа, которую на высоте тянут за собой самолеты. Но эта нить прерывалась, как пунктир. Наверно, “юнкерс” попал во влажные слои и пытался уйти, чтобы не тянуть за собой нитку, не демаскироваться. Ведь Желюхов, где мы были, находился километрах в тридцати от фронта.
“Пр-р…пр-р…п-па-пу-п-р-р!..” — сомнений не было: это запустили “ЯК” на соседнем аэродроме.
— Почему один? — обернулся к нам Дзусов.
— Почему без прикрытия?
Татанашвили сорвался к аппарату.
На “юнкерсе” заметили “ястребка” и стали с прижимом, за счет потери высоты уходить к себе. Ведь это был разведчик, а главное для разведчика — донести данные. Все же “Як” догнал его. И даже выиграл метров двести в высоте. Но ринулся он в атаку очертя голову, сразу же, не создав условий для боя. Он попер на “юнкерса” под углом в три четверти, то есть между крылом и фюзеляжем. Открыл огонь из всех точек, но… отвалить не успел. И вр-резался в правый мотор “юнкерса”. Взрыв!..
Стояла там, неподалеку от нас, матушка-пехота. И бог войны, артиллерия. Так они, грешные, приняли все за чистую монету. И закричали “ура!”. А мы молча, сокрушенно покачали головами. Что ж, это был таран, но таран удивительно глупый, нечаянный. Ведь у него еще был полный боезапас. И потом что же это за война, если будут всмятку разбиваться один на один. Нет, ты свали двух, трех, десять! И уж если приперло, если ничем не донять врага, а он угрожает людям — тогда режь! А так…
Мы смотрели, как бежал по зеленой траве, тяжело отдуваясь, Татанашвили. И ждали. Вот он дотрусил до Дзусова, удивленно покачал головой: “Вай-вай, ка-кой дурак!.. Т-ца!..”
Это был Петя Гущин.
“Такого орла я к сэбе возьму! Хватай! Стрыляй! А-ардина получай!”
Конечно, его так и не нашли. Все разлетелось в пыль. А нашли бы, так немного работы было бы гробарям. Была такая классическая организация на фронте, мы их звали гробари. Я всегда удивлялся: вот бой, страшный, жестокий, только что, еще земля порохом, чадом дымится, но идешь — и ни одного трупа. Это все они, гробари, так чисто работают. Да, чисто…
И замолчал, тяжко задумался.
— А сколько безвестных солдат сгинуло. Без вести пропавших. Десятки тысяч. Если не больше. Хотя у них, гробарей, и тогда уж машины специальные были. Вытащат у тебя, у трупа, имя твое из пистона, в кармашке штанов, а тебя — в яму. Вот в Праге, предместье Варшавы, помню, страшная была сеча, разведка боем. Две с половиной тысячи трупов осталось. В обнимку, русские с немцами, даже автоматы втыкали друг в друга. Так их и хоронили, эти гробари.
Я просил, чтобы хоть посмертно орденишко ему какой-нибудь дали. Помнил, как он презрительно говорил: “Ну, что вы тут? Я за три месяца увезу отсюда столько, сколько вы за всю войну взять не смогли”. Но не прошло. Тогда начали оформлять за таран. Да наверху не сочли. Так тихо и списали его, Петю Гущина, навсегда. Да и не до него стало: впереди были Одер, Берлин.