Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2005
Что, снова о Стругацких? Ну да. И ничего удивительного. Их книги, несмотря на “скорости бешеные”, с которыми меняется культурный пейзаж, не ушли на дно вместе со временем и обществом, которые их породили. Издаются и переиздаются собрания сочинений и отдельные томики, в Интернете живо аукаются и перекликаются поклонники АБС — какого уже поколения? Там же кипят (на среднем, правда, огне) отклики на последние произведения С. Витицкого, он же Стругацкий Борис Натанович. Так что, несмотря на то, что творчество автора “Братья Стругацкие” прекратилось, быльем оно отнюдь не поросло.
Что же до серьезных критических (а пора уж думать и о литературоведческих) анализов этого творчества, то дефицит в этой области стал хроническим. Рецензии — есть, фантастико-философских вариаций на темы произведений Стругацких — в избытке. Попыток же целостного и глубинного анализа феномена Стругацких, на мой взгляд, явно не хватает.
А феномен, несомненно, имеет место. И отблескивает он разными гранями, взывая к интерпретациям и общеэстетическим, и жанровым, и культурологическим, и общественно-историческим. По сути своей творчество Стругацких взывает к синкретичному осмыслению, одной из попыток которого и служит настоящая статья.
Начну с сугубо личного читательского опыта. Вспоминается, что при первом чтении книг Стругацких у меня постоянно возникало желание притормозить, оглянуться, подробнее разобраться в исходных обстоятельствах их сюжетов: постойте, как же это, почему, как здесь одно вяжется с другим? Но импульс этот быстро гас — время, вперед! Нужно было поспевать за калейдоскопической сменой ситуаций и событий, за крутыми смысловыми виражами — спешить к манящей финишной ленточке.
Общепризнанным фирменным знаком прозы Стругацких всегда считались их знаменитые финалы — открытые, обрывистые, оставлявшие читателя несколько ошеломленным и задумывающимся о странном… А теперь, оглядывая более спокойно и основательно сочинения Стругацких, я начинаю понимать: самое своеобразное, пожалуй, даже беспрецедентное в их поэтике — это как раз исходные посылки, фантастические допущения, “идеобразы”. При внимательном рассмотрении поражает, насколько стартовые конструкции Стругацких эффектны, ярки, дразняще-завлекательны — и одновременно зыбки, внутренне противоречивы, “неконсистентньг”.
Примеров сколько угодно. В “Попытке к бегству” смущает и выглядит подозрительно, не получая никакого объяснения, сугубая антропоморфность обитателей “отсталой” планеты. Перед нами слегка задрапированная версия земной реальности. Далее — повествованию с самого начала придает остроту загадочная фигура Саула Репнина, неизвестно откуда взявшегося и неизвестно зачем увязавшегося в космический тур с юными оптимистами Антоном и Вадимом. Его надрывная серьезность все время оттеняет щенячью наивность других героев. А в конце выясняется, что он — военнопленный времен Великой Отечественной, организовавший себе побег из лагеря не в пространстве, а во времени и в конечном итоге совершивший хронологическую “мертвую петлю”. Какой машиной времени он сумел воспользоваться — в повести это остается совершенно непроясненным.
“Порядочные” фантасты разных времен, будь то Уэллс, Азимов или Урсула Ле Гуин, такого себе не позволяли. Станислав Лем, автор, очень существенный для научной фантастики “высших достижений” и для Стругацких в частности, в своих дерзких захватывающих интеллектуальных эскападах полагал за честь четкость обрисовки исходных посылок и последовательность их развертывания. В эссе “Нечто вроде кредо” он писал:
“Я обладаю силой воображения и являюсь рабом логики; мне трудно представить себе нечто такое, что никак не связано с реальной действительностью. Я просто не могу перестать мыслить логически, и это для меня важно”.
Вспомним “Эдем”. Это, в сущности, парадигма, образцовый пример повествования на тему контакта миров. Ситуация здесь типологически сходна с ситуацией “Попытки к бегству”, но и многие другие произведения Стругацких (и “Трудно быть богом”, и “Обитаемый остров”, и “Жук в муравейнике”) многим обязаны этому роману. Лем с замечательной наглядностью изображает фрагменты инопланетной жизни, ее непонятной материальной цивилизации, ее непроницаемо чужого общественного устройства. Приключения, опасности, столкновения. Но главное здесь — движение мысли героев-землян по лабиринту загадок, противоречий, несообразностей, драматичные попытки соединить мозаику причудливых фактов в целостную картину. Логико-познавательная задача ставится и развертывается (решению она принципиально не подлежит) с прецизионной точностью.
У Стругацких же бесшабашная эклектика, запутанность исходных позиций — правило хорошего тона. Младший из братьев писал недавно: “Можно нарушать любые законы — литературные и реальной жизни, отказываться от всякой логики и разрушать достоверность, действовать наперекор всему и всем мыслимым-немыслимым предписаниям и правилам, если только в результате достигается главная цель: в читателе вспыхивает готовность к сопереживанию…” Они и нарушали. “Понедельник начинается в субботу” несет в себе, если вдуматься, радикальное противоречие: материя сказок, мифов, фантазий — цветные сны человеческого духа — становится объектом научного исследования — под микроскопами и рентгеновскими установками, проецируется на экраны осциллографов, вводится в процессоры ЭВМ. Стихия юмора и безудержного воображения парадоксально сочетается здесь с духом эксперимента, логического моделирования.
С “Трудно быть богом”, этим шлягером 60-х, история другая, но в чем-то подобная. Во-первых, там настораживает следующее обстоятельство: в прологе романа развлекающиеся подростки, среди которых будущий рыцарь Румата Эсторский, вовсю используют в своих играх имена и топонимы из будущей, арканарской реальности.
Во-вторых, если вдуматься, фантастический (якобы) антураж Арканара — абсолютно бутафорский. По ходу повествования общественная реальность планеты выписывается очень сочно и предметно. И при этом она вопиюще искусственна, даже выморочна. Здесь воспроизведено земное средневековье, из которого вырезаны все динамические моменты, все возможности исторического движения. Зато добавлены “серые штурмовики” и лютая, рационально даже необъяснимая ненависть власть имущих к культуре, знанию.
В “Хищных вещах века” действие происходит на Земле, в первой примерно половине XXI века. При этом остается совершенно неясным, какой общественный строй царит в Городе Дураков, куда заброшен со спецзаданием Иван Жилин. И как обстоят дела в окружающем мире, где недавно добит некий условный “фашизм”, покончено с гангстеризмом, но Объединенные Нации по-прежнему продолжают — в лице некоего анонимного мирового правительства, Совета Безопасности, — бороться с экстремистами, сепаратистами и разнообразными диктаторами. Иными словами, неясно, продолжается ли еще “соревнование двух систем”, а если да, то какими средствами.
Добавим сюда “Улитку на склоне” с ее абсолютно невнятным и условным хронотопом: где происходит действие — на Земле или в иных мирах? И когда — сегодня, в будущем или в Вечности? А заодно — и “Гадких лебедей”, запрещенных в свое время. Кто такие “мокрецы”, откуда они взялись, какова их природа — найти внятные ответы на эти вопросы внутри текста очень трудно, а пожалуй, и принципиально невозможно.
В чем же тут дело? Почему наши авторы так последовательно демонстрируют непоследовательность, запутывают свои исходные предпосылки, окутывают фантастические диспозиции своих сюжетов “лиловым туманом”? И при этом уверены, что именно такие отклонения от нормы вызовут то самое “сопереживание”? Я, кажется, понял. Разгадка этого феномена лежит в той совершенно уникальной роли, которую произведения братьев Стругацких исполняли в советском культурном пространстве 60-х годов.
Тут надо сделать отступ и, набрав воздуха в легкие, заявить: творчество Стругацких — эпохальное явление. Не в смысле грандиозности масштаба или уникальности его художественных достоинств. Я имею в виду удивительно органичное сродство с почвой и воздухом эпохи, советской послесталинской и догорбачевской, оттепельно-застойной эпохи. Редко встречается столь счастливое совпадение авторов со своим временем, как в этом случае. Сказанное выше — не новость. О “советскости” Стругацких говорилось немало, и в определение это вкладывался обычно негативно-уничижительный смысл — вплоть до обвинений в пропаганде советской идеологии и в сотрудничестве со спецслужбами. С другой стороны, некоторые критики (в их числе и автор этих строк) приписывали нашим авторам заслугу и честь перманентного подрыва системы изнутри, превращали их в вдохновителей “интеллектуального сопротивления”. (“Творчество братьев Стругацких стимулировало интеллектуальные ереси и бунты”, — написал я когда-то.)
Вторая точка зрения, по-моему, ближе к истине, но дело, при внимательном рассмотрении, обстоит сложнее. Вспомним (или, если кто слишком молод для этого, вообразим) социокультурную ситуацию в стране в период после XX партсъезда. Что ни говори, а в период хрущевской оттепели, при всех колебаниях и попятных ходах “генеральной линии”, духовный мир образованных слоев населения, интеллигенции становился шире, сложнее.
Общество, после многолетнего анабиоза при сталинском режиме пребывавшее в младенческом состоянии, робко училось подавать голос, пробовало на ощупь и ползком осваивать пусть очень скромные, но все равно непривычные, опасные пространства свободы.
В прямые, простые, незыблемые истины-лозунги недавнего прошлого вносились уточнения и коррективы. В массовом интеллигентском сознании намечались возможности, пока еще смутные, самоориентации, сопоставления разных ценностей, наконец, выбора.
Тут-то и оказались как нельзя более кстати Стругацкие. Они не выражали эпоху в ее конкретных, зримых психологическо-поведенческих проявлениях. Вот Аксенов, Гладилин, другие авторы круга “Юности” — те действительно впрямую, фронтально передавали душевное состояние, эмоции, помыслы и повадки тогдашней молодежи, хмельной коктейль из желаний, идеалов и книжных мечтаний. Андрей Битов тоже был запечатлителем психологической субстанции времени, только более тонких, летучих ее фракций.
На долю Стругацких выпала (скорее случайно, по совпадению внешних обстоятельств и творческих предрасположенностей) особая функция. Они, словно чуткий, остронаправленный колебательный контур, улавливали легчайшие общественно-культурные волны, сигналы, зарождавшиеся в духовном эфире, настраивались в резонанс, усиливали эти колебания, “возмущения” и преобразовывали их — во что?
По их произведениям начала 60-х годов можно легко прослеживать, как менялись смутные веяния интеллигентского сознания, его ожидания и запросы, как зарождалась “интеллектуальная мода”. В самом деле: “Попытка к бегству” и “Далекая радуга” еще воспевают традиционные цельнометаллические ценности советской эпохи: исполнение долга, готовность к жертвам ради этого. Но жесткие кромки уже скрадываются гуманистической упаковкой — речь идет о внутреннем долге и о самопожертвовании. Саул Репнин в итоге подчиняется некоему субъективному зову, герои “Радуги” всячески стремятся спасти “другого”, ближнего или дальнего, за счет самих себя.
А как отчетливо бьется пульс общественных ожиданий (ожиданий молодой и интеллигентной части общества) в “Понедельнике”! Атмосфера капустника и КВНа, невероятный гибрид науки и сказки, веселый дух синкретизма, родства всего со всем! Под лозунгом “Власть — воображению!” соединяются эпохи и страны, фольклор, мифы и энтээровская терминология, традиционные сюжеты научной фантастики и изящно, но строго поставленная проблема контрамоции.
А сверх этого — толика фрондерства, выпады по адресу угрюм(бурчеев)ых кадровиков, тупых бюрократов-первоотдельщиков и перестраховщиков, убийственно-смешная критика демагогов и дельцов от науки (профессор Выбегалло), пренебрегающих духовными и моральными факторами в процессе строительства нового общества и воспитания нового человека. Правда, тут напрашивается вопрос: а где вообще в жизни Стругацкие встречали подобных грубых утилитаристов — конъюнктурщиков и демагогов? Ведь, как правило, официозная идеологическая машина как раз была занята тем, чтобы выращивать коммунистическое, то бишь альтруистское и идеалистическое, сознание на пустом месте, творить его в педагогической пробирке из ничего, с помощью призывов и заклинаний. Можно было бы увидеть в попытках Выбегалло создать действующую модель “человека, удовлетворенного желудочно”, сатиру на “утопию нового человека” вообще, если бы главные и чрезвычайно симпатичные герои “Понедельника”, маги Ойра-Ойра, Витя Корнеев, Эдик Амперян и Саша Привалов, сами не являли бы собой тип “нового человека”: бескорыстно увлеченного творчеством, познанием и добычей счастья человеческого.
Но одним лишь откликом на общественные ожидания Стругацкие не ограничивались. Они преображали смутное беспокойство, неудовлетворенность общества в некие полуфилософские концепты и формулы, достаточно простые, внятные и все же возвышавшиеся над уровнем обыденного сознания. В сущности, Стругацкие становились родовспомогателями советского общественно-культурного дискурса. Они отливали “заготовки” этого дискурса, нащупывали варианты реакции интеллигентского сознания на смутную и весьма динамичную идеологическую реальность того времени. Фантастика оказалась необычайно благодарным жанром для этих целей.
Вектором тут служил переход от ясности и однозначности догматических клише — к смуте, сомнению, осознанию многообразия и ошеломляющей противоречивости мира. Этому сдвигу и отвечали их странные исходные допущения, как бы неряшливые и неконсистентные “идеобразы”. Стругацкие задавались целью набросать не просто фантастическую, но обязательно парадоксальную, “неравновесную” ситуацию. Непонимание — вот главная характеристика того смыслового пространства, в котором должны действовать герои Стругацких (и ориентироваться читатели). А потом, не задерживаясь на подробностях, не устраняя противоречий, оттолкнуться и прыгнуть — сквозь заманчивые фабульные сплетения — к проблеме, моральной или экзистенциальной. Проблема вовсе не должна ставиться корректно (Лем нам не указ) — главное, чтобы остро и свежо. Главным эффектом виделось привнесение неоднозначности, неопределенности, сомнения в поле читательского сознания, выявление трещин и пустот в аксиоматике… Это свое назначение тексты Стругацких выполняли превосходно.
Как это работает, скажем, в “Трудно быть богом”? Румата, как и другие наблюдатели, должны заниматься сбором информации, которая потом направляется в Институт экспериментальной истории на Земле. Вмешиваться в события по-крупному они не имеют права из самых общих соображений: чтобы не исказить органичный ход истории Арканара и, “по Брэдбери”, не вызвать необратимых изменений. Но при этом Стругацкие так изображают реальность Арканара, что становится ясно: без вмешательства извне никакого выхода из замкнутого круга насилия, забитости и покорности, сытой дури и дремучего невежества не будет. Антон-Румата мучается дилеммой: оставаться в предписанных рамках “бескровного воздействия” — или “подтолкнуть” процесс, даже ценой жертв и непредсказуемых последствий, заодно дав выход своему праведному возмущению.
Эмоциональный срыв героя в финале нужно рассматривать именно как акт своеволия, как бунт против законов истории — и одновременно против инструкций, сухих теорий, указаний вышестоящих инстанций.
Поскольку инопланетную ситуацию можно было спроецировать на земные “аналоги”, напрашивались аллюзии — неважно, что нелепые, “дубовые” — на помощь СССР развивающимся странам и национально-освободительным движениям в их борьбе с империализмом. Опять же ясность догмы затуманивалась. Вмешиваться нельзя — и необходимо, необходимо — и нельзя. В остатке — общее, пусть и не формулируемое четко впечатление, что существуют ситуации, которые не допускают простых ответов, очевидных выводов и “оргрешений”. Для девственной советской интеллигенции — и то немало.
Особую роль играло то, что Стругацкие — уж не знаю, насколько намеренно — упрямо смешивали в своих текстах вопросы личного, морального выбора с проблемами познавательными — традиционными для научной фантастики — и социально-историческими, отданными на откуп Институту марксизма-ленинизма и идеологическому отделу ЦК. И здесь был свой резон — в этой программно некорректной постановке крылось посягательство на незыблемый порядок расположения “сверчков” и “шестков”.
Рубежной является в этом смысле повесть “Улитка на склоне”. В ней, как и в предшествовавших вещах, исходные фантастические посылки отличаются вопиющей невнятностью и противоречивостью. И в то же время — яркостью, многозначностью и притягательностью. Декорации Леса и Управления созданы для того, чтобы в них разыгрывались драмы идей и выбора. Впрочем, самостоятельное и собственно фантастическое значение тут имеет только Лес — загадочная и взывающая к объяснению сущность. Управление — его производная, дающая простор для философской рефлексии героя и социальной сатиры.
Кандид — “посторонний”, аутсайдер, заброшенный в непонятный интерьер Леса. Он стремится вырваться оттуда, вернуться к своим, к людям — но для этого ему нужно непременно разобраться в окружающих его наслоениях фантомов, иллюзий и кажимостей. Эта поначалу детективно-познавательная установка ближе к финалу оборачивается мировоззренческой ересью и ситуацией экзистенциального выбора. Сторону цивилизации и прогресса в обстоятельствах Леса представляют женщины-амазонки, размножающиеся неполовым путем, с помощью партеногенеза, и овладевшие секретами биотехнологии. Примитивные же обитатели здешних деревень, среди которых Кандид живет, — тупиковая и засыхающая ветвь эволюции, толку от них нет и не предвидится, они обречены вяло барахтаться в трясине вечно возвращающегося прошлого.
Но что делать — ему, Кандиду, симпатичны эти дремучие и болтливые мужики и бабы, никчемные Кулак и Колченог, Слухач и Хвост, и данная ему в жены девчонка Нава. И он по своему разумению и хотению берется защищать их от напускаемых на них лиловых туманов, заболачивании и биороботов.
Что из всего этого следует? Стругацкие вбрасывают в советский общественный дискурс тезис, согласно которому прогресс не является автоматически “мерой всех вещей”. И еще: мыслящая и чувствующая личность может принимать в спорных, неочевидных ситуациях решения на свой страх и риск, выбирать линию поведения, отвечающую ее моральным и эмоциональным предпочтениям, а не действовать по неким идеологическим прописям.
Еще более смущающими выглядят “уроки” управленческой линии “Улитки”. При всем тамошнем бюрократическом хаосе, гротескной бессмыслице, при всех признаках тоталитаризма и идеократии эта реальность не позволяет отождествить себя ни с какой определенной системой. Здесь не просто желание замести следы, отвести от себя удары. Стругацким нужна такая гротескная, абсурдистская картина мира, претендующая на кафкианские обобщения. Нет четких границ, нет белого и черного, нет химически чистого добра и зла, ни в социальном, ни в моральном плане — таков посыл этой вещи. Критическое отношение к действительности, озабоченность моральными проблемами, совесть и интеллектуальная честность — удел немногих, и эти немногие (в лице Переца) неизбывно находятся в конфликте с обществом, с большинством, поражены болезнью “несчастного сознания”, хотят и не могут избавиться от этой болезни.
Согласен — никаких Америк Стругацкие тут не открывали, и в Советском Союзе даже на ту пору было достаточно критических умов, для которых подобные взгляды были азами. Но не к ним обращались наши авторы. Они были кумирами широкой интеллигентской массы, которой и прививали эти начатки скептической мудрости и расхожего экзистенциализма.
Сюда нужно добавить и “Сказку о Тройке”, сдвигающую антураж и стилистику “Понедельника” в сторону актуальной сатиры и более жесткой критики “недостатков и пережитков” — бюрократизма, некомпетентности, догматической демагогии. И маленький шедевр антиконформизма — повесть “Второе нашествие марсиан”, горькую и остроумную притчу на тему родового достоинства человечества — и возможности его продажи за чечевичную похлебку сытости и порядка.
В какой степени все эти произведения можно считать — ну, не антисоветскими, но хотя бы протодиссидентскими? Вопрос непростой. Разумеется, Стругацкие демонстрируют здесь явную критическую умудренность, разумеется, они видят сами и показывают другим, насколько окружающая действительность далека от оптимистических реляций и лозунгов, насколько сами идеологические постулаты, провозглашаемые с высоких трибун, оторваны от реальности, не выдерживают проверки ни опытом, ни логикой. Но при этом основополагающие ценности коммунизма не подвергались сомнению. С точки зрения отклонений от “генеральной линии” творчество Стругацких не выделялось на фоне конструктивной оппозиционности, скажем, “Нового мира”. Другое дело, что благодаря фантастическому антуражу их произведения вызывали гораздо более сильный, хоть и размытый эффект. Его можно сравнить с провозглашавшимся формалистами (заново входившими тогда в духовный обиход) “эффектом остраннения”. Привычное и самоочевидное представало в их прозе гротескно заостренным, увиденным как бы со стороны и впервые.
Последним их произведением этого “большого стиля смуты” были “Гадкие лебеди”, так и не допущенные тогда в подцензурную печать (в самиздате эта повесть ходила очень широко). Снова текст балансирует на грани диссидентства. Снова он полнится аллюзиями, намеками на тоталитаризм, на ограничения творчества, на засилье мещанства на всех уровнях общественной жизни (кстати, и в “Хищных вещах века”, и в “Улитке”, и во “Втором нашествии марсиан”, как и в “Гадких лебедях”, Стругацкие обрушиваются на мещанство, формально примыкая к перманентной, хотя и вялотекущей официозной кампании против этого вездесущего и неуловимого противника. Что ж, они были плотью от плоти системы, которой оппонировали). И снова можно вкривь и вкось, так и с точностью до наоборот толковать и сюжетно-фантастические посылки повести, и ее “мораль”.
Но главное — совершенно необъясненным, даже необъяснимым является центральное фантастическое допущение повествования и его главный движитель — мокрецы, эти унылые и отталкивающие маги, что-то мастерящие в порах безнадежно больного общества. И вот плоды этой работы — погрязший в пороках и инерции мир подвергается ампутации будущего. На его обломках, точнее, обрубках, корчащихся в конвульсиях, возникает нечто новое и, следует предположить, прекрасное. Ну, а мокрецы — относительно их природы можно строить любые заключения: пришельцы-инопланетяне, мутанты, члены тайного ордена, поклявшиеся изменить русло человеческой истории. Стругацкие сами предпочитали вариант объяснения, не менее, но и не более произвольный. Мокрецы — посланцы из будущего, изуродованного мерзким настоящим до такой степени, что приговаривает этот вариант развития человечества — то есть и самое себя — к смертной казни. Ладно, пусть так.
Важно подчеркнуть, что во всех этих произведениях смысловая неопределенность, неоднозначность сконцентрирована в “постановочной” части. Зато заканчиваются они — если не сюжетно, то в содержательном плане — довольно жирными восклицательными знаками, в сущности, призывами и поучениями.
На этом стоит остановиться чуть подробнее. Дидактическая направленность всегда присутствовала у Стругацких. Сама жанровая природа их опусов — аллегорических, иносказательных — располагала к толкованию, извлечению уроков. Иносказатель всегда моралист. В знаменитых их произведениях 60-х годов в осадок и выпадала “мораль” (иногда чуть ли не басенная по своей прозрачности). Из амбивалентных ситуаций герои выходят, решительно разрубая гордиевы узлы, прорубаясь к ясности и однозначности правильного выбора. Все решил для себя Антон-Румата. То же можно сказать об Иване Жилине и Кандиде. Виктор Банев, конечно, разрывается между пониманием превосходства прекрасного нового мира и своей неизбывной укорененностью в мире старом. Но на какой стороне находится историческая справедливость, за кем будущее — тут двух мнений не возникает. Перед читателем развертывается оптимистическая перспектива: стрелка “духовного компаса” указывает верное направление, двигайся по стрелке — и не ошибешься.
…К началу 70-х годов духовная ситуация в стране изрядно изменилась. Контурная карта общественного дискурса сформировалась, появились достаточно определенные его разновидности: официозный, либерально-марксистский, либерально-диссидентский, почвенническо-диссидентский, державный, эскапистско-эстетский… Изначальная социокультурная функция Стругацких оказалась во многом исчерпанной.
На работе Стругацких это изменение сказалось заметно. В их произведениях конца 60-х — начала 70-х годов демонстративная эклектика исходных посылок почти исчезает. “Обитаемый остров”, “Отель └У погибшего альпиниста””, “Малыш” — тут все гораздо яснее, определеннее, даже традиционнее. В двух последних сочинениях (“Обитаемый остров” — особь статья) общественно-политические аллюзии вообще отсутствуют.
Но это была только пауза. Стругацкие не оставляют попыток влиять на умы и сердца своей — очень широкой — аудитории. Да и “принцип неопределенности” слишком органично вошел и в поэтику, и в содержательный состав их прозы, стал неким инвариантом их сюжетно-смысловых построений.
В произведениях этого десятилетия, после переходного периода, коллизии становятся еще более масштабными, обобщения — еще более широкими, выводы — всеохватывающими. Только теперь авторы делают упор не на актуально-идеологические каверзы, а на универсальную рефлексию о характере общественного развития, об определениях человеческой природы, о пределах познавательной способности разума.
“Пикник на обочине” — это притча о конфликте между “приватным сознанием”, индивидуалистическим и анархистским — и глобально-планетарными вызовами, с которыми обречено сталкиваться человечество в современную эпоху. Стругацким удались и образ отчаянного сталкера Рэда Шухарта, обаятельного в своей бесшабашности, и напряженная, насыщенная тайной и угрозой атмосфера Зоны. Но главное здесь — горькая мысль о том, что “человек невоспитанный” лишен даже языка, на котором он мог бы помыслить о чем-то за пределами ближайших потребностей, о единстве рода человеческого, о солидарности, о смысле бытия…
“За миллиард лет до конца света” привлекает заостренной постановкой темы сопротивления — в показательной, лабораторно-экзистенциальной чистоте и красоте. Здесь притчевая составляющая творчества Стругацких выступает с особой наглядностью и вступает в конфликт с фантастической субстанцией, с традиционным жанровым балластом. Балласт не позволяет повествованию взмыть в безвоздушное, разреженное пространство чисто экзистенциалистской проблематики, напоминающей о Сартре, Камю, Ануе. Гомеостатическое Мироздание — гипотеза непонятная и труднозащитимая, но ее вполне можно принять в качестве условного кода, означивающего перманентное пребывание человека сознательного в поле трудного, неотвратимого выбора. Однако финал повести остается открытым. Вечеровский с готовностью принимает на себя бремя противостояния обстоятельствам. Он словно не допускает возможности другого решения. Но насколько это разумно и перспективно? И какой выбор сделает герой-рассказчик Малянов?
Особняком стоит в работе Стругацких 70-х годов роман “Град обреченный”, пришедший к читателю лишь в разгар перестройки и затерявшийся в общем потоке ранее запрещенной литературы. Замах тут получился, может быть, даже пошире, чем на то рассчитывали сами авторы. В декорациях искусственного “городка в табакерке”, точнее, в пробирке, куда собираются заблудшие души из самых разных времен и сторон света, Стругацкие сработали отличную, живую и эволюционирующую модель человеческой генерации, порожденной коммунистическим Экспериментом. Они очень изящно и экономно демонстрируют разные стадии жизненного цикла “советской Психеи”, ее странствований по идеологическим пространствам и лабиринтам.
А итог? Проведя своих героев, Андрея Воронина и Изю Кацмана, по чистилищу Города и Эксперимента, развеяв все иллюзии и надежды, выбив у них из-под ног любые опоры, любую твердую почву, авторы оставляют их без всяких ориентиров — идеологических, социальных, моральных — в ситуации невесомости, горького сознания полной свободы и смыслоутраты. “Ветхий Адам” отброшен, ценности можно творить заново — но никакого подручного материала для этого нет.
Итак, в этот период Стругацкие вырабатывают для себя новую версию проблемно-фантастического повествования. Как и прежде, загадки и коллизии фабульного уровня создают для героев и читателей почти невыносимое напряжение, которое трансформируется, однако не в непреложное решение-выбор и не в чеканную моральную максиму — руководство к дальнейшему действию. Энергия непонимания, заблуждения преобразуется в тоскливый и универсальный знак вопроса, повисающий в финале над смысловым горизонтом повествования.
Это, разумеется, отражало симптомы нового умонастроения, в котором пребывала духовно живая часть советского общества в то время. Пришел тотальный кризис оптимистическо-рационалистического мировоззрения, основанного на идее прогресса, на вере в спасительную роль науки и в возможность радикального социального совершенствования. Наступало время “каяться, драпать и клясть” — каяться в утопическо-активистских заблуждениях, в критическом складе мышления, в надеждах на преобразование человеческой природы, клясть испепеляющий рационализм, прогрессистские иллюзии, саму установку на постижение и изменение (человеческого) мира. Религиозные представления, моралистическая рефлексия стали стремительно заполнять возникший вакуум. (А в постсоветскую эпоху и их стали теснить расхожий мистицизм, оккультизм, дешевая мифология посвященности, сакрального знания и могущества.)
Стругацкие, с их мощной стихийно-рационалистической закваской, не поддаются полностью этой тенденции, выстраивают защиту. В отдельных случаях они стараются оседлать волну или подстроиться под нее — примером служит их работа над сценарием “Сталкера” для фильма Тарковского. Авторы пошли очень далеко навстречу пожеланиям выдающегося режиссера, явно христиански ориентированного, последовательно перекраивая смысловой каркас своего романа.
Однако более общей их реакцией стала манифестация широкого скептицизма, ставящего под сомнения, дезавуирующего любые четкие и однозначные перспективы, как мыслительные, так и поведенческие. “Жук в муравейнике” — характернейшая иллюстрация этого состояния. Стержень повести — судьба прогрессора Льва Абалкина и загадка его природы. Кто он — обычный, нормальный человек или агент чужеродной, иногалактической цивилизации, ведомый неведомой программой к зловещей цели?
Действие организовано Стругацкими таким образом, что обе версии попеременно получают подтверждение. Орудие Странников? Загнанный в угол, страдающий человек? Трагический финал повести не вносит окончательной ясности. “Казус Абалкина” представляется принципиально неразрешимым. Интеллектуальные и этические сумерки заволакивают действительность, даже воображаемую.
…Что же получается? В молодой, героический период Стругацкие творили свои звонкие, будоражащие баллады из сора некорретно поставленных вопросов и посылок. А “пятнадцать лет спустя” — увенчивают свои фантастические построения весьма тощей, по сути, Экклезиастовой мудростью: нет, мол, ничего нового, интересного и постижимого под солнцем. Это-то и есть итог их творчества? Так, может быть, всеобщая любовь к ним была плодом недоразумения или следствием невзыскательности общественного вкуса, на безрыбье возносящего на пьедестал рака?
Нет, не так. Во-первых, следует оценить по достоинству будоражащий и формирующий эффект их ранней фантастико-экзистенциальной прозы. Он дорогого стоил. А бутафорией, не побоимся этого слова, халтурностью их тогдашних фундаментов и “строительных лесов” пренебрежем.
А кроме того, Стругацких любили и любят совсем не только по идейным соображениям. Читатели ценили их мастерство, умение вкраплять в фантастический антураж достоверные и точные человеческие характеры, психологические коллизии, их яркий и энергичный язык, их юмор. Но главное — Стругацкие были, а может быть, и остаются чуть ли не лучшими рассказчиками в советской и постсоветской литературе. В умении выстраивать нарратив, делать его аппетитным, желанным для читателя им до сих пор, по-моему, нет равных (может быть, Б. Акунин?). И здесь на помощь им опять же приходил тот самый принцип неопределенности, который они чем дальше, тем более изощренно использовали в сюжетосложении. Жгучая тайна, зазывно светящая на горизонте повествования, дополняется многочисленными вспомогательными инструментами и приспособлениями. Уже в “Хищных вещах века” сюжет строится на экономичном дозировании сообщаемой читателю информации, на подтексте и умолчаниях. Иван Жилин на ощупь, вслепую ищет ключ к решению довольно смутной для него проблемы, которая читателю и вовсе не ясна — слово “слег” служит ей роскошным, но совершенно непроницаемым иероглифом.
“Град обреченный” состоит из отдельных частей, в хронологических зазорах между которыми скачкообразно меняется и социальный статус Воронина, и тип его мироощущения.
Отрывочность повествования, пропуски целых семантических блоков повышают загадочность и напряженность фабулы в “За миллиард лет до конца света”. Повесть недаром имеет подзаголовок “Рукопись, найденная при странных обстоятельствах”. Эта лаконичная отсылка к романтической традиции, к брошенным в море бутылкам, забытым сундукам, полуистлевшим рукописям позволяет авторам без какой-либо мотивировки “разрывать непрерывность”, подбрасывать в костер читательского любопытства любое “сырье”, вроде истории без начала и конца о загадочном дереве, выросшем посреди заасфальтированного ленинградского двора.
Особенно эффектно этот метод работатет в “Жуке”. Там детективный гон Каммерера по горячему следу беглого прогрессора Льва Абалкина перемежается и тормозится выдержками из отчета Абалкина о его участии в операции “Мертвый мир” на планете Надежда. Эти отрывки, полные пропусков, лакун, обрывающиеся к тому же в самый критический момент, являют собой увлекательнейший “роман в романе”. Тайна здесь становится многоконтурной и многослойной. На загадку поведения Абалкина накладывается загадка его личности, а сверху надстраивается еще один этаж: загадка деятельности Странников на горемычной Надежде и вопрос о том, как Абалкин со своим спутником Щекном выбрались из переплета, в котором очутились… Все это манит, дразнит, обещает — и, если обещания далеко не всегда исполняются, читатель прощает это авторам за испытанные острые ощущения. Можно сказать, что если постановка проблем и смысловые итоги у Стругацких порой обманывают ожидания, то сама материя повествования — почти никогда.
Отмечу еще, что братья Стругацкие одними из первых в советской литературе и совершенно независимо открыли эффект чисто литературной игры с “текстом в тексте”, с рамочными повествовательными структурами. Испытав впервые такую стратегию в “Улитке на склоне”, они потом обращались к ней и в “Жуке в муравейнике”, и в “Хромой судьбе”, где давно уже написанные “Гадкие лебеди” вставлены в обрамяющий текст о писателе Феликсе Сорокине и его странных житейско-литературных приключениях. Кульминации эта манера достигает в последней большой прозе Стругацких, далеко не во всем удачном романе “Отягощенные Злом”, где повествовательные парадоксы, “фантастика текста” (то, что обозначается английским термином “metafiction”) используются весьма продуманно и искусно.
…А вообще, если взглянуть с исторической дистанции на культурно-общественную эволюцию 60–80-х годов, неожиданно увенчавшуюся пиком перестройки и прыжком с этого пика в постсоветскую неизведанность, то в этой перспективе творчество Стругацких можно оценить и иным образом. Оно очертило границы духовного ареала, пожалуй, даже заповедника “субкультуры сопротивления”, в котором интеллигенция, фрондерски настроенная часть общества сохраняла и культивировала свой духовный потенциал с помощью бескорыстной игры ума, выстраивания изощренных морально-интеллектуальных моделей. Беда в том, что, когда для этих групп пришло время самостоятельно действовать на общественной арене, все эти модели оказались нерелевантными, практически не востребованными.
В своих книгах Стругацкие отрабатывали варианты поведения “гуманистического разума” при столкновении с инореальностью: с новым, чужим, пришедшим из космоса или из подсознания, с будущим, наконец. Но инореальность эта рисовалась по лекалам известного. То же и с вопросами, встававшими со страниц этих книг. Как ускорять прогресс? Как преобразовывать, сублимировать человеческую природу? Как стимулировать в ней волю к познанию и творчеству? Как гармонично совмещать интересы общества с благом единственной и неповторимой личности? Как решать проблемы планетарного и вселенского масштаба?
Будущее наступило — и оказалось совершенно равнодушным к этим темам. Мало того, что Космос, контакты с иными цивилизациями перестали интересовать человечество — Стругацкие, можно сказать, это предвидели, заявив устами Ивана Жилина: “Главное — на Земле”. Важнее то, что земная реальность стала развиваться по сценариям, Стругацкими и другими футурологами не предвиденным. И та интеллигенция, которой, по прогнозам Стругацких, предстояло применять к реальным коллизиям будущего свои интеллект и этику, натренированные на чтении их опусов, теперь вправе сказать: нам бы ваши заботы. Футурологическая педагогика Стругацких, увы, пропала втуне.
А то, что популярность их сочинений сохраняется, можно объяснить, среди прочего, и чистым эскапизмом. В воображаемые ситуации Стругацких, в коллизии выбора и приключения духа, казавшиеся когда-то драматичными, грозными, теперь погружаются, как в минеральную ванну, — вокруг пузырится и приятно покалывает, а в сущности, отвлекает и успокаивает. Реальность оказалась проще, грубее, страшнее. Для кого такое развитие событий стало большей трагедией: для автора “Братья Стругацкие” или для среды, из которой рекрутировались легионы их поклонников, — оставим, в подражание Стругацким, этот вопрос открытым.