Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2005
ЗВОНОК ОТ МИКОЯНА
История эта произошла, когда я работал в журнале “Костер”. О том, как я явился поступать в этот журнал — еще в армейской гимнастерке и солдатских кирзовых сапогах, я уже не раз рассказывал и потому не буду повторяться, хотя воспоминания эти до сих пор греют мне душу. Я был еще очень молод, полон надежд, да и для самого журнала это было славное время. Теперь, оглядываясь на прошедшую жизнь, я могу сказать, что мне вообще очень везло: так уж получалось, что годы моей работы в журнальных редакциях — будь то “Костер”, “Аврора” или “Нева” — совпадали с лучшими, я бы сказал, “звездными” часами этих изданий.
Большинство сотрудников “Костра” в то время были так же молоды, как и я, по-настоящему, искренне любили свою работу, были мастерами на веселые выдумки. Помню, появился у нас в качестве заведующего пионерским отделом Игнатий Ивановский — талантливый поэт-переводчик с английского, чьи переводы высоко ценили А. Ахматова, С. Маршак, М. Лозинский. Кроме всего прочего, И. Ивановский был большой выдумщик. Поступив на работу в “Костер”, он первым делом купил велосипед — дабы ездить на нем в редакцию, нарядился в суконную защитную гимнастерку, галифе и сапоги и уже одним своим походным видом вызывал восторг у приходивших в журнал ребятишек. С юными читателями он организовал некую секретную игру, установил пароль, с которого непременно должен был начинаться каждый телефонный разговор, вместе с ребятами выезжал за город в загадочные экспедиции…
Главным редактором “Костра” в то время была Нина Сергеевна Косарева, пришедшая в журнал с комсомольской работы и потому поначалу встреченная нами с некоторой опаской. Впрочем, опасения наши вскоре развеялись: Нина Сергеевна оказалась человеком живым, очень близко к сердцу принимавшим все заботы, успехи и неудачи журнала. Теперь я вижу, что максимализм молодости и определенная наивность, которые тогда нам были присущи, порой побуждали нас устраивать демарши перед главным редактором. Поводом для таких демаршей были отношения редакции с цензурой. Даже в издании для детей, в общем-то, весьма невинном, цензура постоянно выискивала некую крамолу. То выяснялось, что с помощью “Костра” мы замышляем обнародовать местоположение некоего секретного аэродрома, то хотим напечатать стихотворение поэта, находящегося в официальной опале, то, к примеру, в повести о пионерском лагере ребята отправляются в соседний колхоз копать картошку и делают это под дождем — по мнению цензора, картина получается слишком мрачная, и публикацию повести надлежит если не отменить, то, по крайней мере, отложить. И вот всякий раз, когда Нина Сергеевна доводила до нашего сведения подобные требования цензуры, нам — повторяю, по нашей наивности — казалось, что она слишком легко соглашается с цензурными придирками, мы заявляли, что принципиально не можем пойти на это, тем самым косвенно упрекая ее в отсутствии этих самых принципов. Иногда наши споры приобретали весьма острый, жесткий характер. “Неужели нельзя объяснить?! Неужели нельзя доказать?!” — возмущались мы. Однажды после одного такого особенно жесткого разговора Нина Сергеевна осталась одна в своем кабинете, и кто-то из сотрудников, невзначай заглянув туда, обнаружил, что она плачет. Это нас поразило. Только уже много позже, сам став главным редактором “Невы”, я понял, что это такое — чувство унизительного бессилия от невозможности что-либо доказать или объяснить. Она так и ушла в тот раз, не сказав нам больше ни слова. И так уж совпало, что следующий день — выходной — был днем ее рождения. Невольно мы испытывали чувство вины перед ней, нам хотелось как-то загладить свою жесткость. Но как это сделать? Не просить же прощения! Это было бы и нелепо и глупо. И тогда кто-то из сотрудников придумал: мы купили огромный торт, поехали в дом, где жила Нина Сергеевна, поднялись к ее квартире, поставили торт на лестничную площадку перед дверью, нажали кнопку звонка и стремительно ретировались вниз по лестнице. Потом, чуть-чуть подождав и убедившись, что дверь наверху открылась и наш торт был обнаружен, мы скромно удалились. Так был исчерпан этот инцидент.
Впрочем, я отвлекся.
Счастливыми для “Костра” те времена я называю потому, что именно тогда начался бурный приток свежих сил в ленинградскую детскую литературу. На страницах журнала появились яркие повести и рассказы Радия Погодина, Юрия Томина, Виктора Голявкина, Вильяма Козлова, чуть позже стали известны имена Якова Длуголенского, Валерия Воскобойникова, Сергея Вольфа и многих других талантливых авторов. Я уж не говорю о писателях старшего поколения, таких, как А. И. Пантелеев или В. Бианки. Постоянно печатались у нас и замечательные московские писатели: Л. Кассиль, Л. Лагин, автор легендарного “Хоттабыча”, Ю. Коринец, даже такие впоследствии получившие широкую известность литераторы, как, скажем, Юз. Алешковский или Василий Аксенов, тоже опубликовали свои повести в “Костре”. А какие художники работали тогда в “Костре”! Художественный редактор “Костра” Юрий Полиенович Мезерницкий сумел собрать вокруг себя таких замечательных мастеров, как В. Конашевич, Ю. Васнецов, Е. Чарушин, А. Пахомов, а затем и молодых — Г. Ковенчука, М. Беломлинского, Б. Власова…
Журнал пользовался большой популярностью у юных читателей — правда, подписка на него, как и на многие другие издания, была строго лимитирована, тираж — а соответственно и лимит подписки для каждого региона страны — определялся сверху.
И вот в эти плодотворные для журнала времена на “Костер” обратил свой благосклонный взор Центральный Комитет комсомола.
Однажды главный редактор (к тому времени на смену Нине Сергеевне, переведенной на партийную работу, пришел поэт Владимир Торопыгин) собрал нас, сотрудников журнала, в своем кабинете и сказал, что хочет сообщить нам приятное известие: к нам едет ревизор, причем не один ревизор, а целая комиссия из ЦК комсомола и Центрального совета пионерской организации с тем, чтобы обобщить положительный опыт работы журнала и сделать его всеобщим достоянием. Пусть, мол, другие берут с нас пример.
Конечно, известие это нас очень воодушевило. Ведь традиционно так складывалось, что наша центральная печать обращала больше внимания на московские издания, а ленинградцы чаще всего оставались в тени. Ситуация, кстати говоря, весьма типичная и для нынешнего дня. Так что благосклонность со стороны ЦК, за которой неизменно должны были последовать и благожелательные отзывы в газетах, и иные знаки внимания, не могла нас не радовать. В конце концов, хватит нашим авторам пребывать в безвестности! Справедливость должна быть восстановлена! Нам и впрямь есть что показать, есть чем гордиться. Примерно так мы рассуждали в те дни.
Итак, московская комиссия прибыла к нам. Члены комиссии внимательно изучали подшивки журналов, знакомились с читательскими письмами, с тем, что тогда называлось “организационно-массовой” работой, и, конечно, с планами “Костра” на будущее. Встречались и беседовали с авторами, с руководителями секции детской литературы союза писателей, с работниками детских библиотек.
Все шло хорошо.
И без того обычно весьма вальяжный, Владимир Торопыгин ходил довольный: он всегда был склонен с чуткостью барометра реагировать на любые перепады официальных суждений. Уже ориентировочно была названа дата заседания бюро ЦК, на которой комиссии предстояло доложить об итогах своей работы, а В. Торопыгину выступить с кратким отчетом.
Если учесть, что за последние несколько лет ничего подобного не происходило, нетрудно представить те чувства, которые испытывал В. Торопыгин, готовясь к такому эпохальному событию в жизни “Костра”. Время от времени он приглашал кого-нибудь из нас к себе кабинет и советовался, как лучше ему построить свое выступление и — главное! — о чем, пользуясь столь благоприятной ситуацией, следует просить у высоких инстанций. Ведь неизвестно, когда в следующий раз представится подобный случай. Так что грех было упускать возможность воспользоваться им, что называется, на полную катушку. Все сходились на том, что просить в первую очередь следует об увеличении объема журнала и об увеличении лимита подписки. Это было основное, чего мы постоянно жаждали. И теперь мы предавались сладостным грезам о том, как вскоре исполнятся все наши самые заветные мечтания.
Итак, комиссия, заверив нас в своем полном благорасположении, отбыла в Москву. И теперь Владимиру Торопыгину оставалось только ждать, когда его вызовут на судьбоносное для журнала заседание.
Так прошла неделя или, может быть, дней десять.
И вот однажды секретарь редакции сказала мне, что Владимир Васильевич просит зайти к нему в кабинет. Уже в одном этом было что-то не совсем обычное: как правило, у нас в редакции царила в высшей степени демократическая атмосфера, и, если В. Торопыгин хотел с кем-либо поговорить, он сам заглядывал в редакторскую комнату и звал понадобившегося ему сотрудника.
Я, конечно, тут же явился к главному редактору, и первое, что меня поразило — это трагическое выражение лица В. Торопыгина. Оно было именно трагическим — иного слова тут не подберешь. Он некоторое время словно бы в растерянности смотрел на меня и потом сказал:
— Понимаешь, все рухнуло!
Я знал, что Володе порой была присуща излишняя мнительность, он мог придать совершенно неоправданное значение случайно оброненной кем-то из начальства или промелькнувшей в печати фразе, размышлять над ее якобы скрытым смыслом, вычислять, кто или что может за ней стоять.
Я знал все это и потому весьма легкомысленно переспросил:
— Рухнуло? И что же, интересно?
— Ты напрасно шутишь, — страдальчески морщась, сказал В. Торопыгин. — Только что мне сообщили: был звонок от Микояна.
— Звонок от Микояна?! — изумился я (а надо напомнить, что Анастас Иванович Микоян был в то время Председателем Президиума Верховного Совета СССР и — соответственно — членом Политбюро ЦК КПСС). — И что же сказал Микоян?
Я все еще не мог избавиться от шутливого тона. Настолько странным и неправдоподобным выглядели слова Торопыгина.
— Микоян сказал, — каким-то словно бы угасающим голосом произнес Торопыгин, — что “Костром” допущена грубая идеологическая ошибка.
— Погоди, погоди, — уже проникаясь трагической озабоченностью главного редактора, сказал я. — Расскажи толком, что случилось?
— Я же говорю: мне только что сообщили из ЦК комсомола — им был звонок от Микояна. По поводу Шефнера.
— Шефнера?! — мое изумление опять вернулось ко мне.
Дело в том, что в одном из последних номеров мы напечатали рассказ Вадима Шефнера — замечательного ленинградского поэта и прозаика — и, конечно, очень гордились этим. Действие этого рассказа происходит в начале двадцатых годов, в Ленинграде, на Васильевском острове. Его герои — мальчишки, полубеспризорники, падкие на разные выдумки и проказы. Однажды им приходит в голову мысль насыпать то ли марганцовки, то ли красной краски в сливные бачки в уборных коммунальных квартир. И вот уже бабки рассказывают одна другой: Бог посылает ужасное знамение, вода превратилась в кровь! Эта весть передается из квартиры в квартиру, обрастает все новыми и новыми зловещими подробностями. Такой вот забавный рассказ, и написан он был весело, с добрым юмором.
— Шефнера? — повторил я.
— Да, да, Шефнера, — выговорил все с той же трагически-страдальческой интонацией В. Торопыгин. — Было сказано, что мы учим детей, наших читателей хулиганским поступкам, учим насмехаться и издеваться над взрослыми, да и вообще… — и Торопыгин безнадежно махнул рукой.
— И все-таки… И все-таки… — у меня, честно говоря, оставалась надежда, что все это какой-то розыгрыш, чья-то шутка. — Я не понимаю, что — звонил сам Микоян? Или кто? Что значит — звонок от Микояна?
— Откуда я знаю! — горестно воскликнул Торопыгин.
— Но подожди, подожди… — я все еще пытался как-то успокоить его. — У нас же только что была комиссия. Мы же получили такую высокую оценку!
— А, — опять отмахнулся Торопыгин, — теперь все коту под хвост. Мне уже сказали: бюро не будет. Вернее, будет, но теперь уже о наших ошибках.
— Да брось ты, не может же быть, чтобы так сразу все повернулось на сто восемьдесят градусов. Так не бывает.
— Бывает. Очень даже бывает. Ты понимаешь, что такое — звонок от Микояна! — И голос его опять возвысился до трагического пафоса. — Так что теперь ничего хорошего нам ждать не приходится.
— Не стоит паниковать раньше времени, — уже не очень уверенно сказал я. — Может, все еще и обойдется.
— Нет. Я знаю. Не обойдется.
Торопыгин оказался прав, он просто лучше меня знал всю эту комсомольско-аппаратную механику. Через два дня ему позвонили из ЦК и предупредили, чтобы он готовился держать ответ на бюро: предстоит, дескать, очень серьезный разговор.
Бедный Торопыгин совсем упал духом. И правда, каково было испытывать на себе прихоть судьбы, которая, как известно, “то вознесет его высоко, то бросит в бездну без стыда”. Торопыгин явно готовился к полету в бездну. Помню, мы как-то шли с ним по Таврическому саду, и он уже не мог ни говорить, ни думать ни о чем другом, как о предстоящем ему пути в комсомольское чистилище.
— Как ты думаешь? — без конца повторял он. — Выговор влепят? Или снимут? Снимут? Или выговор?
Впрочем, в конечном счете все обошлось относительно благополучно: Торопыгину то ли поставили на вид, то ли вынесли предупреждение, не помню уже точно. И он был доволен.
Только вот с надеждами на увеличение объема или лимита на подписку, разумеется, пришлось распроститься.
А что скрывалось за этой загадочной и грозной формулировкой “звонок от Микояна”, мы так никогда и не узнали.
СВЯТАЯ ПРОСТОТА
В начале или в середине шестидесятых, теперь уже не помню точно, в редакции “Костра” появился новый сотрудник — Леша Лившиц. Ныне он давно уже не Леша и не Лившиц, а Лев Лосев — известный и весьма яркий, оригинальный поэт, профессор американского университета. В те же времена, о которых я рассказываю, он был еще совсем юным: невысокого роста, скромный мальчик из интеллигентной семьи. Однако обладал он двумя качествами, которые особенно ценились в “Костре”: чувством юмора и склонностью к разного рода выдумкам. В “Костре” он вел “Уголек” — так назывался придуманный им “журнал в журнале” для самых маленьких. Среди авторов “Уголька” были его друзья, веселые и талантливые В. Уфлянд, М. Беломлинский… Появлялся раза два в редакции и — тогда тоже еще совсем молодой — Иосиф Бродский.
Шло время. Леша, как принято в таких случаях формулировать в официальных характеристиках, “очень хорошо вписался в редакционный коллектив и пользовался авторитетом среди товарищей по работе”. Да, именно эти фразы, не мудрствуя лукаво, я и печатал однажды, сидя за редакционной пишущей машинкой. Дело в том, что Леша Лившиц вознамерился отправиться в туристскую проездку в Чехословакию. До той поры он ни разу не бывал за рубежом и потому, прежде чем начать собирать необходимые в подобных случаях документы, колебался, советовался со мной, задавая обычный для того времени сакраментальный вопрос: “пустят ли?” Я — а был я в те годы партгрупоргом редакции — уверял его, что “пустят”, “отчего же не пустят?”. Я сам незадолго до этого съездил в туристской молодежной группе не куда-нибудь, а во Францию! И тоже до самой последней минуты, пока не сел в самолет, не верил, что все обойдется и я окажусь в Париже. Но обошлось. И вроде бы особых сложностей даже не было. И теперь, опираясь на собственный удачный опыт, я развеивал Лешины сомнения. Тем более что Чехословакия в те времена, как известно, входила в социалистический лагерь, и оформление туристских поездок в такие страны было значительно проще, чем в ту же Францию. Да и редакция “Костра” была заинтересована в том, чтобы редактор нашего “Уголька” побывал в Праге, завел бы знакомство с сотрудниками чешских детских журналов. Одним словом, мы — так называемая “тройка”: главный редактор, парторг и профорг — благословили Лешу на это путешествие. Но впереди было еще партийное бюро союза писателей — это раз, и, во-вторых и в-главных, — специальный ареопаг при райкоме партии. Впрочем, даже и этот ареопаг еще не выносил окончательный вердикт: далее все документы отправлялись в некие неведомые простому смертному инстанции — вроде бы в выездную комиссию то ли горкома партии, то ли КГБ. Этот таинственный орган, который как бы был и в то же время его как бы не было, и выносил окончательное решение, причем в случае отказа никаких объяснений, естественно, не давалось.
Итак, процедура оформления Лешиных документов была запущена. И все шло вроде бы нормально. Леша понемногу начинал готовиться к отъезду, мы давали ему наставления, но… На последнем этапе вдруг совершился сбой. Все сроки истекали, а ответа — ни да, ни нет — так и не было. Одним словом, туристская группа, в составе которой Леша намеревался посетить Злату Прагу, благополучно отбыла без него.
Конечно, нас это очень расстроило. Я позвонил в партбюро союза писателей, секретарю, и спросил, в чем же дело. Секретарь — а им в то время был прозаик П. — замялся, забормотал что-то невнятное: дескать, бывает, не успели, слишком, мол, поздно начали оформлять и т. д.
Что ж, в этот раз опоздали, может быть, в следующий не опоздаем.
Леша решил не отступать. Документы были подготовлены вновь, и вся процедура началась заново. Чехословакия опять маячила в прекрасной дали.
И снова все шло вроде бы благополучно до самого последнего момента. А на завершающем рубеже — опять стоп, шлагбаум опустился.
Узнав об этом, Леша только усмехнулся, глаза его за стеклами очков светились мудрой иронией. Плетью, как говорится, обуха не перешибешь.
Но тут уже не мог смириться я. Уж если не пускают, то пусть, по крайней мере, объяснят членораздельно: почему? За какие грехи? Уж я-то как парторг имею право это знать или нет?
Примерно в таких выражениях я все это и выложил, явившись в партбюро.
Секретарь, прозаик П., молча, копаясь в каких-то бумагах, терпеливо выслушал мои гневные излияния, потом поднял на меня глаза. Лицо у него было простецкое.
— Почему… Почему… — повторил он вслед за мной. — Неужели ты ничего не понимаешь? Да потому, что он — еврей.
Я уставился на него в полном изумлении. Честно говоря, я настолько был ошарашен, что не сразу даже сообразил, что ответить. Уже много позже, не раз мысленно возвращаясь к этой истории, к этому нашему разговору, я думал, что, наверно, стоило отдать должное этому человеку за то, что он не стал извиваться и темнить, а по простоте своей, без обиняков назвал истинную причину происшедшего.
— Ну, хорошо, — в растерянности пробормотал я. — Но что же мне сказать ему? Не могу же я…
— Да скажи… Ну, придумай что-нибудь… Не мне тебя учить…
На этом наш разговор закончился, и я покинул партбюро в смятенных чувствах.
Конечно, я бы сказал неправду, если бы стал утверждать, что слова, услышанные мной в партбюро, стали для меня открытием. О чем-то я знал и раньше, о чем-то догадывался. Например, я хорошо помнил, как одно время цензура требовала от редакции раскрывать все псевдонимы, дабы выявлять скрывающиеся за ними еврейские фамилии, — это были отзвуки борьбы с “безродными космополитами”.
И все-таки… Порой вопреки очевидным фактам, мне никак не хотелось верить, что наше государство, наша партия, официально всегда клеймившая — еще устами Ленина — антисемитизм, всегда утверждавшая основными своими принципами — принципы интернационализма, ведет некую двойную игру, на словах провозглашая одно, а на деле действуя совсем по-другому. Я еще слишком верил в коммунистические идеалы, чтобы смириться с этим.
Несколько дней я ходил как потерянный. Самые фантастические планы вызревали в моей голове: впрочем, все они, как правило, не шли дальше письма Генеральному секретарю партии. Вероятно, я бы и написал такое письмо, если бы у меня была реальная надежда на то, что оно действительно попадет в руки адресата, а не застрянет где-нибудь в аппаратно-чиновничьем лабиринте, и в результате я получу какую-нибудь округлую, ничего не значащую и ничего не объясняющую отписку…
Я решил избрать другой, как мне казалось, наиболее простой и наиболее эффективный путь. Я решил выступить на партийном писательском собрании, придать этой истории таким образом огласку, вынести ее на суд своих товарищей по партии.
Благо очень долго ждать мне не пришлось: собрание состоялось очень скоро, так что мой пыл еще не успел ни развеяться, ни угаснуть.
Не помню уже, какова была повестка дня собрания, но, так или иначе, я записался в прения. Собрание, как обычно, проходило в большом зале Дома писателя, и зал был полон.
И вот председательствующий предоставил мне слово.
Я вышел на трибуну.
Конечно, я очень волновался. И так-то непросто выступать перед большим залом, а тут уж тем более.
Я сразу сказал о том, что хочу затронуть тему, о которой не принято говорить публично. Но если меня как коммуниста одолевают непростые сомнения, мучают больные и порой весьма горькие вопросы, разве не самый верный путь не держать их в себе, не обсуждать в коридорах или курилках, а вынести сюда — в этот зал. Думаю, именно этому нас учит партия, — говорил я.
И дальше я рассказал всю историю с оформлением Лешиных выездных документов, вплоть до последнего разговора в партбюро и сакраментального восклицания партийного секретаря, прозаика П.: “Да потому что он — еврей”!
Когда я произнес эти слова, в зале раздались шум, выкрики.
— Давайте будем честны, — продолжал я. — Давайте поставим точки над “i”. Либо мы прямо говорим людям то, что сказал мне секретарь партбюро, и признаемся в том, что исповедуем двойную мораль, либо называем глупость глупостью, а антисемитизм антисемитизмом.
Теперь в зале царила полная тишина.
— Я заканчиваю, — сказал я. — Возможно, я чего-то не понимаю, возможно, я ошибаюсь. Но в любом случае я считал единственно правильным честно рассказать о своих раздумьях и сомнениях. Молчать я не мог.
Когда я покидал трибуну, в зале гремели аплодисменты.
В перерыве первым ко мне подбежал писатель Аркадий Минчковский.
— Ну, ты даже не представляешь, какую бомбу ты взорвал сегодня! — возбужденно заговорил он. — Но вот увидишь, тебе это так не обойдется.
— Почему? — простодушно ответил я. — Я же сказал только правду. Я ничего не придумал. Разве это преступление?
— О, святая простота! — воскликнул он. — Ты что, не понимаешь, есть вещи, о которых знают все, но молчат. Ты первый нарушил этот запрет. Такого не прощают.
Минчковский оказался прав. Результат моего выступления получился совсем не таким, на какой я рассчитывал.
Не прошло и трех дней после собрания, как меня вызвали на заседание партбюро.
И там на меня сразу обрушился град обвинений. Меня обвиняли в том, что я, дескать, погнался за дешевой популярностью, что я допустил идеологически ошибочные высказывания, которые льют воду на мельницу наших врагов — разного рода диссидентов и сионистов, что я поставил под сомнение интернациональную политику нашей партии, что я… И так далее, и так далее, и так далее…
Я защищался. Я опять говорил, что для того, по моему мнению, и существуют партийные собрания, чтобы каждый коммунист мог поделиться с товарищами по партии своими сомнениями. Или лучше молчать? И разве сказать правду — это антипартийный поступок?
Сильнее всего меня поразило, потрясло, что наиболее яростно клеймил меня член партбюро, писатель Брыкин, который сам прошел через сталинские репрессии, отсидел в лагерях. И вот теперь — этот сухонький старик с редкими волосиками, едва прикрывающими птичью головку, буквально пылал от гнева и требовал исключить меня из партии.
К счастью для меня, до этого дело так и не дошло. Все ограничилось лишь замечанием в мой адрес, дескать, к своим выступлениям на партсобраниях надо подходить более обдуманно, ответственно и взвешенно. На этом буря в стакане воды и закончилась.
Для меня же… Для меня вся эта история стала еще одним шагом в постепенном разрушении наивной веры в коммунистические идеалы, провозглашаемые с высоких трибун. Впрочем, о крушении этой веры я до сих пор жалею…
ДОБРОЕ СЛОВО И КОШКЕ ПРИЯТНО
Эту короткую и, в общем-то, незамысловатую историю я специально приберег к юбилейному номеру. Сейчас вы поймете почему.
Однажды мне довелось лежать в клинике Военно-медицинской академии, в урологическом ее отделении. Я ожидал операции, коротал время, читая рукописи, которые мне систематически доставляли из “Невы”. Настроение, естественно, у меня было не самое веселое. Хотя, надо сказать, и доброжелательное, внимательное отношение врачей и сестер, и вся обстановка клиники не могли не радовать. В клинике, в отличие от одной из московских больниц, где мне незадолго до этого тоже пришлось побывать, царили чистота и порядок.
Нередко, когда врачи, имевшие дело со мной, узнавали, что я работаю в “Неве”, разговор заходил о журнале. В те времена “Нева” была гораздо популярнее, чем нынче, и читателей у нее было намного больше. Заместитель начальника отделения урологии, майор, который принимал меня в клинику, так тот, едва только услышал, что я — главный редактор “Невы”, признался, что, когда еще проходил службу далеко от Ленинграда, в Ташкентском госпитале, непременно выписывал и постоянно читал этот питерский журнал. Разумеется, подобные признания были для меня чем-то вроде психотерапии.
Но все равно больничные дни тянулись медленно и однообразно. Да и мысли о предстоящей операции не прибавляли бодрости.
Раз в неделю во время обхода в палате появлялся и начальник отделения — высокий, подтянутый подполковник (или, может быть, капитан второго ранга? — поскольку носил он форму морского офицера, хотя не знаю, есть ли у медиков подобные звания) в ослепительно белом халате. Это был суровый на вид и молчаливый человек. Войдя в окружении персонала, в палату, он молча выслушивал короткий доклад лечащего врача, кивал и, даже не взглянув в мою сторону, удалялся деловым, стремительным шагом. О нем говорили, что он отличный специалист своего дела, врачи и сестры каждое его слово ловили с почтительным вниманием, помимо того, что он был начальником отделения, он еще заведовал кафедрой урологии, был автором научных работ.
Но, честно говоря, после его посещений у меня оставалось какое-то неловкое, малоприятное чувство — будто я и вовсе не существую для этого человека. Существовала моя история болезни, существовали показатели температуры, кровяного давления, результаты анализов, но сам я, как индивидуальная, вполне конкретная личность, похоже, совсем не воспринимался им. Казалось бы, обрати внимание на огромную стопу рукописей, возвышающихся на моей тумбочке, на свежий, накануне принесенный мне сотрудниками редакции номер журнала, спроси что-нибудь — так нет же! И я — в свою очередь — в те недолгие минуты, которые он находился в палате, начинал вдруг ощущать свою потерянность и неприкаянность.
Не знаю, ко всем ли больным этот человек относился подобным образом, у меня возможности проверить это не было. Так получилось, что, хотя я помещался в палате, рассчитанной на двоих, вторая койка пустовала, и я пребывал в одиночестве.
И вот однажды — по суете, возникшей в коридорах клиники, по озабоченности сестер и санитарок, по возбужденно-приподнятому настроению докторов — стало ясно, что в клинике готовится какое-то чрезвычайно важное событие.
Вскоре выяснилось, что в Военно-медицинской академии начинается всесоюзная научно-практическая конференция военных медиков-урологов. Причем на конференцию эту приезжают и практикующие врачи, и ученые-урологи со всей страны. Приезжают, в частности, для того, чтобы познакомиться с достижениями ленинградцев. Так что сотрудникам нашего отделения предстоит эти самые достижения продемонстрировать. Было отчего волноваться персоналу.
Еще накануне того дня, когда медицинские светила должны были появиться в клинике, санитарки и сестры по несколько раз забегали в палаты, проверяли, всюду ли должный порядок, всячески предупреждали больных, чтобы те не держали в тумбочках или на подоконниках ничего неположенного, беспрерывно изгоняли влажными тряпками уже вроде бы и не существующую пыль и протирали пол.
И наконец наступило время “ч”.
С утра, казалось, все отделение замерло в напряженном ожидании. Даже заядлые курильщики не выползали из своих палат, вконец запуганные грозными предостережениями сестер и нянечек. Стояла тишина.
Потом вдруг захлопали двери, послышался нарастающий шум, топот многочисленных ног, легкий гул голосов.
И хотя весь этот торжественный переполох меня лично вроде бы совсем не касался, я невольно испытал волнение. Как будто и мне сейчас предстояло сдать некий экзамен. Я еще раз тщательно оглядел свою палату: вроде бы чистота и порядок здесь были идеальные.
Я сидел на койке, намереваясь заняться очередной рукописью, но чтение не шло в голову: я невольно вслушивался в звуки, доносившиеся из коридора.
А в коридоре над всем легким гулом, который всегда порождается большим скоплением людей, царил теперь хорошо поставленный, уверенный и несколько возбужденный голос начальника отделения. Таким голосом обычно обладают опытные профессиональные экскурсоводы, любящие свое дело и искренне гордящиеся теми достопримечательностями, которые они представляют своим слушателям.
— Здесь, — говорил начальник отделения, — у нас располагается уникальный прибор, полученный недавно из Германии. С его помощью мы проводим… — и дальше шли специальные медицинские термины, латинские названия, мало мне понятные.
— А здесь, — и опять невольная гордость прорывалась в голосе подполковника, — мы осуществляем исследования с помощью уникального устройства, созданного нашими специалистами… Эти исследования позволяют нам на ранней стадии… — и опять поток медицинских терминов.
Голос его звучал все громче, и общий шум становился все явственнее: медицинские светила приближались к моей палате.
Я невольно напрягся. Кажется, они уже подошли к соседней палате.
— Здесь, товарищи, нами проверяется новый препарат (и снова — латинское слово), который дает обнадеживающие результаты…
В следующий момент двери моей палаты распахнулись во всю ширь. Я увидел толпу людей в белых халатах. Впереди них возвышался начальник отделения.
— А здесь, дорогие товарищи… — он сделал паузу и все тем же торжественным голосом возвестил: — здесь помещается… — снова многозначительная пауза и, наконец, словно заключительный аккорд: — … главный редактор нашего замечательного ленинградского журнала “Нева”!
Я онемел от неожиданности. Люди, стоявшие в дверях, улыбались мне. И я в ответ тоже разулыбался. Потом двери захлопнулись, экскурсия двинулась дальше.
А я еще долго сидел с улыбкой на лице. Возможно, со стороны она выглядела несколько глуповатой, не знаю.
Стоит ли добавлять, что операция моя оказалась успешной и очень скоро я пошел на поправку.