Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2005
Дмитрий Львович Быков родился в 1967 году. Известный поэт, прозаик, критик и публицист, автор многих книг и газетно-журнальных публикаций. Живет в Москве.
1.
До начала тридцатых Пастернак не упоминал о Сталине в стихах, не писал ему личных писем с просьбой о выездной визе или о публикации запрещенных вещей; первое его личное обращение к вождю относится к ноябрю 1932 года, когда он опубликовал в “Литературной газете” приписку к коллективному письму-соболезнованию по поводу самоубийства Надежды Аллилуевой.
Писатели опубликовали следующее выражение сочувствия: “Дорогой т. Сталин! Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты. Примите нашу скорбь о смерти Н. С. Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела”. Поистине эту формулу сочинил очень плохой писатель. Мы, значит, все готовы застрелиться по вашему мановению в подтверждение жизненности вашего дела. Подписи, однако, стоят достойные: Леонов, Шкловский, Олеша, Ильф, Петров, Катаев, Фадеев… Многие гадают, почему Пастернак захотел опубликовать отдельную приписку. На первый взгляд это действительно странно: он не любил выламываться из коллектива, да и повод тут не такой, чтобы самоутверждаться; прямых контактов с вождем он не искал. Возможно, он просто не хотел подписывать такой плохой текст. Нужно было найти какие-то человеческие слова. Пастернак и нашел: “Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел. Борис Пастернак”.
Некоторые полагают, что эта приписка спасла его в годы террора: что-то человеческое отозвалось в Сталине на единственное неказенное, сочувственное слово, на единственное соболезнование, в котором ничего не было о деле освобождения рабочего класса. Может быть, это письмо в самом деле выделило его из писательской среды и спасло от уничтожения… но сам Пастернак был категорически против поисков логики в терроре: “Мы тасовались, как колода карт”. Да и приписывать Сталину сентиментальность было бы странно: с женой он в последние годы был груб и чуть ли не сживал ее со свету, как и всех, кто помнил его еще не “красным царем”, а железным экспроприатором Кобой. Вызывающее, отдельное сочувствие Пастернака он мог расценить и как вопиющую бестактность, и Пастернак обязан был учитывать такую возможность; но не отозваться он не мог: в трагедии Надежды Аллилуевой ему виделась родная тема поруганной женственности, тема эроса и революции. Революция — это мстящая за себя женщина. В этом смысл и оправдание переворота. Если освобожденная женщина гибнет — в наше-то справедливое время — это трагедия вдвойне. А Блок-то предугадал — с гибели женщины самое страшное и начинается:
Есть одно, что в ней скончалось
Безвозвратно…
Но нельзя его оплакать,
И нельзя его почтить…
(“Русский бред”, 1918)
Пастернак писал реквием Рейснер, некролог Харазовой, переводил “По одной подруге реквием” Рильке, написал впоследствии диптих на смерть Цветаевой. Его любимые героини — Офелия, Дездемона, Маргарита и Мария Стюарт. Еще По, один из кумиров пастернаковской молодости, называл поэтичнейшей темой смерть прекрасной женщины. Пастернак выразил Сталину соболезнование по поводу смерти его молодой жены потому, что это была его тема, — только и всего.
Лазарь Флейшман, однако, совершенно прав, акцентируя тут “адресацию к вождю поверх установленной “коллективной” рамки”. Это уже момент принципиальный, переводящий отношения с властью в иной регистр: Пастернак готов быть преданным, лояльным и сочувствующим, — но не со всеми, отдельно, по-своему. Любить без принуждения и сострадать без указки, отвоевать себе место, где можно совпадать с эпохой, оставаясь собой, — так можно объяснить эту стратегию, и в этом смысле три пастернаковские строчки были своеобразным манифестом. Сталин не мог этого не заметить.
Есть несколько интерпретаций странного признания: “Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые”. Ни одного стихотворения, хоть косвенно связанного со Сталиным, Пастернак в это время не пишет и не печатает. Правда, есть свидетельство, введенное в филологический обиход статьей Глеба Струве “Дневник писателя. Сталин и Пастернак” (“Новое русское слово”, 15 февраля 1959 года). Аноним сообщает, что беседовал с Пастернаком после войны, и тот делился с ним замыслом стихотворения о коллективизации: Сталин ночью на машине едет через разоренные в тридцатом деревни, думает о страшной цене своих планов, фары машины выхватывают из мрака стены пустых жилищ, деревья, руины… и тут перед его взором разворачивается широкая панорама строительства новой, сильной России, и после мучительных колебаний он оправдывает себя. Стихи показались автору рискованными даже в таком виде, и доводить замысел до бумаги он не стал.
Замысел на первый взгляд не особенно пастернаковский — по крайней мере, с точки зрения вкуса; но мы знаем, что со вкусом у Пастернака, как у всех гениев, далеко не всегда дело обстояло безупречно. Характерно для него тут другое стремление: хотя бы и в панегирическом стихотворении упомянуть о том, о чем не решается говорить никто, — о кошмаре коллективизации, о страшной цене “великого перелома”. Пожалуй, он мог обдумывать такое стихотворение. Иное дело, что хорошо написать его было невозможно по определению. А за априорно безнадежные задачи Пастернак не брался.
2.
Следующий прямой контакт с вождем относится уже к 1934 году. В главе о Мандельштаме мы подробно говорили о том, какого рода хлопоты предпринял Пастернак, чтобы смягчить участь арестованного поэта. После сталинского чуда — помилования и высылки в Чердынь — Мандельштам не избавился от мании преследования и в Чердыни попытался покончить с собой, бросившись из окна больницы. Весь эффект милосердия мог пропасть даром, требовалась эффектная точка в деле Мандельштама — и вскоре после известия о том, что Мандельштам сломал себе руку, Сталин звонит Пастернаку.
Существует множество реконструкций этого разговора. Бенедикт Сарнов насчитал двенадцать версий; думаем, их больше. Пожалуй, только один диалог в русской литературе привлекал такое внимание исследователей — встреча Пушкина с Николаем 18 сентября 1826 года, по возвращении из ссылки. Оба разговора — между поэтом и верховной властью — оба известны во многих версиях, и обе ситуации двусмысленны: одни исследователи считают поведение Пушкина роковой ошибкой, приведшей его к гибели, другие — выдающейся победой, позволившей выиграть у власти десять лет жизни и полноценной работы. Аналогичный разброс наблюдается и в оценках поведения Пастернака в разговоре со Сталиным: от мнения Ахматовой “Он вел себя на твердую четверку” (Надежда Мандельштам разделяла это мнение) до замечания в дневнике Нагибина, что “Пастернак скиксовал”. Есть и более резкие оценки. Исходят они, как легко догадаться, от бывших друзей. Сергей Бодров, чьи устные мемуары записал на магнитофон замечательный филолог В. Дувакин, высказался прямо: Пастернак “напустил в штаны”. В 1934 году Бобров отбывал ссылку за сравнительно невинную фантастико-сатирическую повесть, оставшуюся в рукописи и ходившую по рукам среди друзей. Его жена пришла к Пастернаку — попросить о заступничестве. Пастернак ответил, что его заступничество после разговора со Сталиным о Мандельштаме может только испортить дело, и в общих чертах пересказал разговор. На ее пересказ опирался и Бобров, допускавший, что Сталин мог по просьбе Пастернака отпустить Мандельштама под чье-либо поручительство. “Сталин был такой человек…” — туманно намекает он; то есть, видимо, такой, что, столкнувшись с чужим мужеством и упорством, иногда уважительно уступал. Ясно, что эта оценка далека от истины, — Сталин часто сталкивался с упорством, а отступал редко и демонстративно, почти издевательски. Несколько более сдержан в оценках Виктор Шкловский, но и он утверждает, что Пастернак мог сказать: “Отдайте мне его!” Шкловский рассказывал все это Дувакину уже глубоким стариком, только этим объясняется поразительная наивность формулировки, — но в остальном-то Шкловскому здравый смысл не изменял. Едва ли он всерьез мог приписывать Сталину вопрос: “Что нам делать с Мандельштамом?” — тем более что почти во всех версиях разговора Сталин начинает с того, что сообщает о пересмотре дела Мандельштама в благоприятную для него сторону, и Шкловский, знакомец большинства мемуаристов, не мог этого не знать; стало быть, спрашивать совета у Пастернака уже не приходится? Важно тут, впрочем, не это отступление от логики. Важно, что друзья Пастернака, отрекшиеся от него, как Шкловский, или отвергнутые им, как Бобров, и двадцать лет спустя не простили его, а главное — нашли в его биографии эпизод, в котором Пастернак на первый взгляд и впрямь небезупречен. Сталин сумел построить этот разговор так, что надолго заморочил и современников, и потомков, — иные до сих пор уверены, что Пастернак не спас Мандельштама, тогда как разговор шел, по сути, не о Мандельштаме. Это важно установить с самого начала, ибо участь автора стихов “Мы живем, под собою не чуя страны” могла решаться только их героем, единолично, и все писатели Советского Союза не повлияли бы на это решение. Сталин звонил Пастернаку не для того, чтобы проконсультироваться насчет коллеги, но для того, чтобы завербовать нового — и, возможно, главного — сторонника; а если не получится, выставить этого сторонника предателем друга-поэта.
Все эпитеты, применяемые обычно к знаменитому разговору (“темный”, “таинственный”, особенно — “двусмысленный”), вполне уместны именно потому, что два смысла в самом деле наличествовали. Пастернак упрямо, как минимум, трижды сворачивает разговор с пути, предлагаемого Сталиным, не отвечает ни на один вопрос, демонстративно отказывается мыслить в рамках предложенной ему логики. Сознательно это происходило или бессознательно — вопрос отдельный; склоняемся к первому, поскольку к середине тридцатых Пастернак оформил стратегию своего поведения столь же скрупулезно, как и свои главные поэтические высказывания. Он уже понял, что играть с властью на ее поле — значит проиграть по определению, — поскольку главным принципом власти (по крайней мере, большевистской) всегда было одно: навязать противнику правила и не признавать их для себя. Именно это пытался сделать Сталин на протяжении разговора, заставляя Пастернака все время помнить о корпоративной чести (“Но ведь он ваш друг?”) — и никаких корпоративных правил в своей деятельности не признавая; говорили, будто он хохотал, выслушивая рассказы о предсмертных мольбах своих друзей “позвонить Кобе”. Надо уходить от ответов, расплываться туманностями, растекаться мыслию — словом, если брать аналогию с любимыми сталинскими шашками, не давать загнать себя ни в “сортир”, ни в дамки. Раз за разом Пастернак уходил от прямых ответов, в отличие от Булгакова, который только эти прямые ответы и давал (“Что, мы вам очень надоели?” — “Я думаю, что русский писатель жить без Родины не может”). В результате положение Булгакова в советской литературе и даже в дружеском кругу становится двусмысленным, следы этой двусмысленности (прямое заступничество дьявола) есть и в его романе, и эта раздвоенность погубила его в конце концов: роковая болезнь развилась после того, как отвергли “Батум”. Пастернак же действовал прямо по формуле Григория Сковороды: “Мир ловил меня, но не поймал”.
Позиционировать себя как верховную инстанцию, независимую от закона, соратников и даже от здравого смысла в его обывательском понимании, — вот истинная задача всех диалогов Сталина с творческой интеллигенцией; он, конечно, запретил бы печатать “Мастера”, но роман бы ему понравился. Его восхитила бы роль мага, являющегося ниоткуда, темного, могущественного чародея, вершащего земные дела и защищающего справедливость, ибо какое дело Богу до справедливости? Он про эту землю забыл давно. Пусть занимается своими делами, а мы тут пока порулим, в грязи и кровище; мы не брезгливы. Более того, добро всегда творит именно та сила, которая желает зла, которая и сама зло, ибо какая же другая сила сможет с вами разобраться?! Страшно сказать: “Мастер и Маргарита” в некоторых своих частностях есть предельное выражение подлинной идеологии сталинизма; не советского, разумеется, не того, который с флагами и лозунгами о пятилетке в четыре года, а настоящего, подземного, оккультного, верховный жрец которого вовсе не разговаривал сам с собой на языке советской пропаганды. Именно в образе всемогущего темного мага Сталин и предпочитал являться потрясенной интеллигенции: позвонит эдак ночью, хотя можно, как видим, и днем, — и огорошит внезапной милостью, поселив в душе художника греховную мечту о завете между всяким истинным гением и мировым злом. Эта идея — о соприродности таланта и греха — была в двадцатом веке одной из моднейших; для ее ниспровержения Томасу Манну понадобилось целого “Доктора Фаустуса” написать, хотя о сталинских звонках он не знал и “Мастера” не читал; однако разговоры Сталина с писателями, Воланда с Мастером и дьявола с Леверкюном ведутся в одной тональности и по одной логике; все они восходят к мефистофельским интонациям в “Фаусте” — лукавая демагогия, остроумные выпады против классической морали и то самое, что Пастернак ненавидел больше всего — смешение истины с ложью, когда на две части истины приходится три части лжи, но смесь проглатывается без отвращения: есть же рациональное зерно во всем, что он говорит! Эту советскую тактику Пастернак немедленно заклеймил после съезда; в тридцать пятом он уже отлично понимал, что, когда дьявол проявляет милосердие и даже, страшно сказать, художественный вкус, милосердие и вкус остаются дьявольскими. Пастернак повел себя в беседе с вождем, как богатырь на классическом русском распутье, где направо — плохо, налево — хуже, а прямо — лучше не спрашивай. Хорошо, тогда мы взлетим.
Образ летящего — или, точней, плывущего — в небесах всадника с девой за плечами возникнет потом в самом таинственном стихотворении Живаго — в иррациональной, страшноватой “Сказке”. Конечно, образ этого небесного богатыря пришел из гоголевской “Страшной мести” — призрак, которому судьба странствовать на своем огромном коне до тех пор, пока не накажут последнего, самого страшного злодея в роду его обидчика… Но что-то тут есть и от собственных тайных мечтаний: богатырь, который не может ни проиграть, ни выиграть схватку, а потому уходит из времени и пространства:
Конь и труп дракона
Рядом на песке.
В обмороке конный,
Дева в столбняке.
То возврат здоровья,
То недвижность жил
От потери крови
И упадка сил.
Сомкнутые веки.
Выси. Облака.
Воды. Броды. Реки.
Годы и века.
Нельзя победить дракона без рокового ущерба для себя; что остается? Уйти в выси, облака, годы и века. Что и было продемонстрировано в разговоре со Сталиным, когда Пастернаку предлагалось на выбор погубить себя, свою честь или своего друга, а он взял и развернул кругом своего собеседника.
Но в тот первый момент после того, как Сталин бросил трубку, Пастернак кинулся звонить в Кремль, попросил соединить со Сталиным… “Товарищ Сталин занят”. — “Но он только что со мной разговаривал!” — “Товарищ. Сталин. Занят!” — властной кремлевской чеканкой ответили ему. “Но… но скажите, могу я хотя бы рассказать об этом разговоре?” — “На ваше усмотрение”, — ледяным тоном ответил Поскребышев.
Усмотрение его было таково, чтобы немедленно связаться с братом Мандельштама и сказать, что, по всей вероятности, исход дела будет положительный. Евгений Мандельштам принял сказанное за обычный пастернаковский близорукий оптимизм и никакого значения разговору не придал. Тем не менее, если верить Зинаиде Николаевне, об этом звонке сразу узнает вся литературная Москва. И если учесть, что Пастернак о нем молчит, — следует признать, что рассказывает о нем… Сталин! Это вполне естественно, если учесть, что он был заинтересован в распространении своей версии разговора. Пастернак в пятидесятые рассказывает об этом эпизоде всем встречным и поперечным, желая не поделиться собственной версией события, а опровергнуть чужую ложь. В книге бесед В. Молотова с Феликсом Чуевым приводится реплика вождя: “Не сумел защитить друга”. Вряд ли Молотов был единственным, с кем Сталин поделился впечатлениями. Это не Пастернак “не сумел защитить друга”, а Сталин не сумел завербовать очередного поклонника — и берет реванш в своем вкусе: начинает компрометировать собеседника. В пятьдесят восьмом, по воспоминаниям старшего сына, Пастернак разъярился, услышав, что и в иностранной прессе мелькает сплетня, будто он плохо защищал Мандельштама:
— От кого, кроме меня, могли они это узнать? Ведь не Сталин же распространял эти сведения!
А кто бы, кроме? Каналов для распространения информации у него было, надо полагать, не меньше, чем для ее сбора.
3.
Личное обращение Пастернака к Сталину последовало год спустя, когда 24 октября 1935 года в Ленинграде были арестованы муж Анны Ахматовой Николай Пунин и ее сын Лев Гумилев. Пастернак тогда присоединился к прошению Ахматовой, Пунина и Гумилева отпустили на другой день после того, как эти два письма в одном конверте были переданы в Кремль. На это чудо — иначе внезапную перемену участи мужа и сына Ахматовой не назовешь — Пастернак отозвался в декабре 1935 года благодарственным письмом, чрезвычайно важным в контексте его отношений со Сталиным: это самое пространное обращение поэта к вождю.
“Дорогой Иосиф Виссарионович! Меня мучает, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудное молниеносное освобождение родных Ахматовой, но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно неведомым образом оно как-нибудь до Вас дойдет.
И еще тяжелое чувство. Я сначала написал Вам по-своему, с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.
Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению? “Грузинские лирики” — работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонялся от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того, чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.
В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня под влиянием Запада страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам
Б. Пастернак”.
Быть “лучшим, талантливейшим” — означало участвовать в проработочных кампаниях и коллективных поездках, восторгаться каждым шагом власти и получать ордена, плести новые и новые кружевные фиоритуры восточной лести — и в один прекрасный момент быть низринутым за то, что взял полутоном выше или ниже, а чаще всего за то, что надоел. Поистине благодарность Пастернака за то, что вакансию заполнили мертвецом, имеет глубокий смысл: слава Богу, теперь компрометировать будут не меня, а я смогу писать, как прежде, “в таинственности”! В которой мы с вами, товарищ Сталин, так хорошо друг друга понимаем: вы же тоже любите тайны…
Когда Бухарин перед Новым годом попросил Пастернака написать что-нибудь в праздничный номер “Известий”, последовала “искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон”, — как комментировал впоследствии сам Пастернак свои “Два стихотворения”. “Художник”, по крайней мере, выдержан на обычном для Пастернака уровне (и есть в нем выдающиеся строчки), но “Я понял: все живо” — худшие стихи, когда-либо Пастернаком опубликованные. Тут уж не лошадь объезжает себя в манеже, лошадь бегает ямбом; этот двустопный анапест похож на прыжки в вольере.
Я понял: все живо.
Векам не пропасть.
И жизнь без наживы —
Завидная часть.
Бывали и бойни,
И поед живьем, —
Но вечно наш двойня
Гремел соловьем.
Глубокою ночью,
Задуманный впрок,
Не он ли, пророча,
Нас с вами предрек?
Спасибо предтечам,
Спасибо вождям.
Не тем же, так нечем
Отплачивать нам.
И мы по жилищам
Пройдем с фонарем,
И тоже поищем,
И тоже умрем.
И новые годы,
Покинув ангар,
Рванутся под своды
Январских фанфар.
И вечно, обвалом
Врываясь извне,
Великое в малом
Отдастся во мне.
И смех у завалин,
И мысль от сохи,
И Ленин, и Сталин,
И эти стихи.
Железо и порох
Заглядов вперед
И звезды, которых
Износ не берет.
Немудрено, что после этого стихотворения современники усомнились в его душевном здоровье! “Пастернак опустошен и пишет черт знает какую ерунду”, — сказал Тынянов Чуковскому 7 января 1936 года. (Пастернак и сам на Минском пленуме сказал об этих стихах: написаны “черт знает как”; совпадение неслучайное, без черта явно не обошлось.) Михаил Голодный на том же Минском пленуме Союза писателей принялся гадать, что означает двойня, гремевший соловьем; он предположил, что это Пастернак с Байроном (с которым он когда-то, по собственному признанию, курил). Флейшман осторожно предполагает, что это отсылка к собственному раннему “Определенью поэзии” (“Это — двух соловьев поединок”). С тем же успехом это может быть союз художника и вождя, то есть предельно крайних двух начал, соловьиный дуэт Маркса—Энгельса или Ленина—Сталина. Слава Богу, из публикации в апрельском “Знамени” Пастернак снял и эту строфу, и последующую; а то и в самом деле, очень уж хорошо звучит, эпично: “бывали и бойни, и поед живьем…”. Всякое бывало, конечно, и живьем кушали — очень даже свободно; но под соловьев все это как-то сходило… Главное — восстановлена историческая преемственность: все живо, векам не пропасть. Все, что объявлялось буржуазным наследием, дряхлым прошлым культуры, — взято в оборот; классику изучают, балет танцуют, чего ж еще? Показательно, что ощущение связи времен появилось у Пастернака именно тогда, когда в общих своих чертах восстановилась империя и стал насаждаться ложноклассический тяжеловесный стиль; это лишний раз доказывает, что он был человеком классической культуры, традиционалистских до консервативности взглядов, любому футуризму предпочитал реализм, причем как можно более аскетичный в смысле выразительных средств… Совершенно в духе пионерского монтажа эта радостная, румяная благодарность: “Спасибо предтечам! Спасибо вождям!” Хороша по звуку здесь только одна строфа: “И мы по жилищам пройдем с фонарем, и тоже поищем, и тоже умрем”. С фонарем — стало быть, по-диогеновски ища человека, но в общем контексте стихотворения это, увы, скорее наводит на мысль о ночных обысках; тем более что Диоген ходил не по жилищам, а по улицам. Дальше начинается совершенный бред, единственно адекватной реакцией на который мог бы стать смех у завалин; особенно хороша, конечно, “мысль от сохи”… Венчается все неудобопонятным “железом и порохом заглядов вперед” — и, разумеется, неизносными, несносными звездами.
Как ни трагикомичен этот стихотворный уродец, не забудем, что с него началось пастернаковское увлечение короткой строкой, великолепный лаконизм “Сказки”, “Свадьбы”, “Синего цвета”: нужно мужество, чтобы в начале каждого нового периода писать плохо, — и пока пастернаковская ясность не стала органичной, она производит впечатление мучительной ломки, силового заталкивания речи в ритм. Так же развивался и Толстой: страшно после “Войны и мира” читать его детские сказки, а ведь с них начиналась гениальная нагая проза “Хаджи-Мурата” и “Отца Сергия”.
Пастернак сам отлично понимал, что у него получилось, и на Минском писательском пленуме 1936 года комментировал это так: “В течение некоторого времени я буду писать плохо, с прежней своей точки зрения, впредь до того момента, пока не свыкнусь с новизной тем и положений, которых хочу коснуться. Плохо это будет со многих сторон: с художественной, ибо этот перелет с позиции на позицию придется совершить в пространстве, разреженном публицистикой и отвлеченностями, малообразном и неконкретном. Плохо это будет и в отношении целей, для которых это делается, потому что на эти общие для всех нас темы я буду говорить не общим языком, я не буду повторять вас, товарищи, а буду с вами спорить, и так как вас — большинство, то и на этот раз это будет спор роковой, и исход его — в вашу пользу. И хотя я не льщу себя тут никакими надеждами, у меня нет выбора, я живу сейчас всем этим и не могу по-другому. Два таких стихотворения я напечатал в январском номере “Известий”, они написаны сгоряча, черт знает как, с легкостью, позволительной в чистой лирике, но на такие темы, требующие художественной продуманности, недопустимой, и, однако, так будет, и я не могу этого переделать, некоторое время я буду писать как сапожник, простите меня”.
После этого благородного самоуничижения, встреченного добродушным смехом, его на некоторое время оставили в покое: перековывается человек… Тем более что от главного адресата никакой реакции не воспоследовало, а насчет истинного адресата “Художника” сомневаться было невозможно; и стихи были чеканные, не цитированным чета:
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе: он отвык
От фраз, и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг.
Далее следуют хорошо известные пять строф, характеризующие “артиста в силе”; среди них важнее всего мысль о том, что не художник подлаживается под время, а само оно подстраивается под него; это продолжение старой темы из “Высокой болезни”, век хочет быть, как я:
Он этого не домогался.
Он жил, как все.
(Опять прямая цитата из “Высокой болезни”: “Всю жизнь я быть хотел, как все”.)
Случилось так,
Что годы плыли тем же галсом,
Как век, стоял его верстак.
Чувствуя неуклюжесть последней строчки: “как век, стоял его верстак”, то есть “верстак стоял подобно столетию”, а не “верстак стоял все время”, Пастернак для “Знамени” переписал всю строфу:
Он жаждал воли и покоя,
А годы шли примерно так,
Как облака над мастерскою,
Где горбился его верстак.
Важная тема ушла, а между тем Пастернак хотел напомнить, что большой художник не нарочно совпадает с эпохой: просто генеральные интенции их развития, как правило, до поры тождественны. Задним числом он оправдывает и Пушкина, который совпал с николаевской эпохой (правда, ненадолго — и скоро в том убедился); подчеркивает и свое совпадение с временем — в стремлении к простоте, в уважении к “деяниям” и “поступкам”. “Век хочет быть, как я”, а вовсе не я, задрав штаны, поспешаю за веком, — потому что оба мы реализуем один и тот же Замысел, и тут дело не в соотношении масштабов, а в общем векторе. Именно по этой логике и возникает параллельный портрет, который Пастернак впоследствии, в сборнике “На ранних поездах”, отбросил:
А в те же дни на расстоянье
За древней каменной стеной
Живет не человек — деянье:
Поступок ростом в шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел:
Он — то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
За этим баснословным делом
Уклад вещей остался цел:
Он не взвился небесным телом,
Не исказился, не истлел.
В “знаменской” публикации Пастернак эту строфу снял — для внимательного читателя смысл ее слишком ясен: в заслугу “гению поступка” ставится то, что, пока он вершит свои немыслимые преобразования, уклад вещей остается неизменен, то есть восстанавливается преемственная связь веков; революция продолжается, но не так, как вел ее “предшествующий” (ясно ведь, кто предшествовал Сталину). Ничто больше не взвивается небесным телом, не искажается и не гибнет, идет жизнь со всеми приметами нормальной, размеренной и даже комфортной, — а между тем происходят грандиознейшие перемены, скрытые до поры под видимостью стабильности!
В собранье сказок и реликвий,
Кремлем плывущих над Москвой,
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
Но он остался человеком,
И если, зайцу вперерез,
Пальнет зимой по лесосекам,
Ему, как всем, ответит лес.
И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
Ситуация, если отбросить моральные оценки, всегда детерминированные временем, обрисована точно. Как всякая настоящая лирика, “Художник” амбивалентен, то есть допускает множественные толкования; да, художник поглощен вождем, но знаковое слово здесь “тяжелеет” — и эта поглощенность ему в тягость, даже если речь идет о постоянной (со времен “Нескольких положений”) пастернаковской метафоре искусства как всевбирающей губки. Да, гений поступка изображен простым и человечным, “он остался человеком”, но в доказательство приводится именно эпизод охоты, а мы еще по “Высокой болезни” помним, что тема преследования и загнанности всегда выглядит у Пастернака трагической и вводится как предвестие катастрофы. Наконец, художник и “поступок ростом в шар земной” названы началами предельно крайними, и если под художником понимать нечто гуманистическое и созидательное, то на противоположном полюсе окажутся бесчеловечность и разрушение. Не в последнюю очередь это сопоставление — чересчур смелое по ужесточавшимся временам — стало причиной отказа Пастернака от републикации второй части диптиха, без которой, надо заметить, первая превратилась в банальную декларацию творческой зрелости и стыда за сделанное.
В полном же варианте “Художник” свидетельствовал совсем об ином, о том, что Пастернак тождественным образом понимает свою эволюцию и путь страны. О том, куда этот путь ведет, подробнее сказано в кратком публицистическом тексте “Новое совершеннолетье”, опубликованном 15 июня 1936 года в бухаринских “Известиях”: “Свободна яблоня, гнущаяся до земли под тяжестью своего урожая. Свободна от пустоцвета, от незадач опыленья, от засухи и червяка, ото всего, что, ценою бесплодья, облегчило бы и выпрямило ее ветки”.
Вот оно: вам нужда свобода, мне нужна несвобода. Чтобы плодоносить.
“Новое совершеннолетье” — заглавие, отсылающее к цитате из “Охранной грамоты”, к характеристике собственных поэтических занятий: “От остальных друзей, уже видавших меня почти ставшим на ноги музыкантом, я эти признаки нового несовершеннолетья тщательно скрывал”. Здесь речь идет о втором отрочестве, пережитом Пастернаком, когда он решительно порвал с музыкой и начал с нуля, сосредоточившись на стихах. В статье 1936 года он открыто уподобляет собственное стадиальное развитие такому же прерывистому пути страны, которая, тоже отрекшись от прошлого и начав с нуля, достигла наконец совершеннолетия на вновь избранном поприще. “Новое совершеннолетье” — это чудо восстановленной преемственности, когда после периода бунтов и разрывов, после футуристических и космических утопий двадцатых годов созревший художник протягивает руку своему прошлому. Мы сегодня уже знаем, что кажущееся восстановление традиции чревато куда большими жертвами, чем ее разрыв; что реставрация только делает вид, будто вправляет вывихи, а на самом деле ломает руки… но этот страшный урок еще только предстояло затвердить.
Сталинская, на деле написанная Бухариным, конституция формально даровала населению все политические свободы (кроме “свободы союзов”), ее восторженно встретили западные левые интеллектуалы, увидевшие в ней образцовый документ демократического государства, возвращение России в семью цивилизованных народов в тот самый момент, как Германия и Италия, зараженные коричневой чумой, эту семью покинули. Пастернаковское понимание свободы как несвободы в первый момент может показаться оруэлловским (“Мир это война”), но оно естественно вытекает из всей мировоззренческой концепции Пастернака и его христианства. Поэзия есть долг (о чем Пастернак часто говорил близким и в сороковые, и в пятидесятые: “Талант дается Богом только избранным, и человек, получивший его, не имеет права жить для своего удовольствия, а обязан всего себя подчинить труду, пусть даже каторжному”, — говорил он невестке, Галине Нейгауз, в 1957 году, подкрепляя эту мысль автоцитатой “Не спи, не спи, художник”). О какой свободе может говорить христианин, или мастер, или влюбленный? Они жесточайшим образом закрепощены Служением — по своему добровольному выбору. Свобода яблони в том, чтобы плодоносить, и ей необходим садовник, который бы защищал ее “от засухи и червяка”, — такой видится Пастернаку функция государства.
4.
В этой связи нельзя не вспомнить о гипотезе, которую высказывает в своей статье “Собеседник рощ и вождь” Наталья Иванова. Речь идет о том, что прототипом Евграфа Живаго является Иосиф Сталин.
Эта мысль не так абсурдна, как кажется. “Доктор Живаго” — метафорическая автобиография, в ней легко узнать Маяковского (Антипова), Евгению Лурье (Тоню), ее мать (Анну Громеко), Ивинскую и отчасти Зинаиду Николаевну (Лару), Милитинского (Комаровского)… Почему бы тут и не быть Сталину, точнее, таинственному представителю некоей силы, которая на расстоянии, почти ни разу не выходя на авансцену, хранит доктора и улаживает его проблемы? Известна и такая трактовка, высказанная сразу несколькими авторами: Евграф в романе появляется в дохе мехом наружу; в таких же дохах ходят волхвы из “Рождественской звезды”, пришедшие поклониться Христу и вознести вам обоим хвалы; волхвы — “племя пастушье”; следовательно, Евграф — символ пастыря, то есть опять-таки Сталин, приходящий к Живаго с дарами (хлеб, масло, кофе) и защищающий его… Сталин, пришедший на поклонение к Пастернаку, — это сильно, особенно ежели такой вывод делается на основании дохи. Пастернак от души хохотал, прочитавши у Уилсона, что дом на углу Молчановки и Серебряного переулка — символ эпохи советского молчания, прервавшего серебряный век… Можно себе представить, сколько веселых минут доставило бы ему исследование Игоря Смирнова “Роман тайн „Доктор Живаго”” с расшифровками анаграмм вроде “Юрятин — нить Юры” и пр. Думается, впрочем, что и Игорь Смирнов немало смеялся, сочиняя свое исследование. На фоне его интеллектуальных спекуляций мысль о том, что Евграф — отражение Сталина, выглядит вполне невинно, вот и В. Ливанову она оказалась близка…
Весь художественный строй романа опровергает это филологическое умозрение. В стройном и черноволосом Евграфе с его несколько азиатской, но никак не уродливой внешностью нет ничего от титана дохристианской эры, “оспою изрытого Калигулы”. Несколько точнее интерпретировала таинственного Евграфа Надежда Яковлевна Мандельштам, посвятившая ему страницу в “Воспоминаниях”: “Между интеллигентом и народом Пастернак хотел бы воздвигнуть защитную стену государства. Кто такой этот таинственный младший брат Живаго, человек аристократического вида с киргизскими глазами, который всегда появляется как добрый гений с пайками, деньгами, добрыми советами, „покровительством” и помощью? „Загадка его могущества осталась неразъясненной”, — говорит Пастернак. Между тем его связь с победителями и государством ясна на протяжении всего романа, а та помощь, которую он оказывает брату, явно принадлежит к числу „государственных чудес”, для которых нужны телефоны, приводные ремни и созданные по совету Горького комиссии по улучшению быта ученых. Он занимает настолько крупное положение, что обещал брату отправить его за границу или выписать в Москву из Парижа высланную туда семью. Пастернак прекрасно знал, кому из правителей такое было под силу в начале тридцатых годов. ‹…› Эта ставка на государство с его чудесами совершенно чужда Мандельштаму”.
Насколько такая ставка была чужда Мандельштаму — вопрос спорный; сама Надежда Яковлевна называет главу о смягчении наказания в 1934 году “О природе чуда”: “Чем сильнее централизация, тем эффектнее чудо. Мы радовались чудесам и принимали их с чистосердечием восточной, а может, даже ассирийской черни. ‹…› А все-таки нас чудо спасло и подарило нам три года воронежской жизни”. Вопрос об отношении Мандельштама к государству тоже неоднозначен, оно менялось, да и у авторов “Камня” и “Чернозема” не больше общего, нежели у камня с черноземом. И уж вовсе нельзя упрекнуть Пастернака в ставке на государство, особенно после слов “О государства истукан!”. Разумеется, в этом “шмидтовском” отступлении ясно предсказано, что когда-нибудь и “людям катакомб и шахт” придется из катакомб выйти, сделать “шаг от римских цирков к римской церкви”, то есть прижизненно или посмертно стать частью официоза. Но предполагать, что в системе ценностей Пастернака государство защищает художника от народа, — значит сильно сместить моральные акценты. Народ сам по себе никогда не был у Пастернака источником зла, лишь его орудием в моменты массового безумия; за народом же как таковым он наблюдает, “боготворя”. Скорее уж Евграф — образ ангела-хранителя, защищающего художника и от народа, и от государства; в переводе с греческого Евграф — “благонаписанный” или “благо пишущему”. Возникает тут и параллель с Воландом, но ничего мефистофельского в нем нет, своего Мефистофеля Пастернак написал, когда переводил “Фауста”. Дьявола он сделал плутом и демагогом, который не столько помогает художнику (как Воланд помогал Мастеру), сколько соблазняет, искушает и исподволь разрушает его.
Евграф защищает Юрия не от народа, а от хаоса. Хаос — безусловный враг Пастернака, проникнутого тягой к гармонии, гармоничного даже в отчаянии и разладе; и если в пастернаковской системе ценностей катастрофа является избавлением от лицемерия и лжи, возвращением к истине, то хаоса она отнюдь не означает. Так, именно к самоорганизации призывает сограждан, оставшихся в сданном городе, Иннокентий Дудоров, герой неоконченной пьесы “Этот свет”. Именно организованный, артельный труд по расчистке завалов на рельсах вспоминается Юрию Живаго как счастливейший момент путешествия на Урал. Пастернак не апологет “сильной руки”, он всего лишь противник распада; и именно это антихаотическое, упорядочивающее начало ценит в Сталине.
Проще всего было бы сказать, что Пастернак в защите не нуждается и что куда более благополучные писатели были замечены в куда большем низкопоклонстве. Вот дневниковая запись Корнея Чуковского от 22 апреля 1936 года: “Вчера на съезде (Пятый съезд ВЛКСМ) сидел в 6-м или 7 ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое (портрет вполне точен и безусловно зловещ — что ужаснее этой вкрадчивой силы, на милость которой так соблазнительно сдаться? — Д. Б.). Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его, просто видеть для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства (о, сколько нам еще открытий чудных… — Д. Б.). Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой, все мы так и зашептали: „Часы, часы, он показал часы” — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко, заслоняет его!” (На минуту.)
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью”.
Сильное, видимо, было зрелище.
Существует версия, что Чуковский специально вписал эти строчки в дневник — на случай, если записи найдут при обыске: пусть видят, как он любит вождя! Версия лестная, но сомнительная: уж если бы дневник действительно нашли, непременно обратили бы внимание на соседнюю запись о том, что Крупская не любит и не понимает поэзии, да и мало ли крамолы можно было у Чуковского найти! Это запись искренняя, психологически убедительная; серьезнее другой аргумент: что Чуковский часто приписывал другим собственные чувства, да и Пастернак в 1936 году был уже достаточно осторожен, чтобы не возражать, когда кто-то в его присутствии “упивался своей радостью”.
Однако в 1936 году Пастернак еще искренне убежден, что его связывает с вождем нечто большее, чем со всеми. Этим большим было подспудное понимание того, сколь ужасен может быть русский хаос, и благодарная вера в то, что Сталин — в отличие от предшественника — осуществляет преобразования без ломки бытового уклада. Они оба в какой-то степени контрреволюционеры. Пастернаковские представления о государстве — чего он и сам не скрывал, писал об этом Вяч. Вс. Иванову, — были близки к платоновским: государство воплощает идею порядка, а ломка этого порядка всегда аморальна, какими бы утопиями ни маскировали разрушение. Преувеличенная любовь и внимание к быту у Пастернака в тридцатые годы тоже не эгоизм и не слабость, а следствие долгой безбытности, надежда на то, что жизнь налаживается, застывает в своих прежних чертах, столь памятных по детству. Опять есть большая квартира, и возможность спокойно работать, и ощущение среды, и прекратилась наконец чудовищная рапповская травля (что спрашивать с Пастернака, когда А. Н. Толстой в автобиографии 1943 года упоминает о том, как Сталин лично спас его от РАППа! А ведь советскому графу доставалось куда меньше рапповских тумаков). Если идеализация Ленина в шестидесятые, по признанию Е. Яковлева, диктовалась тем, что “Ленин воспринимался как анти-Сталин”, то идеализация Сталина в тридцатые была вызвана тем, что Сталин казался анти-Лениным: строителем без разрушения, попечителем без диктатуры, защитником художника, укротителем чересчур ретивых идеологов и бюрократов… И перегибы коллективизации выправляются, и голода вроде больше нет…
Соблазнительно сказать, что для художника вообще продуктивней верить, чем не верить; что желание “труда со всеми сообща и заодно с правопорядком” давало шедевры, а скептический снобизм всегда оказывался бесплоден. Но как раз скепсис и антигосударственная риторика в российской истории вдохновляли куда большее число авторов, а доверие к властям и радостная надежда на сотрудничество приводили к появлению текстов словообильных и пафосных, но весьма сомнительного качества. Тут опять-таки дело в выборе стратегии: Пастернак, вдохновляясь надеждами, создает “Художника”, а Олеша, медленно спиваясь (и продолжая публиковать верноподданнические статьи), пишет отчаянные короткие фрагменты о том, как не может больше писать; и тот, и другой считают написанное неудачным, и тот, и другой создают художественно совершенные свидетельства о времени… Так что аргумент об изначальной плодотворности пастернаковской позиции приемлем лишь с учетом пастернаковской личности, которой кухонная фронда противопоказана: “Я не рожден, чтоб три раза смотреть по-разному в глаза”. Либо уж полностью рвать с официозом, либо честно и последовательно служить ему.
В 1936 году Пастернак ведет себя не “лучше” фрондеров или умеренных антисталинистов, а всего лишь честней: прежде чем отвергать соблазн с порога, он должен ему поддаться — и лишь затем, с высоты нового опыта, разобраться с ним окончательно. Таков был его метод с молодости: “Всегда, сколько себя помню, я жил какой-нибудь одной (всегда болезненно-ложной) предвзятой идеей. Я не уничтожался только оттого, что они сменялись. Одна освобождала от другой” (письмо к Р. Ломоносовой от 20 мая 1927 года). Его судьба — очаровываться и разочаровываться и так расти; остановка самоубийственна. Тем более что никакой “последней правды” не существует в природе.
Все без исключения собеседники вспоминают его манеру спорить: машинальное, рассеянное “Да-да-да” — и вдруг резкое, внезапное “Нет!”. Это он вслушался. Собеседник произнес нечто неприемлемое. И начался спор.
Вся жизнь Пастернака, его отношения с современниками развивались ровно по этой схеме: “Да-да-да… Нет!”. Он долго терпел, но с тем большим негодованием (в том числе и на себя самого) взрывался: от “превозмогая обожанье, я наблюдал, боготворя” — до “Я не люблю вас, идите вы все к черту!”; от восторженной нежности к друзьям — до “О дорогие друзья, как вы безнадежно заурядны!”. Это есть и в докторе — то он разливается соловьем о своей любви к приятелям и сверстникам, то, озлившись да еще выпив, говорит жене: “Я люблю только тебя и папу”. Пастернаковская раздражительность, его внезапные срывы — изнанка долготерпения; может, и разрыв с Лефом происходил так бурно оттого, что слишком долго откладывался. Тянуть до последнего и взорваться — это по-пастернаковски; он годами способен убеждать себя, что все если не хорошо, то по крайней мере терпимо, — но, дойдя до некоего предела, в одночасье делает полный поворот кругом.
Чтобы порвать со всем советским, а не только со всем сталинским, нужно было в тридцать шестом году переболеть этой корью в самой тяжелой форме. Иными словами, без пастернаковского “Да-да-да” нет и пастернаковского “Нет!”, более решительного и бесповоротного, чем у других современников.
В конце концов, сколько умеренных фрондеров — вроде упомянутого Олеши — втайне ненавидели сталинизм, но с восторгом приняли оттепель! Сколько литераторов в тридцать седьмом все понимали и старались воздерживаться от участия в публичных славословиях, а в пятьдесят шестом готовы были лобзать портрет Хрущева точно так же, как их более глупые или подлые сверстники лобзали изображение Сталина! (Пастернак по этому поводу справедливо негодовал: тот был хоть тиран — но явление, а здесь-то перед кем лежать во прахе?!). Сколько, наконец, писателей пошло в лагеря, в рудники и шахты, а вернулись и простили советскую власть и даже с радостью приняли восстановление в партии, а после ХХ съезда заговорили о возвращении к ленинским нормам партийной жизни! Тогда как Пастернак уже в 1937 году взбунтовался с невероятной для современников смелостью, а в 1953-м — не поддался на все соблазны оттепели! Он пошел дальше — и появился “Доктор Живаго”, приговор всей системе взаимного насилия и тотального вранья; чтобы сказать такое “Нет”, можно было в течение первой половины тридцатых с видом рассеянного небожителя повторять “Да-да-да”.
Самое же горькое заключается в том, что для Пастернака — и для любого крупного дарования — главным критерием оценки события или деятеля является масштаб. Масштабное зло можно ненавидеть, но уважать, — мелкое и компромиссное добро чаще всего удостаивается презрения. Сколь бы ни был Сталин, особенно в последние свои годы, отвратителен Пастернаку, он заслуживал того, чтобы Пастернак “глубоко и упорно” о нем думал.
Последнее письмо к нему Пастернак написал 25 августа 1945 года. Оно сохранилось в черновике: “Дорогой Иосиф Виссарионович. Я с семьей живу временами довольно трудно. Мы получили когда-то скверную квартиру, самую плохую в писательском доме ‹…›. Я два года тому назад писал об этом В. М. Молотову. Очень быстро по его распоряжению явилась комиссия от Моссовета, признала помещенье непригодным для проживанья, повторила посещенье и тем дело ограничилось. Я никого не виню, новых домов мало, и естественно, что квартиры достаются только людям чрезвычайным, крупным служащим и лауреатам. ‹…› Я к Вам не с этими тягостями, потому что никогда не осмелился бы докучать Вам ничем неисполнимым. Моя просьба проще. Она, как мне кажется, удовлетворима и справедлива.
Я пять лет работаю над лучшими произведениями Шекспира, и, судя по некоторым откликам у нас и за границей, не без удачи. Не может ли Комитет по делам искусств намекнуть театрам, что в отношении этих пьес они могут довольствоваться собственным вкусом и ставить их, если они им нравятся, не ожидая дополнительных указаний, потому что в театрах, да и не только в них, шарахаются всего, что живет только своими скромными силами и не имеет нескольких дополнительных санкций и рекомендаций. Так было в Моск. Худ. Театре с Гамлетом, дорогу которому перешла современная пьеса „Иван Грозный”.
‹…›Мне давно за пятьдесят, зимой у меня от переутомления болела и долго была в бездействии правая рука, так что я научился писать левой, у меня постоянно болят глаза. Мне очень совестно беспокоить Вас пустяками, я годы и годы воздерживался от этого, пока был жив Александр Сергеевич Щербаков, который знал меня и выручал в крайностях”.
Письмо фантастическое, пародийное, исполненное такого брюзжанья, что уж подлинно — “уму непостижимо, что я себе позволял!!”. Чего стоит один намек на то, что в построенной Сталиным системе появились вещи, для самого Сталина неисполнимые: он — всемогущий — не может сломать механизм, по которому жильем в городе обеспечиваются только “люди чрезвычайные” (так и читается: “не нам с вами чета”). Можно увидеть здесь и мальчишескую попытку взять на “слабо” — вам слабо дать мне квартиру, Иосиф Виссарионович, так что об этом я уж и не прошу, но вот хоть пьесы… “В театрах, да и не только в них, шарахаются от всего, что не имеет дополнительных санкций!” — это “да и не только в них” уже прямое издевательство. “Современная пьеса „Иван Грозный” явно звучит как „Очень своевременная книга”. Подтекст очевиден: это что же вы, Иосиф Виссарионович, — апологиями собственной личности вытесняете с подмостков Шекспира?! Дожили, вообще… Ну, к такому безнадежному человеку я не стал бы и обращаться, поскольку пока был жив не в пример более гуманный, знающий меня Щербаков, он выручал в крайностях; но нет Щербакова — и вот приходится к вам…” А этот почти обэриутский зачин: “Я с семьей живу временами довольно трудно”! И внутренние рифмы в первом абзаце: помещенье, проживанье, посещенье… Прелестное письмо, едва ли не самое веселое во всем пастернаковском эпистолярии сороковых; и этот восхитительно найденный тон уничижения паче гордости, с такой надменностью в подтексте!
Евгений попытался предостеречь отца от столь резких жалоб, — тот отмахнулся: “Пусть не думает, что все живут припеваючи”. Сын Пастернака отнес письмо из Лаврушинского в Кремль и передал в будку близ Кутафьей башни, где принимали обычную, “самотеком”, почту на имя Сталина. Ни к каким обходным путям Пастернак прибегать не пожелал. Ответа не последовало. Допускаем, что обращение вовсе не дошло до Сталина. Сороковые не тридцатые, с писателями Сталин уже не церемонился. Властелину полумира было не до литературных проблем. Встреч с интеллигенцией в это время не было, пирушек с деятелями культуры — тоже. Что-то есть горькое в этом последнем, заочном контакте “предельно крайних двух начал”: словно поздняя встреча охладевших любовников, давно друг в друге разочаровавшихся.
5.
Часто приводятся три апокрифа. Первый — упоминаемый Н. Ивановой миф о том, что Сталин якобы отверг предложение почитать книгу лирики Пастернака: “Жаль тратить время на такую ерунду”. Второй — о том, что Сталину принесли на подпись список авторов, долженствующих составить вредительский центр в советской литературе, — там были и Алексей Толстой, и Эренбург, и Вишневский, и Тихонов, и Пастернак, — а он якобы вычеркнул Пастернака, сказав: “Нэ будем трогать этого нэбожителя”. (Остальных, как видим, тоже не взяли.) Пересказывал эту легенду, по воспоминаниям Ивинской, и сам Пастернак, — наверное, ему льстило еще одно свидетельство того, что не только он думал о Сталине — думал о нем и Сталин; ценил, стало быть, масштаб!
Эта легенда, чрезвычайно распространенная и попадающая иногда даже в серьезные работы о Пастернаке, имеет две основные версии и соответственно две датировки. Согласно Флейшману, дело происходит в 1937 году; именно тогда в майском номере журнала “Октябрь” появляется статья Н. Изгоева “Борис Пастернак”. В ней-то Пастернак и был впервые назван “рафинированным небожителем”. Эту небольшую статью Флейшман считает для Пастернака спасительной — или, по крайней мере, отсрочившей уже запланированную расправу; непосредственным инициатором публикации выступает чуть ли не Сталин: “Очевидны симптомы прямой ее санкционированности высшими литературно-политическими инстанциями”; “…авторитетность и категоричность содержащихся в ней заявлений… значительно превосходит те полномочия, которыми был бы облечен рядовой журналист этого калибра”. Положим, чудовищные резкости позволял себе в те годы почти любой журналист, далеко не всегда ощущавший за собою верховную защиту, — да и сам Пастернак, допускавший “уму непостижимые” вольности, проделывал это без верховной санкции; приходится признать, что иные люди тридцатых годов осмеливались высказывать суждения — хотя бы и о Пастернаке — без команды из Кремля. Едва ли статью Изгоева стоит рассматривать как спасительную. С одной стороны, она защищала Пастернака от возможного упрека в связях с Бухариным (“Пастернак не может отвечать за то, что о нем думает Бухарин, как и за то, что мечтал увидеть в нем Андре Жид”). С другой, подставляла Пастернака под новые критические залпы, поскольку утверждала уже не бухаринскую, а его собственную ответственность и за субъективный идеализм, и за анемичность, и за несоответствие духу времени… Конечно, по меркам 1937 года упрек в субъективном идеализме и непонимании идеалов социализма лучше, нежели подозрение в союзничестве с Бухариным или Жидом; но цитируемые самим Флейшманом пассажи о том, что для Пастернака “нет еще общей радости в торжестве миллионов”, звучат ничуть не мягче, нежели проработочные выступления Селивановского или Безыменского. Интерпретатор доходит здесь до таких высот конспирологии, что даже фамилию автора статьи считает неслучайной: мол, именно такой человек был выбран для озвучивания верховной версии творчества Пастернака, чтобы подчеркнуть его изгойство… Что говорить, в “литературно-политических инстанциях” сиживали в то время хитрые люди, но самая хитрость их была грубовата и примитивна — где им было плести такие сети! Как бы то ни было, термин “небожитель” применительно к Пастернаку впервые произнесен Изгоевым; позднее он был широко подхвачен — и сложилась легенда о том, что это самое небожительство, то есть бескорыстие и удаленность от современности, спасли Пастернаку жизнь.
Вторая версия “легенды о небожителе” изложена Василием Ливановым в его книге “Невыдуманный Борис Пастернак”. В этом предельно субъективном мемуаре, где уж подлинно к двум пятым правды припутаны три пятых пристрастности, Ливанов коснулся многих болевых точек пастернаковской биографии. Он тоже излагает историю с вычеркиванием из списка, ссылаясь на другой источник — а именно на следователя Льва Шейнина: “В 1949 году, когда Сталину доложили, что арест Пастернака подготовлен, „лучший друг писателей” вдруг продекламировал: „Цвет небесный, синий цвет”… А потом изрек: „Оставьте его, он небожитель””.
Шейнин — свидетель серьезный, но, во-первых, сам Ливанов замечает, что после выхода на свободу бывший сталинский следователь “говорил без умолку и готов был отвечать на любые вопросы”: Ливанов считает это признаком раскаяния, но с тем же правом можно счесть это запоздалой попыткой повысить собственное значение и информированность в глазах “заинтересованного и терпеливого собеседника”, как аттестует себя автор. Во-вторых, Шейнина в том же самом 1949 году и взяли, так что в работе аппарата НКВД он в это время уже не участвовал и узнать о легендарном эпизоде мог только посредством испорченного телефона, а никак не из вторых или даже третьих рук. “Цвет небесный, синий цвет” переведен Пастернаком летом 1945 года, когда он за три месяца осуществил полный перевод наследия великого грузинского романтика Николоза Бараташвили, так что Сталин вполне мог знать эти стихи, напечатанные сначала в “Заре Востока”, а потом в “правдинском” однотомнике Бараташвили 1946 года, — но с трудом верится в Сталина, декламирующего этот перевод. “В детстве он мне означал синеву иных начал… И теперь, когда достиг я вершины дней своих, — в жертву остальным цветам голубого не отдам. Он прекрасен без прикрас, это цвет любимых глаз, это взгляд бездонный твой, напоенный синевой… Это цвет моей мечты, это краска высоты, в этот голубой раствор погружен земной простор. Это легкий переход в неизвестность от забот и от плачущих родных на похоронах моих. Это синий, негустой иней над моей плитой, это сизый зимний дым мглы над именем моим”. Однако если даже и можно с грехом пополам вообразить вождя, перечитывающего Бараташвили в переводе Пастернака (хотя в 1949 году Сталин уже лет десять открещивался от грузинских корней, как и Пастернак — от еврейских), если можно представить всемогущего правителя, запредельно циничного, во всем изверившегося и вдруг припавшего к роднику кристальной чистоты и ясности, — то уж сентиментальное замечание: “Не трогайте его, он небожитель” — в устах семидесятилетнего Сталина немыслимо. Еще бы в тридцать восьмом — ладно, но в сорок девятом…
Пастернак в 1949 году почти незаметен, оригинальные стихи не публикуются, последняя крупная проработка — эхо триумфа 1945–1946 годов отгремела в сорок седьмом, когда был пущен под нож уже готовый двадцатипятитысячный тираж последней его прижизненной книги (“Золотая серия: 1917–1947. Избранное”). Даниил Данин, перелистывая прессу конца сороковых в надежде найти свидетельства травли Пастернака, в своей “Книге стыда” приходит к парадоксальному выводу: ни во время “борьбы с космополитизмом”, ни во время литературных погромов 1948 года Пастернака уже почти не трогали. Пик опалы миновал, литературные начальники вполне довольствовались тем, что поэт был наглухо вытеснен в переводы; Фадеев продолжал его ритуально поругивать, — что у самого Пастернака, как мы увидим ниже, встречало полное понимание, — но главной мишенью он не был. Взять его в сорок девятом, однако, могли, если бы Ольга Ивинская дала на него показания, но она была тверда, и на Пастернака в сорок девятом, по сути, “ничего не было”.
Главная же причина того, что Сталин не тронул Пастернака в сорок девятом, была, думается, не в том, что он считал его “небожителем” и любил Бараташвили в его переводе, а в том, что Пастернак никак не вписывался в концепцию “борьбы с космополитизмом”. Еврейские поэты, писавшие на идиш, часто упрекали его за нежелание переводить с этого языка (не говоря уж о том, чтобы писать на нем, — Пастернак его не знал). У многих членов Еврейского комитета пастернаковская установка на ассимиляцию вызывала недовольство, мысли о предательстве собственных корней — Пастернак, напротив, терпеть не мог, когда его пытались свести к еврейству, неустанно говорил об ассимиляции, и это искреннее, а вовсе не конъюнктурное стремление могло спасти ему жизнь. Установка Пастернака здесь совпадала с государственной — случай нечастый; возможно, Сталин не тронул Пастернака именно как “правильного еврея” — по этой же причине мог быть пощажен, скажем, Эренбург.
Наконец, третий апокриф, вовсе уже недостоверный, относится к 1939 году, когда к шестидесятилетию вождя решено было издать сборник его лирики по-грузински и по-русски. Как известно, Джугашвили в молодости пописывал стишки на родном языке — весьма заурядные, “о розочке и козочке”, о луне, которая плывет над горами, о старом тифлисском бродяге, о соловье, который пением своим приветствует утро и напутствует школьников учиться во славу Родины… Это “Утро” попало даже в хрестоматию 1915 года “Деда эна” (“Родная речь”), составленную самим Ильей Чавчавадзе. Сталину доложили о готовящемся роскошном издании — на веленевой бумаге, с картинками, с разными вариантами переводов на русский. Пастернака якобы вызвали ночью в Кремль. Там Сталин показал Пастернаку подборку стихотворений в русских переводах и сказал: “Это написал один мой друг… Что вы скажете?” — Пастернак будто бы посмотрел и сказал, что стихи так себе, ничего особенного. Сталин отпустил его милостивым кивком и книжку запретил. По другой версии, рукописи переводов были доставлены Пастернаку на дом, и Сталин, позвонив ему по телефону, сказал, что это “стихи друга”; прошло много времени, Пастернак почти забыл об этой странной литконсультации, и тут Сталин позвонил снова. Пастернак якобы набрался смелости и сказал: “Если у вашего друга есть какое-то другое занятие, пусть он лучше сосредоточится на нем”. Сталин помолчал, сказал: “Хорошо, я так и передам”. И повесил трубку.
Разговоры об этом широко ходили среди интеллигенции в семидесятые годы, попали и в некоторые статьи позднейшего времени — но легенда, которую сам Пастернак якобы пересказывал своей невестке Галине Нейгауз, критики не выдерживает. Не случайно в окончательном тексте ее воспоминаний “Борис Пастернак в повседневной жизни” об этом нет ни слова. Легко допустить, что тщеславие Сталина простиралось до завоевания русско-грузинского Парнаса; сложней представить, что он стал бы с кем-то советоваться о качестве своей лирики. По всей вероятности, вождь отказался от издания своих стихов потому же, почему одновременно забраковал и булгаковский “Батум”: воспоминания о тревожной кавказской молодости, когда он еще не был сверхчеловеком, в его новый образ не вписывались.
Свидетельства о том, что говорил о Сталине Пастернак после 1937 года, разнообразны. По рассказам Ахматовой, посетившей Пастернака в Москве и Переделкине в конце апреля и в сентябре 1940 года, — он убеждал ее, что “Сталин ничего не знает” (о вакханалии террора). Как мы увидим из высказываний, приводимых в главе об Ахматовой, их отношения с Пастернаком никогда особой ровностью не отличались и, по крайней мере, дважды сильно портились: в конце сороковых и в середине пятидесятых. Возможно, Ахматова недостаточно точно передает характер пастернаковской аргументации; возможно, Пастернак недостаточно откровенен с ней и уже тщательно взвешивает, кому и что можно говорить. Во всяком случае, Александру Гладкову 20 февраля 1942 года в Чистополе он говорил: “Если он не знает, то это тоже преступление, и для государственного деятеля, может, самое большое”.
7 марта 1953 года он ответит Варламу Шаламову и его жене Галине Гудзь на шаламовское письмо с поселения, куда он вышел после семнадцати лет каторги: “Февральская революция застала меня в глуши Вятской губернии на Каме, на одном заводе ‹…›. Нынешнее трагическое событие застало меня тоже вне Москвы, в зимнем лесу, и состояние здоровья не позволит мне в дни прощанья приехать в город. Вчера утром вдали за березами пронесли свернутые знамена с черною каймою, я понял, что случилось. Тихо кругом.
Все слова наполнились до краев значением, истиной. И тихо в лесу. Всего лучшего”.
Параллель с Февральской революцией говорит сама за себя (и в самом деле, весной и летом 1953 года Пастернак писал роман так же счастливо и самозабвенно, как летом семнадцатого “Сестру”); ясно, что смерть Сталина внушала ему великие надежды, если не на возвращение Тициана (в которое он уже не верил), то хотя бы на освобождение Ольги Ивинской. Тем интереснее письмо, в котором он о смерти Сталина написал прямым текстом, — и, кажется, без всякого внешнего толчка.
6.
Письмо к Фадееву от 14 марта 1953 года, вероятно, самый загадочный из пастернаковских документов. Впервые опубликованное в 1997 году, в “Континенте”, № 90, оно вызвало такое недоумение у исследователей и читателей, что доселе не было никем подробно прокомментировано, потому что очень уж серьезной корректировке приходится подвергнуть образ Пастернака и его отношения с вождем.
Диакон Андрей Кураев в нескольких брошюрах, посвященных разоблачению передержек и случаев двойной морали в “либеральной” публицистике, упрекает интеллигенцию: что же она так легко прощает Пастернаку это письмо, а церковным иерархам ставит в вину примирение со сталинской властью? Либо уж не прощать никому, либо отпустить грехи всем…
Письмо это столь важно для понимания пастернаковских отношений с властью, что мы его приведем целиком.
“14 марта 1953, Болшево, санаторий.
Дорогой Саша!
Когда я прочел в „Правде” твою статью „О гуманизме Сталина”, мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.
Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, могуществом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа.
Каждый плакал теми безотчетными и несознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе и увлажило тебе лицо и пропитало собою твою душу.
А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны.
Как эти венки, стоят и не расходятся несколько рожденных этою смертию мыслей.
Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже и раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!
Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако как быстро проходила у многих эта горячка.
Но каких безмерных последствий достигают, когда не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!
Прощай. Будь здоров.
Твой Б. Пастернак”.
Документ действительно выдающийся — не зря он снабжен комментарием публикатора, обнаружившего текст в фадеевском фонде ЦГАЛИ. М. Рашковская пишет: “Уже с первых послереволюционных лет едва ли не любой писатель, да и любой интеллектуал, чтобы не быть уничтоженным, чтобы печататься, чтобы зарабатывать привычным трудом и не умереть с голоду, должен был искать ту или иную степень покровительства у кого-либо из партийно-государственных чиновников (положим, таковое покровительство и в постсоветское время оставалось для многих главным условием „зарабатывания привычным трудом”, — при феодализме оно всегда так. — Д. Б.). Покровительствуемый интеллигент должен был непременно периодически изъявлять свое почтение кому-либо из партийных вельмож. ‹…› Возможно, вышесказанное отчасти объясняет появление письма к Фадееву, посвященного смерти Сталина. Заранее предвижу, что знакомство с этим текстом, исполненным переживания исторической важности момента и сочувствия к людям, испытывавшим горе и растерянность, может вызвать некоторое недоумение у читателя. Тем более что косвенная оценка писателем страшных сталинских лет уже существовала в рукописи романа „Доктор Живаго”, над которым писатель продолжал работать в те дни в болшевском санатории. Что же стояло за письмом к Фадееву? Возможно, общее в те дни смятение, жалость к человеку, преданному Сталину, свойственное Пастернаку уважение к смерти, смерти любого человека. И смерть диктатора естественно вошла в круг размышлений автора об исторических событиях, вершащих судьбы героев его романа”.
Между тем письмо это ни в какой мере не апологетическое. Оно являет собою показательный образец пастернаковского — не то чтобы, по Оруэллу, двоемыслия, но двуязычия. Ум не самая упоминаемая из пастернаковских добродетелей. Нине Берберовой казалось, что Пастернак “ничего не сознает”, не понимает себя — не рефлексирует, проще говоря. Восхищались его литературным талантом, непосредственностью, красотой, — но ум не упоминали: либо потому, что это кажется само собой разумеющимся, либо из-за пугающей неромантичности такой констатации. Поэту не ум нужен, а священное безумие.
Между тем величайшим открытием Пастернака была способность говорить с властью (и вообще с чужими людьми) так, чтобы они ничего не понимали — или, точней, чтобы каждый понимал свое. Нагромождение причастных оборотов, аллюзий, отсылок, кружение вокруг мелочей, пространные отступления, саморугание — все рассчитано на человека, который слов не расслышит, а гудящую покаянную интонацию запомнит. Пастернак знал, что когда-нибудь все его найденные письма будут опубликованы — у большого художника, “артиста в силе”, с самооценкой все обстоит отлично. Надо было вести себя так, чтобы сохранять лицо. Он пишет Фадееву ровно то, что тот хочет услышать, — но каждая фраза в его письма настолько амбивалентна, что может служить пособием при изучении темы “Эзопова речь”. Обратим внимание: в письме нет ни одной оценки Сталина, ни слова о нем лично; все выражено столь тонко, что может быть понято и ровно наоборот. Как хорошую пьесу можно разыграть в диаметрально противоположных трактовках, так и текст этого письма можно прочесть с разными интонациями, всякий раз подчеркивая другое; таков стиль всех публикаций Пастернака о Сталине и сталинизме — от приписки к коллективному письму о самоубийстве Аллилуевой до “Нового совершеннолетья”. “Какого-то олицетворенного начала” — да, но какого? Сталин олицетворял собою некое начало, это факт, и Пастернак отлично знал какое — дохристианское. В качестве масштабного символа позднего Рима он действительно годился. “Могущество смерти и музыки” — да, нашлась наконец и на него сила; “могущество пришедшего ко гробу народа” стало впервые очевидно именно тогда, когда исчезла наконец сила, давившая и пригнетавшая этот народ. До того был не народ, а винтики, “организмы”. “Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже и раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!” — но ведь это с равным успехом можно отнести как к революции, так к самой смерти Сталина: страна становится родиной чистой жизни после того, как с нее сползает каинова печать тирании. Выше столько было сказано о слезах, потоках слез, что ими, кажется, и смываются страшные обиды последних десятилетий. (Заметим, кстати, брезгливый глагол “проволоклось” — о чужом горе; “горе проволоклось по тебе и увлажило” — это больше похоже на след слизня.)
“Но каких безмерных последствий достигают, когда, не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!” Мимо всех видов мелкой жалости — это прямо по Стрельникову, о котором к этому времени все уже написано в романе: “А для того, чтобы делать добро, его принципиальности недоставало беспринципности сердца, которое не знает общих случаев, а только частные и которое велико тем, что делает малое”. Только мелкая жалость, “беспринципность сердца”, и имеет цену в мире Пастернака; “безразмерные последствия” тоже в высшей степени амбивалентная оценка. Вот ежели бы сказано было “спасительные”, или “благородные”, или еще что-нибудь оценочное! Но оценен только масштаб; и с этим не поспоришь: последствия получились безразмерные. То-то руки впервые отдыхают, хорошо поработали.
“Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости”, но как давно не случалось нам вспыхивать! Многие ли сохранили в себе это пламя? Тут упрек вполне внятный, резонирующий с собственными фадеевскими угрызениями, которыми пропитана вся его проза, все пьяные монологи, все письма последних лет. Конечно, возникает в этом письме и пастернаковская сквозная тема отмщенной женской чести, его “пунктик”, если угодно; но здесь это уже не более чем риторическая фигура, отсылающая к стихам “Второго рождения”. Может быть, самопародия на грани юродства, ибо даже такие сталинские сатрапы, как Фадеев, не могли увидеть в своем грубо тесанном кумире защитника женской чести; писать статьи о гуманизме Сталина — это пожалуйста, называть его защитником обездоленных и угнетенных, борцом за счастье детей — тоже, но женская честь… Да и Пастернаку с этим рыцарем все уже было ясно, не зря в его устных рассказах о Сталине, которые записала по памяти Ивинская, доминирует одна черта — грубость.
И Рашковская, и Иванова отмечают мотив “растительного царства”, якобы роднящий Живаго со Сталиным: и того, и другого оплакивает растительность… Между тем “природа” всегда была у Пастернака антонимом “истории” (“Человек живет не в природе, а в истории”, пояснял он главный пафос романа), и его понимание природности напоминает как раз философию Заболоцкого, видевшего в животном и растительном царстве лишь дисгармонию, иерархию всеобщего поедания (“Жук ел траву. Жука клевала птица. Хорек пил мозг из птичьей головы”). “Растительный мир”, “растительное царство” — эти слова у Пастернака наделены явственной негативной модальностью, достаточно перечесть наиболее красноречивый абзац из романа (II, 15, 12): “В эти часы, когда общее молчание, не заполненное никакою церемонией, давило почти ощутимым лишением, одни цветы были заменой недостающего пения и отсутствующего обряда.
Они не просто цвели и благоухали, но как бы хором, может быть, ускоряя этим тление, источали свой запах и, оделяя всех своей душистою силой, как бы что-то совершали.
Царство растений так легко представить себе ближайшим соседом царства смерти. Здесь, в зелени земли, между деревьями кладбищ, среди вышедших из гряд цветочных всходов сосредоточены, может быть, тайны превращения и загадки жизни, над которыми мы бьемся. Вышедшего из гроба Иисуса Мария не узнала в первую минуту и приняла за идущего по погосту садовника (“Она же, мнящи, яко вертоградарь есть…”).
Эта близость растительного царства и смерти (почему и Христос, выходящий из царства мертвых, из смерти, кажется садовником, — ср. рассказ “Садовник” Р. Киплинга, где садовник утешает рыдающую на могиле мать) для Пастернака несомненна. Главное таинство, о котором он говорит, — “тайны превращения и загадки жизни”, — свершается именно на кладбище, где одухотворенная и мыслящая материя превращается в безмысленную, живущую по иным, растительным законам. Собственно, в этом превращении и заключается тайна смерти: цветы — это жизнь без разума, слепая, повелительная воля к росту и цветению; жизнь без духа, то есть в пастернаковском смысле жизнь без жизни. Отсюда и мысль о том, что они “ускоряют тление”; “как бы что-то совершали” — то есть вели таинственную работу над превращением только что жившего, мыслящего, творившего существа “в погостный перегной”. Немудрено, что прощаться со Сталиным и скорбеть по нему приходит “растительное царство” — царство слепой, упорной и сырой жизни, лишенной творческого начала. Все станет еще ясней, если мы вспомним одно из прямых авторских высказываний, отданных, само собой, доктору: “Он снова думал, что историю, то, что называется ходом истории, он представляет себе совсем не так, как принято, и ему она рисуется наподобие жизни растительного царства… Истории никто не делает, ее не видно” — это, разумеется, говорится не о христианском понимании истории, а о том, что “называется ходом”. История есть дело нечеловеческое, почему в стихотворении 1927 года о леснике она и сравнивалась с лесом, а в цикле “Когда разгуляется” будущее “распахнуто, как бор”; человеческим оценкам оно не подлежит. Историческое время, растительное царство, оно и хоронит Сталина, верного своего представителя. Это не человеческое прощание, и не человека оплакивал мыслящий тростник московской толпы.
“Так спят цветы садовых гряд в плену своих ночных фантазий. Они не помнят безобразья, творившегося час назад. Состав земли не знает грязи. Все очищает аромат, который льет без всякой связи десяток роз в стеклянной вазе. Прошло ночное торжество, забыты шутки и проделки, на кухне вымыты тарелки, никто не помнит ничего”.
Это, конечно, уже позже, — из гениальной “Вакханалии”, последней поэмы о греховном веселье и греховной любви. Все примиряет земля, как в финале тургеневских “Отцов и детей”, — но это примирение дохристианское, языческое, беспамятное — это погребение, какого и заслуживал титан дохристианской эры. “Состав земли не знает грязи” — нравственное чувство незнакомо растительному царству, а мир Пастернака, мир христианский, стоит на четком различении добра и зла. Вот почему растительное царство прощается с вождем и оплакивает его: он был среди людей его представителем; Юрию Живаго эта стихия враждебна. Цветы лишь ускоряют его распад. Душа осталась в тетрадке. И прощаться с ним пришло вовсе не растительное царство, а Лара.
…Особенно колоритно в письме Пастернака прощание, ни одно из писем к Фадееву (их и вообще-то было немного) не завершалось так пафосно. Пастернак подписывался обычно “Твой Б. П.”. Никакой формулы прощания не было вообще. Здесь же (о, всеведенье поэта!) он словно знает, что это его последнее письмо к Фадееву. Знает и то, что с концом сталинской эпохи отстранят от власти и Фадеева, от которого так долго зависели жизни и смерти, переводы и переиздания, милость и опала, — конечно, Фадеев был ничем не хуже, а то и лучше своих преемников, но его эпоха кончилась. И потому письмо свое он заканчивает словом “Прощай”.
Сочиняя письмо от 14 марта, Пастернак преследовал двоякую цель. Во-первых, смерть Сталина давала ему надежду на пересмотр дела Ивинской, на глоток свободы, на перемену собственной участи. Пастернак в марте 1953 года еще ничего не знает о судьбе Тициана Табидзе и не исключает того, что он жив. Год остается до окончания срока Ивинской (она вернулась раньше, осенью, по амнистии). В туруханской ссылке томится Аля Эфрон, надрываясь на тяжелой работе и не имея средств к существованию. Многие и многие могут вернуться. Фадеев еще нужен Пастернаку — он в силе.
Но есть и другой смысл в этом письме: Пастернак для себя подводит итог эпохе. В тексте есть недвусмысленная констатация “слома времен”: упоминается “подытоживший себя век”. Не зря захотелось обратиться именно к Фадееву, автору тоже итоговой статьи “Гуманизм Сталина”. В статье утверждается, что гуманизм Сталина был принципиально нового типа, не имел ничего общего с традиционными представлениями о гуманизме… и тут Пастернаку начинает казаться, что Фадеев тоже что-то понял, что он пытается эзоповой речью высказаться о сталинской бесчеловечности. Ведь мировоззрение, отличное от “всех и всяческих форм христианского гуманизма и от старого классического гуманизма буржуазно-демократического толка”, не имеет с гуманизмом ничего общего, это очевидно! Если так, эзопова перекличка становится ясна. Но даже если нет, автор хочет, по крайней мере, для себя сформулировать смысл происходящего: век кончился. Отсюда может начаться “чистая жизнь”. Против могущества тирана есть еще “могущество смерти и музыки”. Пастернак не мог не знать о давке, случившейся в Москве в день похорон Сталина, — слухи тогда распространялись молниеносно. Отсюда и слово “проволоклось” — неожиданное в торжественно-скорбном контексте.
Наиболее значимое из “оттепельных” упоминаний Пастернака о Сталине — слова в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году: “Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь — дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей”. Старший сын записал реплику Пастернака осенью 1959 года: “Раньше расстреливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны было все-таки не принято”.
Поразительно, до какой степени эта оценка Сталина совпадает со словами Заболоцкого, сказанными жене за несколько часов до смерти. Он сказал, что ему нужно еще два года для создания трилогии поэм: “Смерть Сократа”, “Поклонение волхвов”, “Сталин”. “Сталин — сложная фигура на стыке двух эпох. Разделаться со старой этикой, моралью, культурой для него нелегко, так как он сам из нее вырос. Он учился в духовной семинарии, и это в нем осталось. Его воспитала Грузия, где правители были лицемерны, коварны, часто кровожадны. Николай Алексеевич говорил, что Хрущеву легче расправиться со старой культурой, потому что в нем ее нет. Пройдут годы, и от старой дворянской культуры, устоями которой и мы живем, останется так мало, что трудно будет ее представить”. Так жена Заболоцкого записала его слова, сказанные в последнюю ночь — с 13 на 14 октября 1958 года.
Заболоцкий пострадал от Сталина много больше, чем Пастернак. Он был арестован, доведен до безумия, несколько раз едва не погублен, фактически сломлен — последствия ареста и заключения сказались на его психическом здоровье непоправимо. Чудом было воскрешение его дара во второй половине сороковых. Тем не менее даже он говорил о прямом родстве Сталина со старой культурой и о преемственной связи с ней, тогда как Хрущев уже принадлежал к поколению новых варваров. Речь не о том, что Сталин наследовал дворянской культуре. Речь о том, что он хотя бы знал о ее существовании не понаслышке. Речь, в конце концов, о масштабе.
Пастернак ни в коей мере не оправдывал “безумца и убийцу”. Он испытывал к нему чувство, которое определить сложно, рискнем назвать его ощущением своей соразмерности. Пастернак чувствовал себя поэтом чудовищного двадцатого века и не отрекался от него; был поэтом сталинской эпохи и от этого определения, думаю, тоже не отрекся бы. Называя Ахматову “величайшим оправданьем эпохи”, он примерял это определение и на себя.
Тридцатые годы немыслимы без великого злодея и великого поэта, который его уравновешивал, находясь на противоположном полюсе. Пастернака и Сталина связывало нечто большее, чем взаимное притяжение или отталкивание: их связала взаимообусловленность. “Помянут меня — помянут и тебя”. Так уж ты, сын художника, не забудь меня, сына сапожника.