Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2005
Игорь Смирнов-Охтин родился в 1937 году в Ленинграде. Член Союза писателей Санкт-Петербурга. Автор книг “Кружится ветер…” (роман, 1995), “Правдивые истории про достославного О’Тадоя” (1996), “Воспоминания Даниила Хармса” (1997).
историко-этнографическое повествование
У него был цепкий взгляд. Мой взгляд — тоже цепкий. Неудивительно, что наши глаза сцепились. Как липучки. И все. Смотрим. Молчим. Смотрим не отрываясь.
Я знал: не выдержит — он. Не выдержит и спросит.
Такой уж я человек! Все, кто меня впервые видят, желают сразу (сразу, господа! моментально!) о чем-то спросить, что-то узнать… Что именно — не понимают, но желание — ДА! Желание — сильное. Вспыхивает мгновенно. Как мгновенное (наше с вами, господа-дамочки) желание совокупиться с промелькнувшей красоткой или красавцем. Так вот, случайно меня увидевшие сначала балдеют, затем пытаются разобраться, но до сути любопытства не добираются, а если и перебарывают робость (а при виде меня робеют все), и раскрывают рот, и спрашивают, то это получается ерунда, какой-то нелепый вопрос, о чем-нибудь совершенно неинтересном…
Я не ошибся.
Он не выдержал и спросил.
Подался ко мне корпусом и спросил. Под стук трамвайных колес. Интимно…
— Простите, вы — доцент?
Обычно предполагают во мне художника. Доцент? Повеяло свежестью. Почему не “профессор”? Следует ли обидеться?
Я покачал головой, глаз от него не отрывая.
— Если не секрет, а кто? — все так же ко мне нагнувшись, все так же интимно.
— Киллер, — сказал я и поправил на коленях сумку с двумя десятками яиц.
— Киллер, — повторил он за мной.
— Киллер, — повторил я за ним.
Не слишком как будто умный, он моментально отупел.
— Те, которые убивают?
Расчетливо медленно я наклонил голову.
— И вы?!
Теперь я кивнул дважды.
— Да-а, — протянул он задумчиво и наконец откинулся к спинке сиденья, — интересно…
“Еще бы!” — подумал я.
Глядя поверх моей головы, он неспешно размышлял, но вот опять слепил вопрос, опять пригнулся.
— А убивать не жалко?
Я покачал головой.
— А как же не жалеть?
— На войне не жалеют.
— Но это не война.
— Война.
— Да-а… — протянул с сомнением.
— Я — наемный солдат, — пояснил вдогонку.
— И вы — так открыто?..
— Не опасно, — успокоил я. — Себя не рекламировать — останешься без работы. А вы кто? — в свой черед наконец-то спросил.
— Я из Цхинвали.
— Цхинвали — это что? Национальность? Специальность? Имя-отчество-фамилия?
— Цхинвали не знаете?
— Да знаю. Знаю.
Он обрадовался.
— Бывали?
— Бывал.
— А Джаву знаете?
— Знаю.
— И в Джаве бывали?
— Бывал. А вы аул Крози знаете? — в свою очередь спросил я.
— Конечно, знаю! Я — из этого аула.
Я посмотрел с подозрением.
— Я вас не помню. Вы сказали: из Цхинвали.
— Цхинвали — наша столица.
Замечательная столица! В руинах. Во двор дома, в котором единожды ночевал, ухнул снаряд. Сообщали. Расплата за блуд. Блуд, блуд! Блуд, я вам говорю! Блуд.
Восемьдесят восьмой год.
Они клали на нашу феерическую перестройку, на нашего славного Горби, они клали на все за пределами осетинских гор.
У них была одна забота… нет, две.
Вторая — планетарного масштаба. И весьма целомудренна. Не в пример первой. Вторая забота была — Иосиф Сталин. Дело в том, что осетины убеждены, что Сталин — осетин. И на здоровье! Другие племена — в полном племенном составе — не претендуют. Даже грузины. Ну, кое-кто — ДА, но так, чтобы “сто процентов”, — НЕТ. А осетины — как один! От пастуха до академика. Понятно. До Сталина у них был только один “известный” — Коста Хетагуров. Поэт, художник, общественный деятель и, конечно же, революционный демократ. Петербургского разлива. И “местообитания”. Но известность имел интеллигентско-российскую — лишь, и лишь при жизни. А тут — такая ФИГУРА! Таких — раз-два на планету! Конечно, ОН — осетин! А кто еще?! Не грузин же! И все бы — ладно… Но мерзкие москали устроили антисталинскую истерию! Одну, хрущевскую, пережить удалось. Переживем и эту. Но — противно!
И если вторая забота целомудренна, то первая — блудлива: отлепиться от Грузии. Кинуть Грузии фармазон и, слившись с северными осетинами, нырнуть под крыло “двуглавого”. В период полового созревания всегда так. Убегают из дома, ставшего вдруг тесным, ныряют в уличную банду. Впрочем, Союз Счастливых всегда был тесным. Тесным и обидным.
“…Слившись с северными осетинами…” — то есть дать не “левака”, а “северяка”.
Слиться не позволяли горы. Хребет Кавказа. Главный (почему не “Генеральный”?) С перевалами. Для перепереваливания. Но переливать-валивать — летом. В горах — коротким.
И вдруг — дырка! Пробили? Пробурили? Под хребтом, под Главным. Насквозь. И задул осетинский сквозняк: север — юг. Теперь: хоть летом, хоть зимой, хоть один, хоть с семьей, бензинчик налил и покатил… тогда-то и вспомнили осетины по обе стороны хр-Р-Р-Р-ребта, что они — СЕМЬЯ. А всякой семье должно наслаждаться несчастьями под единой крышей. Общесемейной. Даешь осетинам общий дом! Осетинскую страну. Кто “даешь”? От кого “даешь”? Кто свое отдаст? Грузинский кузен не отдаст. За здорово живешь — нет. Осетинскому участковому ежу понятно. Но кто-то, верно, втравил. Пообещал. Дескать, вы, ребята, бузу начните, не вырулит одно — получится другое: не отлепиться, так — отодраться. Мы — поддержим. Москва — третий Рим и “Византия вторая”. Братская семья народов всегда проблема для “второй византийской”. И грузинский названый брат — проблема. Брат грузинский алкает отделиться от “третьего Рима”. Чем же пригрозить? Осетией пригрозить, Абхазией… Нормально.
— Да, — сказал я, — ваша Цхинвали — археологический памятник.
Он изумился.
Я ответил гримасой, дескать, вот так!
— Что хотите сказать?
— Сказал, что хотел. Что есть — сказал.
— Не понимаю: “памятник”?
— Руины!
— Почему “руины”?
— Потому что вы — осетины — слишком умные…
— Зачем “руины”? Что-то — да. Зачем всё?
— Сейчас выхожу.
Он растерялся.
— Уже сейчас?.. Тоже выйду…
— Вам же не надо…
— Тоже выйду
Выбрались из трамвая. Он явно хотел идти со мной. Я бесцеремонно уставился…
— Я сомневаюсь, что вы — осетин.
Он смутился.
— Осетин.
— Проверю.
— Как?
— Просто. Приглашаю вас выпить.
Он пожал плечами.
— Но платить будете вы.
Широко раскрыл глаза, пытаясь понять.
— Согласны?
Он пожал плечами. Спохватился: “Конечно! Конечно!”
Я уставился на него. Подозрение не маскируя.
— Если “конечно-конечно” — ладно. Тут рядом шалман. Между прочим, в кавказском стиле.
Двинулись. “Не понесет ли он и авоську с яйцами?” — размышлял я. Пока размышлял — пришли.
Грязновато, дымно, шумно и ароматно. Для шалмана — в самый раз. Уселись. Стол — у окна. Авоську с яйцами — на подоконник. И он свою кепочку — на подоконник.
— Значит, платите вы, а заказываю я. Годится?.. Впрочем, последовательность, конечно, обратная: заказываю — потом вы платите.
Он явно пребывал в ступоре, силясь, вероятно, разобраться. Я взял меню.
— Вареной свинины для вас нет. Бастурму будете?
Он кивнул.
— Зачем я вам понадобился?
От моих прямых вопросов люди теряются. Он тоже смутился. Пожал плечами.
— Заинтересовался, — сказал.
— А суть интереса?
Он пожал плечами: “Так…”
— О! Это уже конкретно! — похвалил я.
Подошла девушка-officians. Я сделал заказ.
— В какой-то момент я тоже вами заинтересовался, — сказал я.
Он вопросительно посмотрел.
— У меня есть работа… Вы кто по профессии? Чем занимаетесь?
— Учитель.
— В Крози нет школы.
— В Джаве школа.
— Кажинный день в Джаву спускаться? А потом подниматься?..
— Ничего… — сказал он.
— Ничего так ничего, — согласился я. — А учитель чего?
— Пения.
Я чуть не прыснул. Удержался. Лишь хмыкнул.
— И рисования, — сказал он и, как будто вспомнив, добавил: — Еще черчения.
— А если подумать, еще математика и русская литература, — сказал я.
— Нет, — сказал он, — еще история. Иногда. У нас учитель: то он есть, то его нет. Замещать-то надо.
— У вас и “физик” — то он есть, то его нет.
— Почему знаете? — удивился он.
— Я много чего знаю, — надулся я.
— Верю, — согласился он.
Вообще-то, он держался скромно. И мне это… не нравилось.
— Зачем вы здесь?
— ?
— В Питере?
— Дело, — ответил он уклончиво.
— Дело прикипело…
— Что?
— Без дела жить — небо коптить.
— Да нет, — сказал он. — Мебель хочу.
— Мебель?! — поразился я.
— А что такого? — удивился он.
— Какую?
— Получше, — сказал он скромно.
— Финскую, — догадался я.
Он поднял глаза. В глазах была обида.
На торец стола опустился поднос. Принесли нашу еду. Девушка принесла. Принялась расставлять.
— Девушка нравится? — спросил я.
Он смутился. Девушка улыбнулась.
— Хорошая девушка, — утвердил я.
Он кивнул. Девушка улыбнулась.
— Я — виночерпий, вы — тамада, — опять утвердил я.
— Я не умею, — вновь смутился он.
Я налил водку. В две стопки.
— Сейчас будем учиться, — сказал я. — За что должен быть первый тост?
— Давайте… за знакомство.
— Кавказец не может так сказать.
—?
—Не должен так…
— ?
— Этак и я могу!
— ?
— А где восточное кружево?!
— Вы меня простите! Не умею…
— Я поднимаю этот бокал за дорогого гостя нашего Великого города, за замечательного учителя и педагога, за мужественного горца, который под шквальным огнем грузинских интервентов несет осетинским детям доброе и вечное, сольфеджио, и аксонометрию, и знание даты Великой Октябрьской революции!
Он внимал с раскрытым ртом и, когда я кончил, хмыкнул, как будто услышал курьезное.
— До шашлыка закусим этим, — сказал я.
— Надо же познакомиться, — сказал он.
— Сперва закусите.
Он послушно отправил в рот кусочек миноги.
— Зовите меня Индийским Чаем.
— ?
— Моя кликуха.
— А я — Иван.
— Иван-чай?
— Что?
— Тоже кликуха?
— ?
— Значит, имя.
— У нас в семье русские имена.
— Зачем?
— Так…
— Понятно. Денег заработать хотите?
— Как?
— Сначала выясним: хотите ли?
— Вообще-то… — пожал плечами.
— Значит, нет, — утвердил я.
Он сотворил неопределенную гримасу, дескать, ладно, если считаете, и положил в рот миноженку.
— Надо выпить, — я налил водку. — Теперь от тоста не отвертитесь.
— За вас, — сказал он, долго не думая.
— За киллера?..
Лицо бесцветное. Не запомнить и не разгадать. Глаза сонные, пустые. Впрочем… когда еще в трамвае возник интерес ко мне, в глазах мигнул примитивный смысл.
— Почему “нет”? — сказал он.
— Не все ли равно за что? — сказал я. — О! Это по-нашему!
— Да почему все равно?! — возбудился, раскинул руки. — Хочу за вас выпить. Почему “все равно”?!
— О! — похвалил я. — Только… с кавказской аранжировкой…
— Да не умею! — почти рассердился.
— Ладно, я сам за себя, вместо вас… Что не так — поправите.
— Давайте… — согласился, но без заметного интереса.
— Предлагаю поднять бокалы за моего нового друга, замечательного чудодея, который, находясь на значительном расстоянии от высокоорганизованного существа, каким считается человек, существа одухотворенного и живого, может в момент сделать это существо неживым, то есть сотворить из живого, и полнокровного, и разумного — человека дохлого с разумом головешки (разум-то куда, господа, девается?!). И, поднимая бокал, хочу пожелать новому другу долгих лет и успехов в трудовой жизни, то есть успехов в его чудодейственной работе по превращению живого в его конечную фазу — в мертвое.
Слушал, раскрыв рот, и, когда я кончил, как будто продолжал внимать, рта не закрывая. Переваривал? Ждал продолжениея? Я решил просвистеть “finis”, но тут он мотнул головой и одобрительным тоном сказал: “Интересно!”
— Будем считать, что это — вы, — сказал я.
— Мне так — ни за что!..
— Плагиат простим. Итак. Ваш тост понравился. Готов выпить. Вперед!..
Выпили.
— Итак, вернемся к нашей работе.
— К какой?
— Надо зарабатывать деньги. Почему не хотите?.. Ага… принципиального возражения нет. Хорошо. Имею серьезный заказ. Могу взять в долю. Скажу точнее: хочу взять в долю. Нужен помощник. Деньги — хорошие. Не про деньги. Деньги — дрянь. Про оплату труда. Платят неплохо. А в этом деле — щедро. Работенка в вашем регионе. Совпадение задания с местом проживания. Вашего проживания. Поэтому мы туточки, за этим столом. О!.. Нам несут бастурму! Быстро, однако!.. Впрочем, такое время. Всё быстро. Даже шашлык. В прежние времена жарили сорок минут. И двадцать минут — вперевалочку, от кухни до клиента. А девушка — что надо! А? Смотрю, русские девушки вас не волнуют. Волнуют?.. Чтобы их иметь, нужны деньги. Но давайте к делу… нет-нет, — про бастурму. Если жесткая, застрелю повара. Надо выпить. Предлагаю: за нашу совместную работу. За успех предприятия! Да объясню… объясню. Со временем все… Все станет ясно. Свети ясно, чтобы не погасло. Но в нашем мире случайностей следует говорить: “…покуда не погасло”.
Тут он попытался проявить твердость.
— Что же пить, не зная за что?! Что вы хотите от меня?
— Исполнительскую четкость. Прозрачность намерений. Прозрачность — обязательно! Никакого тумана. Я должен видеть вас насквозь. И когда захотите сблядануть или выйти из игры, мне надо это усечь, чтобы вовремя убить вас. Нет, а что такого?.. Что вы так дернулись? Не маленький. Должны знать, в какие игры играете.
— Да я еще ни в какие игры не играю!
— Правильно. “Еще…” Но не очень-то правильно. Потому что — уже играете. Ладно. Выпьем за это блюдо, сотворенное на берегах короткой и очень знаменитой реки, и да доставит оно наслаждение!
Выпили. Мясо оказалось вкусным.
— Повар будет жить, — постановил я.
— Считается, — сказал я, — корова дает молоко и мясо. Вранье! Ничего не дает. — Отбирают! Когда-нибудь коровы за это нас убьют. Пойдут войной. И победят. Забодают. Всех забодают. Всех. Даже вегетарианцев. Индусы это знают. Они молятся коровам. А догадываетесь, почему коровы победят? Со всеми нашими танками и ракетами? Потому что в этой войне — в войне с коровами — их не будут убивать. Не будут трогать. Потому что они окажутся под покровительством экономики. Потому что корова дороже человека. Человек стоит дешево. Мне это известно с точностью до одного доллара. А те, кто стоит дорого, не люди.
— А кто? — оживился он.
— Целевики, — сказал я.
— Кто? — ожидаемо для меня спросил он.
— Пристегнутые, — повторил я. — Плотно пристегнутые к делу. Так напрочь пристегнуты, пришиты без зазора, что, кроме паршивого своего дела, ничего не имеют. И не могут иметь. Становятся частью дела. У настоящих людей — обязательно что-то за душой… Поэтому они — разгильдяи. И стоят дешево. А пристегнутые — дорого. Если, конечно, дело дорогое. Вот в чем дело… Да вы кушайте. Кушайте… Вот с одним таким пристегнутым и будут у нас небольшие хлопоты. Заказ от ваших “осетинских”. Не скажу… не буду говорить: “руководство”. И вам не советую. Категорически запрещаю. Формально — заказ приватный. Заказали грузина. Очень известного. Можно сказать, исторического. Ну и, конечно, стопроцентного целевика. Стопроцентно пристегнутого. Пристегнутого к государственному делу. Государственному — поэтому большому и дорогому. Поэтому заплатят шикарно.
— А я-то тут при чем?!
— Вы — при мне.
— Зачем это?
— У вас на него осетинская обида.
Помолчали. Я думал: он спросит. Но он не спрашивал. Я понял: хочет, но… Стесняется. Я так выразился, что как будто он должен знать эту свою “осетинскую обиду”. А он — я уже догадался — не знал. Чувствовать — возможно, чувствовал, но не знал. Точнее сказать, не знал в точном выражении. Выразить словами “осетинскую обиду” не смог бы.
— Мы с вами разделим хлопоты. Я обеспечиваю доставку “заказа” в Цхинвали, вы — к часовне святого Георгия. Там заказ и будет реализован.
Вероятно, не часто приходилось ему думать столь напряженно. Сосредоточенно так. Концентрированно. Слишком все неясно, неожиданно, да и непонятно вовсе! А знает ли он хотя бы, где есть такая часовня?
— Где часовня святого Георгия, знаете?
Не разрывая раздумок-передумок-недоумений, закивал.
— О! Уже полдела! — похвалил я.
Пейзажи морей и суши подобны: равнинный штиль, холмы валдайского шторма, горы кавказской бури, одолеваемый одиночками восьмитысячник-цунами… Кавказ — меж двух морей. Изогнутое коромысло с ведрами водной стихии. Средь волн живых — волны застывшие. Скандала давнего.
По ним я поднимался. Поднимался? Одолев волну, само собой, конечно же, сползал по склону. Но новый гребень предо мной был выше. На южной стороне Кавказа в маршруте к северу — всегда подъем.
Что дернуло меня? Что понесло? Как будто любопытство. “Как будто”? Потому что не дано нам знать наверняка причину.
Мне сказали.
Дуплет удобный: “мне сказали”. Удобный для всяческих отмазок.
Мне сказали, что как раз в это проживаемое мною в осетинском ауле Крози время грузины чествуют святого Георгия, покровителя Грузии, и что как раз в районе жительства моего, в горах, есть часовня имени этого святого, Гери-джвари называют ее грузины и притекают к ней ежегодно, в несметном количестве, и только Кааба на хадж собирает паломников числом поболе, и что праздник в честь святого растягивается во времени, потому что грузины — люди занятые, и в один, фиксированный ихними святцами день собраться всем невозможно, поэтому праздник растягивается почти на месяц, и едут к храму, к этой часовне со всей Грузии, и не только, но и с территорий грузинского рассеяния, даже московские грузины снаряжают автобусы, загружая их не только собой и семьями, но и всяческой вкуснятиной, и, добирая вкуснятину в обильном на жратву северном предкавказье, заполняют взятые с собой многолитровые бутыли вином, канистры — чачей, коробки из-под телевизоров — помидорами, загоняют в автобусы живых барашков и куриц, весело блеющих и кудахтающих в предвкушении интересного путешествия, и за этим автобусные паломники также с радостным кудахтаньем и блеянием, подобно впущенной в ковчег живности, и другими веселыми звуками подкатывают к этой святыне по дороге, идущей от Цхинвали… — А что за этим? Вот чтобы увидеть все, что за “этим”, и полюбоваться храмом, вероятно красивеньким, я и отправился…
Ни карты, ни крок. Маршрут рассказали. Рассказали, как могли. А хорошо смогли — до соседнего аула. К нему вела дорога. А дальше — горы-горы-горы без всяких дорог, поэтому вторую часть маршрута описали практически никак. И, понимая, что описание слабовато, сказали: “В том ауле спросишь”. Перекинули ответственность. Приемчик известный.
Утро. Зеленые склоны ущелья. Хорошая грунтовка извивалась подчиненно реке, прибавляя к ее извивам извивы свои. Подъем до соседнего аула не утомителен, и дышится прекрасно! Воздух. Воздух, который потом вспоминаешь последующую жизнь. И если и тянет в горы, то главная, самая могучая тяга — память воздуха.
Вот и “тот” аул. Небольшой и некрасивый. Без зелени. А Крози — большой и красивый. Погружен в зелень. Зачем записал? Подкорка! Патриотизм даже временного места обитания. Наш пансионат “Ромашка” покрасивше пансионата “Васильки”!
Но где же люди? Горцы? Гордые горские люди. Где? Кто-то мне должен описать маршрут! Не вымерла ли селитебная зона? Нет. Появилась баба. Если есть баба — есть жизнь. “Здравствуй, баба!” Конечно, обошелся без бабы и число употребил множественное: “Здравствуйте!”
Она ответила: “Здравствуйте”. Это оказалось единственным русским словом, которое знала. Россия — страна плоская, выше в горы — меньше России.
Своим “великим и могучим” горянку мучил в пределах минуты, отпустил. Отпустил, увидев теперь мальчика. “Здравствуй, мальчик!” Мальчик в школе должен учить русский. Обязан учить! Если будет учить и выучит, откроются в жизни дороги, а одна из них даже в “белокаменную”, даже в пределы стен кремлевских.
Мальчик смотрел на меня как на забавную фигуру мультяшки. Он не знал даже, как сказать “не понимаю”. Я отпустил мальчика. Отпустил, увидав вдали мужчину. Мужчины — существа более социально подвижные, чем бабы и мальчики. В своих перемещениях выучивают язык титульной нации. И верно. Он меня понял. Принялся описывать маршрут. Описывал так… Поднял над головой руки и стал ими размахивать, произнося осетинские слова (много-много и, как я уже знал, наречия туальте), и прокладывал свое туальте единичными русскими, как мне слышалось, наречия Средне-Русской возвышенности. Закончил. Руки опустил. Посмотрел на меня. Прочтя во мне ответ, огорчился и опять принялся размешивать руками воздух над головой. Повторение — мать учения. Только кому — мать, а кому — мачеха. Тогда он догадался, что в их аул пришел русский олигофрен. Мы расстались. Я прошел село насквозь, никаких осетин больше не встретил, вышел за околицу и стал подниматься в гору. Из подробного объяснения горца понял, что как раз это и следует делать: подниматься, подниматься и подниматься. С холма на холм, с горы на гору. И, в общем-то, такого знания пока казалось достаточно. Холмы и горы — вот они! — стояли предо мной: и безлесные, драпированные травяным паласом, и с кучерявыми рощами, и с темно-зелеными лесами. Всякие травки-муравки в горах невеликого роста, совсем невеликого, но фамилий разнообразнейших. В самом деле: и примулы, и гиацинты, и колокольчики, и камнеломки, а также лапчатник и крупки, и сильно душистые белые лилии, и любимые мной незабудки. Вот не имела бы моя прогулка цели, может, и случилась бы на райских этих холмах награда: удалась бы мне великая растворенность! Погружение во все, растворенность. Случилось бы пережить ощущение стихиалий. Могла бы, могло бы… Гулять надо без цели! Не за грибами в лес, не за вениками, не за гербарием на поля, не за ягодой… Просто так. Отправиться — и все. В поля, в леса. И цели другой не имея, как встреча с цветами, травой, ручьем, лесом и валунами. Слабо? Слабо! Мне тоже слабо, похоже…
Я поднимался к моему храму. Солнце стояло высоко, но его заслоняла “тучка золотая”, так что было нежарко. С холма — на холм, с горы — на гору. С очередной “горы-холма” увидел отару. Отару и пастуха. Пастух — мальчик. Тоже, верно, русского не понимает до того, что даже “не понимаю” сказать не знает. И я стал спускаться к отаре. Спустился. “Здравствуй, мальчик”.
Когда я подошел, у отары было время группового секса. Во всяком случае, две пары работали. Мальчик внимательно смотрел. Смотрел с интересом, но, вероятно, лишь деловым. Половое возбуждение в лице не полыхало. Наблюдал за сценой, как завпроизводства за производством. Точнее, воспроизведением. Пожалуй, пока два барана не закончат воспроизводить себя, разговаривать со мной мальчик не станет. И я какое-то время тоже наблюдал мир животных. Когда парочки разъялись, мальчик поглядел на меня, криво усмехнулся и мотнул головой, дескать, “каково!”. Стало очевидно: передо мной не только сметливый и деловой “Иаков”, но и простой разгильдяй-зритель. С третьей моей попытки рассказать, чего ищу, мальчик понял. Он тоже принялся размешивать над головой воздух, произнося осетинские слова. Из сотворенных им звуков и жестов направление прояснилось. “Спасибо, мальчик”. “Спасибо, мальчик” мальчик понял.
Я полез по склону. Направление “по мальчику” не нравилось. Направляло под тучу. Или под облако, похожее на тучу. Главное — дождь. Ожидает под сине-бело-черным сгустком дождь — туча. Нет — облако. Облако, похожее на тучу. Впрочем, от дождя можно спрятаться, спрятаться… в тучу. Надо лишь подняться до нее и забраться в нее. Такие вот анекдоты в горах!
В очередной раз, утомившись подъемом, я вступил на большущую поляну. Такие “столешницы” в горах нет-нет да случаются. Тут увидел, что туча в дрейфе своем уткнулась в замыкающий поляну склон почти отвесной крутизны. Прижатая к скале и как будто о чем-то тягостно размышлявшая, она прикрывала собою часть поляны и была неподвижна. Как антресоль. В комнате с высоченным потолком и встроенной антресолью и потолок — потолок, и антресоль — потолок. А здесь и высоченное небо — небо, и туча над головой — небо. На поляне — вот внезапность! — увидел народ. Здравствуй, народ! Народ кучковался. Кучки готовились к пиршествам. Подойти к народу — войти под тучу. Беременная дождем, она до срока (и явно с трудом) попридерживала воду, но заползать под такую — рыхло-влажную темно-сине-пепельную — не тянуло. Но народ важнее. Я вошел под тучу. И, огибая свисающие с нее лохмотья, пошел к народу. К моему народу. Еще оставалось три года до рассыпания империи и “всякий в имперятии” про народ — про весь народ, про всех нацменов и нацболов — имел право — имел еще право! — сказать “мой народ”. Поляна оказалась оборудована. П-образные воротца. По ширине — хоккейные, по высоте — футбольные. Впрочем, нет-нет, — пониже, пониже футбольных. К перекладине подвешен барашек. Мужчина обдирал. Действовал ловко. Да и нож, вероятно, острющий. Получалось спускать шкуру, не поранив обезглавленного. Если вспоротость выпотрошенного брюха договоримся не считать раной.
На этой поляне народ — народ этой поляны — меня обидел. Не взвизгнул и радостно не заржал. Не удивился. Даже не обратил внимания. Как будто одинокие путники шастают один за другим. Пришлось самому. “Здравствуйте!” — говорил народу. “Здравствуйте!” — отвечал народ. С таким народом делать мне нечего. Такой народ не “мой народ”. Оставалось узнать у “чужого народа”: где храм? А и в самом деле, где этот, безусловно, красивейший, безусловно, изящнейший храм — церковь, церквушка, может быть, часовенка, что сохранится в памяти на всю жизнь. Строгой внешности дама, похожая на школьную директрису, ощипывала курицу. Очевидно, уже освященную. “А где храм?” — спросил я. “Директриса” подняла указательный палец. “На небе”, — догадливо уточнил я. “Метров двадцать, — подтвердила „директриса” — взойдете — там”, — и указательный палец, как указку, навела на скалу. “Проткнуть головой небо и храм увидеть?” — “Вот-вот”, — сказала “директриса”.
Я двинулся к скале. С подвешенной к перекладине жертвенной овечки мужчина уже почти спустил шкуру. Действовал уверенно, как умеет спускать всякую шкуру всякий советский начальник. Я остановился, поглазел на обезглавленное, обесшкуренное, анатомически очевидное тельце. Вспомнились шемякинские туши. Но на картинах Шемякина они из холодильника, а эта тварность час назад блеяла, беды не чуя.
По крутой и узкой тропе начал подниматься. Вошел в тучу. Сыро и зябко. Но и жарко. Такое бывает. Когда зябко, но ты от усилий запарился, тогда еще и жарко. Так что зябко, жарко и ноги устали. Ноги еще нестарой скотины, но три часа восхождений — устали. А этот последний подъем самый крутой. Всякий местный или бывалый всякое местное расстояние или пройденную дорогу сократит. Сказала “метров двадцать”, а я уже в два раза больше прополз-пропыхтел. Кто не бывал в горах, думают: вершина горы — всегда острие. Не обязательно. Может быть и футбольное поле. Моя голова вдруг вылезла из тучи, как из воды, и я увидел такое поле. На краю поля стоял храм. Природа площадку очертила косынкой, расположив с уклоном, и на задранном к небу мысе стоял храм. Так что все-таки — на вершине. Я застыл, по пояс высунувшись из тучи, и глазел на храм. Я глазел на храм, на спускавшийся от храма травянистый шлейф, усыпанный человеками, глазел на ясное небо, щурился на солнце, опять глазел на храм. Потом окончательно выбрался из тучи, вступил на плоскую вершину и двинул к храму.
Этот знаменитейший храм оказался крошечной базиликой. Под шикарным словом базилика в моем рассказе прошу понимать каменное строение, с виду — сарай, под двускатной железной крышей, с прижатой к боку каменной пристройкой, тамбуром. Получается, чтобы поглазеть на такое, я пёр в гору полдня! Но всякое упорство ждет награда. В крайних позициях: трон или петля. Награда случилась. Обогнул строение и увидел чудную колокольню. Двухъярусную. Первый ярус — тяжелый, о четырех столбах, второй — воздушный, о четырех тонких колоннах с капителями, базами, с арочными сводами, под четырехскатным шатром. На острие шатра — тонкий черный крест. Малость погнутый. Отсутствие колокола на колокольне не удивило. Могли удивить белые тряпки, свисавшие с веток тенистого древа, растущего подле храма. Но такая традиция овеществления просьб к Всевышнему известна. Известна была и мне.
Люди подтаскивали к храму овечек, прижимали их морды к стене, шептали что-то — конечно же, молитву, затем волокли бедных к месту заклания. Беззащитные агнцы чувствовали, что собираются сотворить с ними эти христиане, и в ужасе блеяли. Мне было их жаль. Так жаль, так жаль!.. При этом знал: предложат баранинку — вареную, жареную — не откажусь.
Кое-что о храме было известно. Сложили его в том же году, когда родился писатель Набоков. Камни долговечней писателей. Но бывают и книги долговечней камней. Предвосхищаю чье-то недоумение, как может молодой храм чудодейственным слыть? Может, может, — место, говорят, намоленное. Базилику ставили на фундаменте старого — каких веков, неведомо — храма. А место оказалось и впрямь прекрасным! Для такого ощущения бытует название “лифт”. Это когда чувствуешь, как тебя поднимает! Мне, заскорузлому грешнику, и нечестивцу, и толстокожему прохвосту, не отдышавшемуся еще от подъема, тягу такую к верху ощутить получилось.
Я вошел в церковь.
То, что я увидел, меня потрясло.
Крошечное пространство не только не походило на помещение молебное, но имело очевидное сходство с грязным шалманом, уподобляясь ему и по универсальному признаку чистоты (в этом случае — нечистоты: грязи, сора…), и признаком буквальным: здесь поддавали. Вокруг свечной стойки (без подсвечника и, конечно же, без свечей) стояло трое мужчин — поддавали. Бутылка водки, хлеб, кружочки колбасы на клочке бумаги. Вполголоса шу-шу-шу. Но вот один стал напевать что-то печально-воинственое. Приятели принялись подпевать. В общем, шалман. Несколько картонных иконочек, прилепленных к алтарной стене, видимость забегаловки, сельского кабака не отменяли. Равно как и свечные огарки, и горящие церковные свечки, прилепленные к стене или воткнутые в щели каменной кладки. А куда их вставить, если свечной торшер — кафешная стойка? Да, и отсутствие престола… В общем, шалман. На подоконнике лежали рубли, трехи, одна десятка, монеты. Для кого? Кто возьмет? Моя безбожная душа обиделась за Бога. Я пошел прочь.
Вышел, вдохнул свежий воздух и по тропинке начал спускаться на встречу с гудящим многолюдным хепенингом. И разворачивалось предо мной действо…
Автобусы, легковушки, джипы-“газики”, палатки, костры, дрова, топоры, живехонькие овечки, кудахтающие курицы, брошенные овечьи шкуры, мужчины, женщины, дети, бабушки, дедушки, кровь и кишки, овечьи головы, чаны, канистры, ведра, кастрюли, ковры, подстилки, хлеб, вода, вино, песни, споры, скучающие лица, смех, стопки-стаканы, помидоры, арбузы, хлопоты, чавканье, застольные речи, грузинские песни, смех.
Знакомых встретите везде. Поезжайте в Антарктиду — и в одном из полярников узнаете знакомого. На крайний случай, знакомого своего знакомого.
Он был моим знакомым. Хорошим? А в каком смысле? Вопрос понятен? Продолжаю рассказ.
Это был высокий крепкий парень, лет сорока. Имел открытое русское лицо. Похожее на восковой портрет Петра I в Эрмитаже. Такое же нечеловеческое, но без усов. В деловой среде слыл толковым. И я его считал толковым, хотя и не случалось ни разу прочесть в его лице заметной сложности умственного построения. То есть решения задач по двоичной системе “да — нет”, “плюс — минус” ему удавались. Всегда и прекрасно. А мало-мальски противоречивые критерии были отвратительны по соображениям идейным и недопустимы по специфике труда. Он не был моим начальником, и я его про себя звал Валера-Паша, но кликал “Валерием Павловичем”, а он меня только по имени. Он не был моим начальником. Хотя бывают типы, которые всем — начальники. И людям, и крокодилам. Здесь он тоже был начальником. В момент, когда увидел, он был главверхом над овечкой, которую придавил к земле рукой, коленом. Рукою прижимал морду, коленом — брюхо. Овечка не блеяла и не дергалась. Воля к сохранению себя ее оставила. Острием ножа Валерий Павлович наметил на горле местечко подле шейных позвонков, и, острия от горла не отрывая, рывком набрал в себя воздух, и, чуть слышно крякнув, воткнул, и сразу — резанул, резанул до конца, до выхода лезвия из горла. Кровь — как из брандспойта. Но Валерий Павлович — спец-мастак. Струю направил в землю. Кровушка и ушла — куда всякая кровушка уходит — в землю. Земля приняла. Впитала. Земля не вампир, но что дают, льют, хоронят — примет. Но и расплатится. Травой, деревом, житом. Валерий Павлович проявил себя мастером. Стоявшие вокруг одобрительно загудели. Но мастер дело знал. Пережидал — кровь выльется, а тогда перерезал шейный позвонок, напрочь отделил головку и еще раз крякнул. Потрошить не стал. “Обезглавленную” подхватили, унесли. Валерий Павлович сказал кому-то: “Давай!” Оказалось, на очереди еще одна “красотка”. Нервничала. Перед радикальной операцией все нервничают. Валерий Павлович погладил. “Не волнуйся, — сказал. — Тихо, тихо!” Она смолкла — понять можно: всегда хочется верить в лучшее. Но тут Валерий Павлович ее повалил, и она, осознав лукавство, задергалась и заблеяла в полнейшем ужасе, но сразу же получилась прижатой к земле (коленом, рукой) и стихла, как под наркозом. Все последующее с нею произошло подобно мною уже наблюденному. Обезглавленную, еще горяченькую, унесли. Головку оставили. Две головки лежали на траве, друг на друга спокойно глядели. Валерий Павлович поднялся. “Ну что? Еще у кого есть?!” Он был красивый. Ноги расставлены, руки разведены. В правой руке нож. Нож в крови. Лицо полыхает. Глаза безумные. Прямо-таки Петр I, утро стрелецкой казни. “Ну что?! — к стоящим зевакам. — Давайте! — почти требует. — Давайте, пока я… — не договорил… не договорил, по-видимому, отчетливо себя не понимая. — Больше ни у кого? — обводит толпу глазами, по мне проскочил, не застрял. — Ладно”, — предупреждающе процедил. Присел, начал вытирать о траву нож. Зрители расходятся. Тщательно вытер лезвие, пальцем проверил остроту. Пребывая на корточках, поднял на меня глаза. “Ты здесь как?” Я назвал аул. “Не знаю! — рассердился, встал, еще раз проверил лезвие на остроту. — А-а, знаю-знаю! — спохватился, обрадовался. — Один?.. Хорошо. Будешь с нами. Мы тебя потом до Цхинвали докинем”. — “Где имение, а где наводнение”. — “Не понял”, — нахмурился. “Круголя”, — пояснил я. “Ладно-ладно, в Цхинвали найду тебе машину до Джавы. Посажу. Годится?” — “Куда иного конь несет, туда бедняжку Бог ведет”. — “Вот-вот, — согласился то ли с ролью коня, то ли с ролью бога. — Пойдем, пойдем к нам”. — “К кому?” — “С моей работы. С семьями. Представлю”. — “Мне это надо?” — “Надо не надо, будешь с нами есть-пить, потом довезем тебя…” — “До Цхинвали”. — “Да найду, найду я тебе там транспорт!.. Будешь ночевать в своем Крози. Я даже там бывал”. — “Зачем?” — “Служба такая!” — рассердился на вопрос нескромный.
“Вот смотри, — говорил на подходе к своей „работе”, — у нас там, на севере, на такие пикники жен, детей не берут, а здесь — берут. Своеобразие!” — Этнографические тонкости Валеру-Пашу впечатляли.
“Его работа” хлопотала у костра, над которым висел чан, на старой клеенке она расчленяла уже ободранную и выпотрошенную овечку (как это так проворно?!), покрикивала на детей, с места на место переставляла бутыли, канистры, коробки со съестным, переговаривалась, а точнее, перебрасывалась словами, фразами, междометиями, давала указания женщинам, женщины давали указания мужчинам, мужчины отпасовывали женские указания словами и междометиями, но что-то и пропускали, то есть — принимали, и нехотя поднимали себя, и что-то делали, но большинство “его работы” все-таки не делало ни фига и, сидя и полулежа на траве и на большой ковровой подстилке, то ли томилось, ожидая пира, то ли вовсе себя не томило, а проводило время в неге и расслабе, которые на “их работе”, по версии агитпропа, никогда и не случаются.
Он меня представил. Весьма для меня лестно. Мужчины возбудились, повскакивали с протянутыми руками. Правда, не все. Женщины вежливо улыбались. Тоже не все.
“Ты смотри, какая красота!”
Валера-Паша обвел рукой пространство, зафиксировав руку по направлению к храму, и приглашающе посмотрел на “свою работу”. “Его работа” солидарно загудела. Оказывается, “его работа” состояла из людей тонких, им получались доступными красоты природы и рукодеяния. “Наша святыня!” — продолжил Валера-Паша, громко и патетически. И вновь оглядел “работу”. “Его работа” опять одобрительно загудела.
— И твоя, конечно, святыня, — съязвил я.
— Ладно, ладно, — он явно не желал ссоры со мной.
— Где часовня святого Георгия, знаете?
Я наполнил его стопку водкой и свою стопку наполнил водкой.
Он закивал.
— Грузинская святыня, — пояснил я.
Он кивнул.
— Вы язычник? — спросил я.
— Почему? Меня крестили.
— Неважно. Вы — осы, овсы и ясы, аланы, джейраны и куланы, и прочие сарматы — язычники.
— Зачем же вы так?!
— Не “мы”, а “вы” — так. Вас, овсов, грузины два раза крестили, а вы всё своим дзуарам — деревьям да камням кланяетесь.
—Я не про то… Джейраны и куланы — зачем сказали?
— Для рифмы. Пощекотать вас. Слишком спокойны. Не могу прочувствовать.
Чтобы прочувствовать человечка, нужно его обидеть. Можно и подойти, да — по морде. Тут и ясно, кто да что? Но лучше, когда он сам — к тебе. С любезной улыбкой, а ты — хрясть! Ни с того ни с сего. Якобы. Но для “сам — к тебе” нужна приманка. Приманка — да, болталась на шее. Фотокамера “ФЭД”. Три года еще на моей шее висеть, пока славный тбилисский юноша не лишит меня моего “федика”. Но в тот день камера тяготила шейные позвонки. На нее клевали. Подходили. Спрашивали. “Вы из газеты?.. Журналист?..” Просили: “Сфотографируйте!” Получали по морде. “Служебный аппарат. Не имею права”. Или: “Могу для „Крокодила””. Или: “Пленка для слайдов. Слайды — знаете?” Для “Крокодила” — отказывались, ретировались. “Служебный аппарат” понимали, кивали с почтением. А истинная правда о том, что в камере слайдовская пленка, обижала. Но разговоры завязывали. Приходилось развязывать. Отклеишься — сразу другой. Приглашали к столу. Точнее, к подстилке. Этот — к своей, этот — к своей. К пиршеству. Этот — к своему пиршеству, этот — к своему. Большинство пиршеств только готовилось. Говорили: “Вот-вот!” Говорили: “Через полчаса подходите”. — “Обязательно!” — успокаивал я. А тут подвели ко мне господина. Сразу понял: гусь. Рослый, вальяжный, с пузом, по-видимому, совсем недавно отпущенным в рост. “Мне сказали: вы — из „Крокодила”?” — “Из „Крокодильской правды””. — “Крокодильской?.. Это — что?” — “Есть московская, есть крокодильская” — “Первый раз слышу!” — поверил. “Вы здесь один?” — “С друзьями-гэбистами”, — “О! — отметил уважительно. — А где они?” — “Там”, — махнул рукой. “О! — что-то опять отметил? — Наша святыня!” — показал рукой на храм. “О! — сказал я. — Первый раз слышу”. — “О?!” — удивился он; удивился, но поверил. “Дурак?” — спросил я про него у себя. “Пойдемте, расскажу”. — “Я там был. Рассказывайте”. — “Нет-нет, пойдемте”. Совет от автора: “Не важничайте. Иногда и глупый гусь нет-нет да интересненькое прогогочет”. Мы пошли. Миновали церквуху. Остановились у обрыва. “Посмотрите вниз!” Осторожно перегнувшись, заглянул за край. Под молочной пеленой тумана чернела бездна. Я услышал вот что. В тридцатых годах дедка этого гуся малость сбрендил. Привезли сюда. На это место. Свесили на веревке над пропастью. Кричали-орали, чтобы бедный старик назвал вселившихся злых духов. Грозили бросить в пропасть. От такого ужаса теперь и впрямь обезумевший больной начал знаемую им нечисть выкрикивать по именам. Тут же стоял священник. Всех нечистых, которых закладывал старик, аккуратно записывал на бумажку. Когда дознание кончилось и больного вытащили, бумажку сожгли. Старик был обязан выздороветь. “Так он выздоровел!” — с восторгом воскликнул партийный гусь. “Еще бы! — сказал я. — И мы бы с вами выздоровели” — “Не понял?” — насторожился гусь. “Я тоже не понял, — сказал я. — Как на таком шабаше — священник-то?..” — “А что такого? Заплатили” — “Или пригрозили”. Гусь было нахмурил брови, но тут же и разрядил себя в улыбке. “Или пригрозили”, — радостно согласился. “Всего и делов, — подытожил я. — А для кого деньги в храме?” — “Для Бога!” — с пафосом сказал этот атеист. “А берет-то кто?” — “Священник. Приезжает… берет” — “Службу служит?” — “Бывает… Заказывают, тогда — да. Пойдемте в храм. Покажу, расскажу”. — “Нет. Там шалман. Стоят, выпивают… Как так можно?!” — “Выпивают? Нехорошо! Ну, ничего… Почему шалман! Почему так сказали?! Наша святыня! Какой шалман! Как так можно?! Мало ли что — выпивают! Сейчас праздник. Выпить тоже не грех. Святого Георгия праздник! Святой Георгий — кто? Римский солдат был. Какой солдат не пьет! Думаю, ему приятно: приходят, выпивают… Почему шалман?! Святыня! Святое место. Тут, если кто что не так, — не жить! Был случай: один деньги взял… вы видели: которые кладут… для Бога… В тот же день погиб. В пропасть свалился. Там на дне подобрали. С деньгами. Вот как! Еще был случай. И тоже погиб. И опять в тот же день”. — “И еще был случай, — сказал я, — взял деньги и не погиб”. — “Что за случай? Не слышал”. — “Так он не рассказывал…” — “Не знаю, не слышал”, — сказал гусь.
Я решил уйти с этого праздника.
“Я ухожу”, — сказал я Валере-Паше. Он принялся соблазнять. Показывал еду — какая готовилась. Показывал выпивку: сколько чего. Соблазн получался великий. В моем ауле проблема еды, как и во всей стране, была острой. Еще и острее. Продуктов вообще не было, и взять было негде. С непривычки первые дни был растерян. Из чего — обед, ужин? Но привык. Даже получал удовольствие от жизни, в которой не надо мыть посуду. Существовал, о еде не думая. Когда поджимало, начинал крутить головой: от чего бы откусить? Всегда находил. То полазаю по лесистому склону, соберу грибочки. То спущусь в Джаву — там иногда выпекали лепешки. Бывало, хозяйка делала мне царский подарок: приносила с огорода картофелину — я варил из нее супешник. У той же хозяйки иногда выклянчивал молочко. Муж и жена, у которых снимал комнату, держали трех породистых коров. Весь день, поедая жесткие горные травы, отдавали вечером по два-три литра. Хозяева не могли позволить себе пить это молоко, варили осетинский сыр. Впрок, на всю зиму. Хозяева молоко не пили и ничего не стряпали. Утром, перед работой, завтракали: почти прозрачный чай, лепешка, сыр. Ели истово. Сидя наискосок друг от друга, отламывали кусочек хлеба, клали в рот, отламывали кусочек своего белого сыра, клали в рот, жевали, запивали глотком чая. Вечером, придя с работы, обедали. Обед был такой: чай, хлеб, сыр. Морозильники двух больших холодильников до предела были забиты мясным. На случай гостей. В подвале стояли бутыли с покупным домашним вином. На случай гостей. Еще хозяин делал араку — пшеничную водку. На случай гостей.
— Нет, я пойду.
Тут подошел некто с “Валеро-Пашиной” работы. Плешивенький, благообразненький вроде, но какой-то такой… канцелярский, явно гнусненький. Он даже на этот пикник на обочине приехал в черном костюме с галстуком, что на фоне всех прочих “без галстуков” выглядело так, что хотелось плюнуть. “Вот задумал уйти!” — пожаловался Валера-Паша. Плешивенький назвался Сергеем. “Сергей Миронович”, — догадался я. “Не понял юмора”, — улыбнулся “Сероныч”. “Тогда — Сережа”, — постановил я. “Можно”, — согласился. Начал расспрашивать. “Мой родной аул! — обрадовался. — У кого живете?” Я назвал. Он как будто вздрогнул. “Знаете?” — спросил я. “Нет, — явно соврал. — Аул большой”. — “Не очень, намного меньше Нью-Йорка”. Он горестно причмокнул: “Сколько лет не был!” — “А как фамилия?” — спросил я. А спрашивать про военную тайну не полагалось. “Хорошо здесь, да?” — ответил он. “Такая фамилия?” — “Что?” — “Хорошоздесьда? А что за копытца на перекладине?” — “Не понял юмора?” — “Не юмор, вон…” — показал на воткнутый в землю длинный шест с перекладиной, к концам которой привязаны были копытца. “Ну, это… традиция”. — “Понятно”. — “У кого чего болит — вешают”. — “Ясно”. — “Ноги болят — копытца повесили”. — “А я думал: распяли на кресте овечку, а чтобы не возиться со снятием, под копытцами перегрызли”. — “Болтает, — объяснил меня Валера-Паша. — Тут много традиций! — пояснил этот питерский краевед. — Раньше с колокольчиками овечек приводили. У храма освящали когда, колокольчики-то оставляли. В храме, у храма”. — “Зачем?” — “Ну, как бы…” — “Душа овечки оставалась у Бога, а тело ее съедали люди”, — помог пришлому краеведу краевед местный. “Сейчас, стало быть, душу овечки Богу не отдают? Нехорошо! — отрецензировал я. — Но, впрочем, логично. О своих душах не тщатся, так что — про овечьи!” — “Почему не заботятся? — вскинулся плешивый. — А это всё!..” — обвел рукой. “Действительно, месса грандиозна, — согласился я. — Теперь и жратва — молитва. Я пошел. Покудова, прощайте…”
Я понимал, что если с этой “Валеро-Пашиной работой” выпить хотя бы чуть-чуть, то можно выпить и много. И это много я тогда обязательно сделаю. Тут есть какая-то для меня тайна, какая-то загадка! Почему выпитое делает нормальных людей сволочами, а сволочь становится похожей на нормальных людей? Я понимал, что чем больше этот черно-костюмный Сероныч, эта плешивая гэбистская дрянь будет со мной пить, тем менее гнусным он будет казаться, а спустя стопку, вторую, пятую и шестую может стать весьма милым для меня человеком, и — чур! чур! — я еще с ним поцелуюсь!
Я ушел от них.
Ушел тем же путем, что и пришел. Спустился по тропинке в тучу, прошел насквозь, вышел на нижнюю поляну, наполненную уже дурманящими запахами мясной шамовки, петляя между пиршествами, и, никем не остановленный (сознаться должен: к разочарованию своему), прошел поляну, еще чуть-чуть спустился, чтобы только с глаз поедальщиков исчезнуть, уселся под кустом, достал из котомки свой обед (хлеб, луковицу, соль) и, слушая шум пира, принялся за еду.
— Я не могу вас никак прочувствовать. Это плохо. А я должен вас чувствовать. Непременное условие для серьезной работы. Все инструкции при следующей встрече. Давайте телефон. Индийским чаем не назовусь. Скажу: Нури. Чайную принцессу такую знаете? Давайте телефон. Вы где остановились?.. В “Прибалтийской”? Сельский учитель в “четырех звездах”?
— Не сельский.
— Конечно. Столичный. Джава — районный центр. Значит, “Прибалтийская”… Этот комод рисовали наши, материализовали шведы. Социалистический по форме, капиталистический по исполнению. Начальник строительного главка приехал на стройплощадку, две минуты стоял, смотрел, как работают шведы, потом плюнул и уехал.
— А позвольте спросить, что вы в нашем Крози делали?
О! Учительный дядя преодолел ступор, стал задавать вопросы.
— Работал.
Осмелится ли на вопрос уточняющий? Он помедлил, но… осмелился.
— А что, простите, если не секрет, вам можно было там работать?
— Секрет! — я почти рассердился.
Он почти струхнул и понимающе закивал.
— Не секрет, — успокоил я. — Работал там роман.
— Как?
— Это делается так… Рисуется слово, справа от него — еще слово, затем справа от него еще одно слово рисуется, и так, пока… Ваш любимый роман “Война и мир”?.. Пока не нарисуется “Война и мир”.
— Пока не напишете “Войну и мир”? Так вы писатель? А что же говорили: киллер? — разочарованно, явно разочарованно.
— Киллер. Киллер, — успокоил я. — Лев Толстой работал помещиком, по-нашему — председателем колхоза, Некрасов — издателем, я — киллером.
— Так не может быть!
— Да. Но… случается.
— Не расскажете?.. Интересно же! Как вы — киллером-то?
— Ничего интересного. До этого был стукачом.
— ?
— Сексотом.
— ?
— Многие годы. Хорошо зарекомендовал себя. Времена изменились — предложили другую работу.
— Органы?
— Железная статуя “железного” Феликса.
— А как вы с ними?..
— Все-то вам знать… Побалакал с Леонидом Брежневым в середине шестидесятых. Случайно. А для… как вы сказали: органов? — ничего случайного! Они правы. Случайного вообще ничего не бывает. Это эзотерическое правило… Вас ист даст “эзотерическое”?.. Такую тайну наши тайные органы знают. Предложили на выбор: или вешают на меня злой умысел на “генерального”, или — работа. Что я выбрал?.. То-то же!
— И на кого давали информацию?
— На кого… Да на писателей!
— А что интересного?
— Нашему оперу все интересно. Анекдот такой был…
— Что за анекдот?
— Был такой. Неважно…
— Рассказали бы?..
— Перестаньте!.. Мне, главное, телефончик ваш не потерять… Не потеряю. Я вот его сюда, в кармашек…
— А почему, думаете, он к часовне поедет?
Училка сюжет не теряет. Однако!
— Я его сам там видел! Он каженный год паломничество совершает. После войны в вашу Осетию — уже инкогнито, под прикрытием. Сейчас тоже: до Цхинвали я прикрываю, а до святого Георгия — вы. Там его и накроют.
— А сколько денег?
— Деловой вопрос. Обсудим. Не сегодня.
Интересный, однако, поворот! С чего это у него энтузиазм проснулся?
— Значит, в нашем Крози жили…
— Жил, жил.
— А в каком году?
— В восемьдесят восьмом.
— А у кого же вы там жили?
Я назвал.
Намыливаясь в Осетию, я прочел этнографические очерки Хетагурова. Каково было изумление мое, когда обнаружил в нынешних жилищах сохраненную с давних времен планировочную структуру осетинской сакли: общая комната — хадзар — и примыкающие к ней две половины — “М” и “Ж”. Наподобие хрущевской “распашонки”. Уже и структура семей изменилась, и никаких женских и мужских половин, а вот — поди ж!
“По знакомству” — всегда хуже или дороже. У меня — так. Одно семейство из осетинской столицы Цхинвали сговорило для меня — “Джава — наш курорт! Курорт!..” — комнату в Джаве. Я заглянул в комнату и понял: надо искать другое жилье. Затем прогулялся по “нашему курорту”, и контур проблемы раздвинулся: из пыльной унылости надо рвать. Присоветовали турбазу в горах. Турбаза оказалась замечательной. Никто не жил. Вообще никто. Кроме двух волкодавов. К полудню приезжал на машине директор, он же и завхоз, он же и бухгалтер, он же все остальное. И, можно не сомневаться, зарплаты всего штатного расписания турбазы ссыпал в свой карман. Говорят, когда-то отдыхающие приезжали. Отдыхали день, два, потом снаряжали к директору делегацию: этого нет, этого нет, а от такой еды и волкодавы морду воротят. Тогда степенный директор выводил склочников на крыльцо, важно поднимал правую руку, направляя ее к горным вершинам, и, обводя рукой в воздухе дугу, вдохновенно произносил: “Да ты посмотри, какая красота!”
В тот год он был при деле. Строил новую турбазу. По соседству со старой. Привез проект, сработанный для ровного, как стол, Адлера, пригнал строительную бригаду. Мечтал об интуристе. “Кто же вашему интуристу пяточки-то чесать будет?” — “Наберу молодежь, пошлю стажироваться во Францию”, — важно отвечал мне. Шел восемьдесят восьмой год, уже дули коммерческие ветры. Директор был романтиком, мечтал о долларах. “Конечно, живи!” — сказал он. Но жить на мертвой турбазе было невозможно, и я отправился в ближайший аул.
Аул Крози меня не захотел. Аул вежливо улыбался и отрицательно мотал головой. Иногда снисходил до объяснения: кто да кто в доме и почему нет места. Иногда советовал: подите вот в тот дом. Солнце коснулось гор, и через полчаса весь аул укроет мгла. Сидящие на завалинке осетинские женщины меня пожалели. Принялись уговаривать товарку впустить меня. “Товарка” была мне знакома — час назад отказывала. С великим подозрением начала выспрашивать: кто я да что я. То есть дело, понятно, вот-вот сладится. Просто девичьи повадки окончательно не уснули, и ей было приятно уговаривание. Пожалуйста. Принялся уговаривать. Спустя положенное время, она вздохнула, якобы подчинившись моему петушиному напору, и сказала: “Ладно”. Сказала, что сейчас выезжают дачники — семья из Цхинвали, освобождая второй этаж, и через полчаса я могу вселиться. Ладушки! Действительно, огромное семейство с корзинами, детьми, сумками и гамом упаковалось в две легковушки, отчалило, я поднялся на второй этаж, на пороге моей комнаты лежал оброненный семейством использованный презерватив.
Я стал жить на втором этаже.
Жизнь была прекрасна!
“Тарелки” в стране еще не продавались, и программы “Время” аул не имел. Аул не имел почты, телеграфа, телефона и гастронома. Имел сельскую библиотеку. В ней работала моя хозяйка. Мой хозяин работал сторожем на турбазе. Дневным сторожем. Ночью турбазу сторожили волкодавы.
Жизнь была прекрасна!
Первая сложность в прекрасной жизни случилась, когда хозяин пригласил меня спуститься со второго этажа, пригласил к своим гостям, пригласил за стол.
Строгие порядки кавказских застолий, их унифицированная драматургия хорошо известны и на равнине. И все же осетинское застолье — самое каноническое, это театр, в котором годами разыгрывается один и тот же сюжет. Известен первый тост, второй, третий — и так далее, до последнего. А все своеобразие (а как же! конечно — своеобразие! обязательно!) — в аранжировке. Тамада в форме тоста провозглашает ТЕМУ, очередную (“хозяева”, “родители”, “дети”, прочее), осетины поднимают фужеры-стаканы-водка-вино, “водка-вино” льется в осетина, “фужеры-стаканы” стукают о стол, в них льют “водку-вино”, встает (по часовой стрелке от тамады первый) осетин и произносит вариацию, или углубляет (на глубину, соразмерную общему пониманию), или дополняет “боковой” мыслью или подробностями, которые в дроблено-целостном мире всегда в изобилии. Выслушав осетина, осетины поднимают фужеры-стаканы-водку-вино, выпивают, и тогда встает следующий (по часовой стрелке от тамады) осетин со своей версией тоста. Когда последний в пиршеском круге осетин завершает размножение версий, настает очередь нового, то есть очередного, тоста…
И встает тамада!
Проблема для застольников — успеть насытиться. “Тостирующий” ля-ля — жевать ни-ни. И надо исхитриться: в антракте успеть в рот положить, прожевать да проглотить — и все за десять секунд. А напиться — проще простого. Сложнее — сохранить себя. Потому что — пить до дна. Наливают — по край. Как бы ни возражал. А от “края” до дна — “почти маленькая” (если — стакан), а когда пьешь из граненого стопарька — “мерзавчик”. Но для меня сложнее, чем “пожрать, не напиться”, оказался некий тост. Предпоследний тост. Он получился проблемой. О чем расскажу. А за ним — за предпоследним, за моей проблемой — следовал, как и должно ожидать, тост последний. Финал осетинских пирушек — тост за барачет. Так мне слышалось тогда это слово, так и записал: барачет. Годами позже в ученой книге прочел другое перекатывание: берекЕт. А и в нашем “великом” грамотеи пишут так, а народ-творец балакает так и сяк, потому что одаренному народцу живое слово дороже мертвой буквы. Да и мне услышать дороже, чем прочесть. И буду писать, как слышал: барачет. Барачет — емкое слово. Это и благополучие дома, в котором пьют и едят, и хозяина дома, и каждого члена семьи, а заодно и гостей дома, которые в этом доме бывали, и тех, что сейчас, и тех, которые придут завтра и послезавтра… Хороший тост!
А предпоследним тостом оказался тост за Сталина.
Встал тамада и произнес тост за Сталина. Тут я и узнал, что предпоследний тост у осетин (как уже писал, от дворника до академика) — тост за Сталина.
И что было делать?! Солидарно хвалить осетинский культ? Такую возможность для себя (хотя бы из вежливости, хотя бы и формально) я даже не рассматривал. Но я не мог, не имел морального права обидеть славных людей! Как быть? А ведь славные люди — я это чувствовал, чувствовал! — ждут, что скажу. Зная сценарий застолья, они, теперь это ясно, от его начала предвкушали услышать меня. И когда подошло и тамада задал круговое движение теме, напряглись, еле себя удерживая, чтобы не глазеть без отрыва на то, как переживаю, к каким словам готовлюсь, потому что — чувствовали, предполагали: русский горячо любимого не уважает. Как и всякий среднестатистический нынешний столичный русский. Напряглись, но глаза прятали, но нет-нет, не выдерживали и вскидывали их на меня, но тут же, застеснявшись, опускали долу. Дистанция от тамады — пять человек. Времени в обрез. Что придумать? Что придумать? На кремлевском банкете, на котором Геринг чувствовал себя как среди старых партийных товарищей, Сталин произнес тост за Гитлера. Короткую речугу составил грамотно. Придумал себе оправдаловку. “Я знаю, как немецкий народ любит своего вождя!..” — сказал вождь трудовой планеты, а за этим и предложил выпить за Гитлера. То есть если немецкий народ, в том числе трудовой, вождем которого Сталин себя назначил, так любит этого выдвиженца, то, уважая, хотя и не разделяя чувства простых немцев, я и предлагаю пить за его здоровье. Ловко! И почему это наши “нелюбители” Иосирионыча, вызнав про тост, пеняли покойному за этот тост? А что мне? Если прицепистый Иоахим Риббентроп не уточнил — не осмелился: а вы-то сами, господин Сталин? Вождя нашего уважаете? — то, можно не сомневаться, меня-то спросят! На чистую воду “любовь” выведут. И вдруг вспомнил! Золотое правило всплыло! Вспомнил прием. Прием не корректный. Но если загоняют в угол, что всегда некорректно уже само по себе, то и всякое в ответ некорректное выправляется, то бишь корректируется — во вполне корректное.
И подошла моя очередь.
Я встал. Встал со стаканом в руке. Встал, сосредоточенно глядя на свой стакан, на свою предстоящую выпивку. Все в комнате затаились. Получилось тихо-тихо…
— Сейчас по стране катится антисталинская кампания. Мощная, очень мощная! — сказал я с неожиданным для себя сталинским акцентом, легоньким, но… узнаваемым, — и откуда взялся?! — И что-то не пойму, никак не пойму. Как же так?! Почему среди вас, осетин, не сыщется хотя бы одно крепкое публицистическое перо, которое бы доказало, что все плохое, что говорится про Сталина — это, это, это и это, — неправда! Неправда — потому-то и потому-то. А правда — вот то, то и то. А не найти среди себя такое перо, почему не скидываетесь, не нанимаете на стороне? Коли любите Сталина, как о том кантаты играете, почему не защищаете? — сказал я.
Сказал я грозно, с упреком и посмотрел.
Я обвел глазами мужчин. Женщины сидели отдельно, за женским столиком. Женский столик, по половой разнарядке, — маленький, женщины для полового интереса, — не интересные. Женщин глазами не обводил. Объектами любопытства являли себя мужчины, точнее, их нижние челюсти. Желал видеть, будут ли отпадать, сколько отпадет и надолго ли. Нижние челюсти отпали. Кроме двух старичков, у всех. Старички, полагаю, опасались, как бы зубные протезы не вылетели. Правильно. Когда напеваю любимую песенку “По долинам и по взгорьям…” и мурлычу слова “чтобы с боем взять Приморье — Белой армии оплот…”, вижу себя бойцом Красной армии, получаясь тем самым на стороне противоположной своей же политической симпатии. Вот и сейчас, как только произнес и посмотрел, сразу и представил себя таким “публицистическим пером”, которое только что получило предложение от осетин и за выполнение заказа принялось. За хорошие деньги. А если деньги хорошие, то и делать дело надо по-честному. То есть искренне. То есть возбудив или родив в себе любовь или, самое малое, симпатию к “отцу народов”. А и в самом деле! Что в нем плохого? Что бы я или вы стали делать на его месте? На его месте, то есть после смерти главаря? Казна пуста: ульяновская ребятня растащила, рассовала по своим карманам. План мировой революции гикнулся, несмышленая планета отвергла идею земного блаженства. Мысль выкинуть белый флаг, покаяться, ответить за кровь правящему молодняку в голову не приходила и не могла прийти. И что делать маленькому Кобе? А вот… Быстренько-быстренько смонтировать в стране хотя бы витрину с райскими кущами для поражения воображения западных либералов, которые всегда потом пригодятся как агенты влияния. Ну а главное, надо быстро-быстро нарастить мускулы — чтобы по морде дать всякому, кто вздумает сунуться. Железные мускулы — вопрос только денег и дисциплины. А без крови деньги на это дело забрать у народа невозможно. Он крови не хотел, но жизнь заставила. Кто сказал: чудовище и вурдалак?! Кровавая игра, начатая другими, выбора не оставляла. Да и вообще, как говорят осетины, без крови и ребенок не рождается. Так что за кровь — не ответчик. А вот за фабрики и заводы, за днепрогэсы, за красный флаг над рейхстагом, за простую и понятную жизнь его славим и будем славить! Нашего бога! Потому что и земной рай невозможен без бога. Без чистилища и ада. Как и было мудро устроено стальным Кобой: красивая трехэтажка, в аду — зэки, в раю — камарилья, чистилище — честные труженики. То есть вполне… вполне мог бы такой осетинский заказ выполнить. Давайте ваши осетинские денежки!
Осетины приходили в себя. Я ихнюю оторопь понимал.
Во-первых, обидел — укорил. В официальных речениях на Востоке лобовая оппозиция — скандал. Следует петь так: “Досточтимый Абу-ль-Хусайн ибн-Аййаш, да продлятся дни его, высказал величайшую, редкую даже для нашего мудрого времени мудрость! Могут ли чьи-то слова соревноваться с нею?! Поэтому я, ничтожный червь, хочу лишь развить нечто из сказанного нашим Абу-ль-Хусайн ибн-Аййашем…” Ну а затем можно говорить всякое и по смыслу даже противоположное словам досточтимого и даже, более того, сделать очевидным для всех, что досточтимый высказал не только немудрое, но даже очень глупое суждение, впрочем, вполне соотносимое с глупостью проживаемого всеми времени.
Но, во-вторых, обидев любезных осетин укором, я подарил им позитивную программу. Можно сказать — рабочую. Сейчас, пожалуйста, не выходя из-за стола, начинайте собирать деньги на крепкое перо в защиту сладкой памяти о сыне осетинского Виссара — лесистого ущелья, как называли таким словом греки. И подаренная мною программа получилась знаком (фактом, знаком…) солидарности с их осетинской симпатией.
Оцепенение длилось секунды. Вот они начали оживать, принялись сокрушенно кивать головами, соглашаясь с моей критикой, и, восторженно глядя на меня, цокали языками и в междометиях, и в коротких словах выражали мне полный одобрямс. Еще раз утвердившись в том, что я большой прохвост, выпил с ними за все мною сказанное. Приё… прицепляться, почему медлят и деньгами не скидываются, не стал.
Я сказал о том, у кого там жил. Мой собеседник оторопело выставился.
— Это вы у моего брата жили…
Теперь и я на него выставился.
— Что-то не пойму… А почему вас не видел?
— Н-ну, так…
— Как так?
— У него своя жизнь, у меня — своя.
— Родня всегда возня?
— Почему возня? — возразил он. — У каждого своя жизнь.
— Да. Но только брат брату обязательно сосед. А кто из вас умнее?
— ?
— Кто кому завидует?
— Не понял?
— Определенно, умнее вы.
— Почему решили?
— За мебелью прилетели, в “четырехзвездочном” осели, а он лепешкой, да чаем, да осетинским сыром питается.
— Ну, это… у каждого по-разному…
— Один брат с Арбата, а другой горбатый?
— Не понял?..
— Поняли, поняли. Из одной клетки, да не равны детки. Бывает.
— Бывает, — неожиданно согласился он. — Это правда. У нас еще один брат — совсем другой человек.
— О! Где же он?
— Что?
— Третий братец? Наверное, самый из вас умный?
— ?
— У отца было три сына. Один — умный, второй — так и сяк, третий вовсе был дурак.
— Правильно догадались. Самый умный.
— И где он?
Такой простой вопрос явно смутил.
— Н-ну… — начал тянуть. — Н-ну… он работает…
— Где? — спросил я прицеписто.
— Не в районе, — мотнул головой. — Будем допивать?
— Будем, будем. Где и кем работает ваш третий брат?
— Человек государственный.
— Какого государства?
— Да, нашего, нашего… Все мы — нашего государства.
Он явно завибрировал. Почувствовал, что не слезу с него, а рассказывать про третьего брата ни в какую не хотел. Или не мог. И мне не оставалось другого, как дожимать. Дожимать с тем, что бы дожать. Дожать и вызнать про третьего брата. Поэтому на соборную формулу “Все мы — нашего государства” откликнулся положительно: задумчиво покивал головой и сразу строго сказал: “Выкладывайте”.
—Да зачем я буду делать?!
А это бунт! Следовало подавить. Немедля.
— В шутки играть со мной задумали?! — почти заорал. — Вам обратного хода нет. Неужели не ясно? — и нагло направил тонкую струйку сигаретного дыма в его лицо. Струйка пришлась на кончик носа, и дым по лицу растекся. Мой учитель пения был некурящим.
Мой учитель пения и черчения имел незапоминающееся лицо, носил русское имя Иван и кепочку — не грузинскую (не грузинский “блин”), а такую — среднерусско-европейскую, которая отдыхала сейчас на подоконнике рядом с двумя десятками яиц, а еще он был некурящим. Он откинулся, отстраняясь и от дыма моего, и от моего хамства, и остался в такой позиции. Можно сказать, застыл. Глаза на меня вылупив. И я, можно сказать, застыл, глядя на лицо слишком несимпатичное. Я — думал. Он, похоже, тоже думал. Впрочем, возможно, он-то как раз и думал, а я-то как раз находился в состоянии, которое думаньем назвать неправильно, а правильнее назвать озарением, и не мгновенным, а — в постепенности, но весьма стремительной, буквально секунд десять, пятнадцать, ну — двадцать, самое большее, и картина озарилась столь ярко, что мельчайшие детальки, можно сказать — микроскопические, оказались доступны разглядыванию без увеличительных стекол. И озарение произошло по причине соединения двух сюжетов, двух исторических фактов в одну единую персону, которая сейчас была визави (что по-французски vis-à-vis) и, широко раскрыв бесцветные глазки, пыталась понять.
Первый исторический факт мной описан. Рассказан. Зафиксирован в этом тексте. Это когда гэбистская вша обрадовалась: “Мой родной аул! — а затем спросила: — У кого живете?” — а затем вздрогнула и на вопрос: “Знаете?” — явно соврала: “Аул большой”. Вот тебе, гад, и третий твой брат! А второй исторический факт также связан с твоим третьим братом. С ним я еще повстречался. Спустя два года. Всегда подозревал, что и сатана “любит” троицу. Его “канцелярские” или клевреты обычно являются трижды. Вот и Сероныч… Через два года после нашего знакомства на вершине горы, подле храма, в преддверии пира, он явился мне уже на самом пиру. Пир был знатный! В слове “знатный” — и отличие-сановность, и знамя-знамение, и знак. В день Октябрьской Великой свою революцию праздновал Народный фронт Грузии. Вообще-то, в этот день все грузины пили. Те, которые всю жизнь искренне пили за светлое будущее, теперь пили за светлое свое прошлое, а те, которые за светлое завтра всякий раз пили неискренне, в тот день, празднуя победу, пили за него искренне. А я пил за происшедшее несколько дней тому назад окончание работы над моим романом. В Западной Грузии, под Кутаиси, в домике местного камнереза на склоне горы с Гелатским монастырем на вершине, сохранившим в своих стенах прах Давида Строителя — любимого царя грузин. Закончил роман в одиннадцать ночи при свете полной луны в ярком радужном ореоле и пошел будить хозяев: “Вставайте, роман кончил!” — пошел будить недавней выпечки приятеля — тбилисского геолога — в дом к его отцу: “Вставай, роман кончил!” — потом мы полночи праздновали окончание моего романа, и я к празднованию имел оснований, конечно, больше, чувствуя, что сочинение удалось, им же приходилось улыбаться из солидарности. Пили всё и закусывали всем мною припасенным к этому случаю, потому что автор часто предчувствует, что труд многих лет вот-вот завершится. Затем, уже перед отлетом домой, несколько дней решил провести в любимом мною Тифлисе — расслабиться. Расслаблялся в том числе и в знаменитой тбилисской серной бане, и, выбравшись из нее, оказался за кафешным столиком в начале проспекта Шота Руставели (еще тогда не попорченного демократической усобицей), и, продлевая расслаб, спокойно попивал кофеек. А в углу за столиком сидели три очень симпатичных, интеллигентных на вид молодых человека, которые явно с симпатией на меня поглядывали и что-то промеж себя обсуждали, а объектом их обсуждения, конечно же, был я, но это меня нимало не тревожило, потому что я им явно нравился, и они мне нравились, так что я тоже поглядывал на них с симпатией и, вероятно, даже чуть-чуть улыбался им. Но вот один из этой троицы поднялся и направился… то ли ко мне, то ли к распахнутой на улицу двери — понять было нельзя, потому что я и мой столик были на его пути к выходу. Приближаясь ко мне, он смотрел на меня очень хорошо, приветливо, и я утвердился в мысли, что он идет именно за знакомством, и приготовил себя к тому, чтобы подняться и познакомиться. Но познакомиться не пришлось. Не пришлось, потому что, подойдя к столику, этот симпатичный молодой человек совершил нечто неожиданное и по смыслу всякому знакомству обратное. Он вдруг схватил лежащую в соседнем кресле мою сумку и выскочил из кафе в распахнутую дверь. Я рванул за ним. Он пересек площадь и понесся по тихой улочке. Кто бегает быстрее? Погоня или убегающий? Казалось бы, с бoльшим азартом бежать должен преследуемый. Его обычные ставки: свобода, здоровье, жизнь. Они дороже, нежели награды преследователям: материальное или месть. Еще вот что… быстрее бегает тот, кто моложе. Но почему же я его догоняю и вот-вот догоню? В моей сумке, которую он схватил, лежали влажная мочалка, мыло, снятые мною с себя в бане трусы и носки, фотокамера “ФЭД”, бутылка вина и свежие газеты. Всё. Как удалось потом себя разобрать, мой энтузиазм подстегивало желание вернуть именно свежие газеты. Я, видите ли, живя несколько месяцев на склоне горы с Гелатским монастырем на вершине, истосковался по ним. Предвкушал: вернусь в гостиницу, буду попивать винцо и читать газеты. И теперь несся за “славным молодым человеком” исключительно из-за газет. Ради любимого старенького “федика” не соревновался бы. Так бывает: короткое блаженство дороже предмета. И все же почему догонял? Явно догонял. Улица была пустынна, нашему спорту никто не мешал, и я чувствовал: вот-вот, и он — в моих жестких руках. Но чувствовать — не знать наверняка. А этот “славный мол. чел.”, похоже, знал наверняка! Знал, куда драпать и где от жестких моих рук ныкаться. Свернул в подворотню, я — за ним. Проходные дворы, застройка вокруг — “шанхай”, где же ты, мой “славный молодочел”? Раство—о—орился. Кусочком сахара в грузинском чае. Малым утешением оставалось то, что, раскрыв сумку, придется ему, брезгливо поморщившись, вытаскивать дёваные трусы и ношеные носки. Старенький “федик” ему на фиг не нужен, не нужны и газеты, остается — бутылка вина. Навар от разбоя хотя и хмельной, но скромный.
В моей судьбе так: за подарки плачу, плачу всегда, а убытки вознаграждаются. Правда, не всегда. А если сказать правду полную, весьма редко. Но в этот день вознаграждение случилось. В гостинице, принадлежащей Народному фронту Грузии, с неожиданностью для меня поджидал меня банкетный стол! Вестник подарка — мой свежей выпечки приятель, тбилисский геолог — топтался в коридоре перед моим номером. В ресторане за накрытым столом томились его друзья из Народного фронта. В военной терминологии — однополчане. Желали праздновать победу на выборах. В скучном ресторане гостиницы собрались исключительно ради меня — чтобы ленинградский писатель мог оказаться с ними. Спасибо! Очень трогательно! Только часто в моей жизни так: обсераю подарки и на любезность отвечаю хамством. Своими речами малость сговнял ихний праздник. Несвоевременно вдохновился и начал рассуждать о пагубности иберийского сепаратизма, — дескать, отдавать американские джинсы за грузинский чай — таких идиотов они — мегрелы-чаны, сваны и карты — не найдут; и о двойных стандартах ихнего нарфронта, — дескать, сепаратизм лелеют, а милым осетинам такое заказывают. Сидевшие за столом четыре воина “фронта” возбудились и, жестикулируя, принялись с воинственным блеском в глазах втолковывать, что милые осетины вовсе не милые, а коварные. “Наш грузинский царь” впустил их (то есть теснимых татаромонголами осов) на свою землю, а теперь они “нашу землю” желают себе присвоить и суверенно распоряжаться. “Нехорошо, — согласился я. — Ведь вы наверняка желаете эту землю сами пахать”. — Смутились: “Не надо. Пускай пашут”. — “Так в чем дело?” — “Но это наша земля!” — опять взорвались и были правы: “коварные осы” умышляли приватизировать арендуемую площадь. Только, как помнилось, в “те далекие…” “их грузинский царь” позволил аланам-сарматам перевалить через Рокский не из особого сарматолюбия, а из желания иметь надежный кордон на пути степняков. То есть воинственным осам за расселение на южном склоне Главного-генерального надлежало отработать кровью. Отрабатывали. Но и спустя века живут как бесправные арендаторы. Но ничего такого я не стал напоминать воинственным народофронтцам. Не стал это делать в связи с моим томлением по миру, согласию и великой моей любви к любви всеобщей. Тем более что принесли шашлык. Поедание шашлыка, даже порционного, дело коллективное. Или коллективистское. Нужна гармония за столом. Будет гармония — будет тишина, и будут слышны чавканья и урчания. А это важно. Важно — потому что, если только даже слышишь такие звуки, вырабатывается в тебе какой-то важный для тебя сок. И чтобы улеглось возбуждение от несвоевременных речений моих, постановил для себя изречь тост. Изрек. Сказал, как я рад, что коммуняки продули, сказал, что так люблю грузин, что, даже если отделятся — если у них это получится, я встречу такое со смешанным чувством грусти и радости. Ремейк на тему “Шекспира” понравился. Напряжение лиц растаяло. Глаза наполнились любовью ко мне. Я понял: отделяться от меня — по крайней мере, от меня — они не желали. Теперь можно и за шашлык приняться! И вот тогда возник ОН…
Сероныч явился из ниоткуда. Материализовался. Вдруг бац передо мной Фаустом… То есть это я — Фауст, а он, значит… В том же черном костюмчике и черном галстуке. И вот, значит, уже обнимает как давнего доброго друга. Народофронтцы так и поняли: старый мой добрый друг. Засуетились. Стул подвинули. Тут же и уселся. “Знакомьтесь, — сказал я, — Сергей Миронович, офицер КГБ”. Первые кусочки шашлыка были проглочены, однополчанам получилось не поперхнуться. Случившийся demasguer — сотворенная нудизация — Сероныча не рассердила. Почти обрадовала. Не потому ли, что избавила от обязанности представиться? По причине ли такой радости он улыбнулся? Правда, криво. Правда, он всегда криво улыбался. Правда, мне жутко неудобно, что получается описание рыцаря “щита-меча-плаща-кинжала” как бы карикатурным. Впрочем, что есть, то есть… То есть что было, то было — в том смысле, “какое было рыло”. Плохо только: что покажешь — никому не докажешь.
…Он криво улыбнулся и тут же поправил меня, сказал: “Бывший, — сказал, — бывший сотрудник”. Все на него смотрели. Сказал: “Уже на пенсии”. Продолжали смотреть. Сказал: “Скоро месяц, как на пенсии”. — “Скоро месяц — это со вчерашнего дня?” — догадался кто-то из народофронтцев. “Понял юмор, — сказал Сероныч. — Нет-нет, до вашей победы”. — “Значит, предвидели”. — “Не понял?” — сказал Сероныч. — “Да чего там… — не поверили народофронтцы. — У вас — вся информация… Предвидели”. — “Кое-кто и помогал вам”, — таинственно сказал Сероныч. “Да-да, — засмеялись победители, — мы вашу помощь чувствовали!” И с этого момента их беседа скатилась к частностям. Упоминали имена, события значения местного, то есть мне неизвестные. Неизвестные — неинтересные. Я отдал себя еде, питью. Отдал себя своим мыслям. Отвлек себя от себя, когда мой друг-геолог разбил нос моему другу Серонычу. А до этого, до удара кулаком по носу Сероныча, самого Сероныча угощали — кормили, поили. Не обижали. Правда, и не ласкали. Точь-в-точь как работники зоопарка кормят сидящую в клетке гиену, то есть с некоторым даже почтением и к зоологической ее индивидуальности, и к стоимости экспоната. Правда, в каких-то частностях даже сходились с Серонычем во мнениях. Например, по “осетинской теме”. Осетин Сероныч заверил грузинский нацбол, что все осетины — под контролем. И неожиданно мне сказал: “Ваш приятель, например, курирует Джавский район”. Я вздрогнул. А-а… Валера-Паша! Вот так они и замарывают нас! Знакомство с самим Серонычем объяснить кое-как удалось, теперь вот Валеру-Пашу объясняй… “Почему военную тайну выдаете?” — строго спросил я. “Это не тайна”, — сказал Сероныч. “В вашей гэбухе и фамилия — тайна” — сказал я. “Фамилия — тайна”, — сказал Сероныч. “А кто информаторы?” — спросил я. “Информаторы — тайна”, — сказал Сероныч. “Информаторы — тайна” — уверенно подтвердил “народный фронт”. “Тогда выпьем за тайну”, — сказал я. “Выпьем за тайну!” — сказал “народный фронт”. — “Выпьем за тайну”, — сказал Сероныч. После этого ему разбили нос. Я не помню, за что мой друг Вахтанг разбил нос Серонычу. Лаваш был мягчайший, солоноватый в любимую мною меру, зелень — свежайшая, с капельками — нет, конечно же, не росы, но перед подачей мытая, мясо — ароматнейшее. Кусочки говяжьей вырезки жарились “по-мусульмански” с тонкими пластинками свежего христианско-украинского хребтового сальца в череду с колечками ставропольского лука, чуть подпаленного до обугливания лишь крайнего слоя, и лишь затем, чтобы получился и вид, и аромат наугольной пищи. Соус “ткемали” — определенно с кайенским перцем и поданный в порционных соусницах — остроту имел не традиционной (то бишь национальной) крайности, а вполне умеренную и, как грузинский государственный ансамбль песни и пляски, был пригоден для среднеевропейского потребления. Все было замечательно и в довершение всего такого хорошего еще и нос Серонычу разбили. Так что все хорошее сложилось одно к одному, еще к одному и еще к одному… И что особенно радовало — намерение ребят вкусную шамовочку повторить. Оставалось неясно, лелеют ли они repeter относительно носа Сероныча? Противопоказаний не видел. Лампочка “Осторожно, высокое напряжение!” не горела. Еще вот что… кровянку выпустила лишь одна ноздря, а вторая, манифестируя здоровую часть носа, прямо-таки взывала к повтору.
А вот за что мой Вахтанг разбил Серонычу нос, ей-ей, не помню. Как будто не интересовало. Само развлечение было гармонично для застолья, как процедурное его составляющее, и в этом смысле желательно, как ритуал. Помню, Сероныч слишком назойливо себя рекомендовал к дальнейшему использованию, и это, помню, ребятам не нравилось. Они почему-то не верили, что он будет крепко любить новых властителей. В моем понимании, зря не верили. Помню, еще он переусердствовал с раскрытием военной тайны, рассказывая про то, как осетинская родня обеспечит ему полные пазухи сведений об осетинских сепаратистах. А тема стукачества для вчерашних подпольщиков была остренькой, и они мгновенно возбудились, дескать, что же это за родня у тебя, которая своих выдает? Еще я помню, что сочетание свежей зелени — петрушки, укропа, кинзы — с мясом навело меня на некую фундаментальную идею, но разработка ее оказалась прервана кавказскими эмоциями с криком, вскакиванием, размахиванием кулаками, так что я смог вернуться к идее, только лишь когда Сероныч “получил” и “полученному” удивился, и с удивлением сказал: “Не понял юмора!”, а Вахтанг успокоил: “Ничего, сейчас поймешь…” — и вновь стал отводить правую руку… и тут я не мог не залюбоваться моим Вахтангом: рослый, сильный, с открытым лицом, с развитой грудной клеткой, к которой с удовольствием прижмется любая девушка, а еще эта грудь обязательно вместит много воздуха перед тем, как Вахтанг отпустит пружину и кулак вновь полетит в нос гэбистской козявки… Эта зявка выглядела жалко не только из-за сочетания с моим Вахтангом, но и потому, что не могла понять юмора, то есть за что такая обида и почему собираются доложить. Но тут друзья Вахтанга повскакали с намерениями как будто миротворческими. Они похлопывали обоих по плечам, вновь усадили, в том числе и Сероныча, который удивленно лепетал: “Не понял юмора! Не понял юмора!”, усадили то ли для дальнейшей милой беседы, то ли для возможности спустя время возобновить “юмор”, и, может быть, в неспешной очередности не один раз, а с учетом числа застольников, даже еще трижды, потому что, я их понимаю, всякому приятно задвинуть гэбисту по роже, и обязательно индивидуально.
Ну а третье явление Сероныча в мою биографию случилось заочно, то есть ментально-вербально — вот сейчас. В облике продолжателя его труда, работенки-плаща, в облике его брата — информатора по Джавскому району. Да и похожи! Сейчас вижу: очень. На третьего брата Степана, хозяина моей сакли в Крози — нет… а правильнее сказать Степан на них не похож, а вот они друг на друга — да.
— Сказать, как зовут вашего третьего брата?
Он молча смотрел.
— Сережа он, — сказал я.
Продолжал смотреть. Вероятно, надеялся, что ничего больше про брата не знаю. Надеялся, что пронесет. Нет, парень, не пронесет!
— Он из грузинской гэбухи. Вы тоже из грузинской гэбухи.
— Нет, — раскрыл он рот, — я учитель.
— Пения и черчения. Значит, так… Вы — грузинский шпион. Фамилию вашу знаю, так что всё для опознания у ваших осетин будет. И что они с вами сделают — мне неинтересно…
Он всполошился. Как не всполошишься!
— Подождите, подождите…
— Конечно, подожду. Вам еще за наш банкет рассчитаться…
— Подождите… Мало ли что — брат! А откуда знаете? Ладно, неважно… Мало ли что — брат! У него — свое. Я-то при чем?
— При нем.
— Да я его пять лет не видел! В Тбилиси живет. Работает… Я — у себя…
— Работаю, живу.
— Работаю, живу…
— Информацию несу. А кому? А?.. Валерию Павловичу.
— Кто такой?
— Не знаете? Курирует Джавский район. Не знаете? Соглашусь. Он для вас высоко. А как ту реку кликают?
— Реку?
— Которая к вам за водой ходит?
— Не понял…
— Река к роднику за водой ходит. Родник — вы. С кем работаете?
— Да что вы так!
— Лучше я, чем ваши потрошить начнут. Согласны? О! Чувствую, да. Значит, так. Воспользовавшись моей детской доверчивостью, решили выдать и меня, и работу, которую предложил вам, — полученный мною “заказ”, своим тбилисским хозяевам. Продать за… пожалуй, не скажешь: понюх табаку… Правда? Вон ведь в “четырехзвездочном” нежитесь!.
— Да дался он вам!..
— И все же сколько бы они вам за меня отвалили?.. Ну, хорошо. Придется вам, учитель пения, черчения, сыграть роль Азефа.
— ?
— Евно Фишелевича… Да не гoвно, а — Евно. Имя такое чукотское. К чукчам вы как? Чувствую, нормально. Чувствую, вы ко всем нормально, кто заплатит за вашу мебель… Опять обиделись. Ну что такое! Да-а, ваш брат обидчивый… Да, не ваш брат, а ваш брат! Ладно. За вашу мебель я заплачу. То есть придется вам со мной все-таки работать. Если и не за совесть — конечно, не за совесть! — то за страх. За страх и деньги. Теперь вам никуда от меня!.. А сделаете дело — валяйте, закладывайте своих и дальше. Информатор по Джавскому району? Слыхивал о таком, слыхивал…
Ну, и принялись мы выяснять, кто из нас двоих бoльшая сволочь. Кто гнуснее, стукач или душегуб? Я нажимал на то, что стукач — пакостник исподтишка. А он парировал в том смысле, что я убиваю тоже исподтишка и что раньше я тоже был стукачом. Пришлось заказать еще бутылку водки. Выпили рюмку, выпили вторую… Я ему натурально разложил, что по его доносам принимались меры. Часто крутые. Настолько, что — вот был человек, и вот уже… Машина сбила, пропасть проглотила. А он мне, значит, такой резон впиливал. Что, дескать, стучать, информировать — гражданская обязанность, а он, видите ли, гражданин. Был и есть. Гражданин Союза нерушимых, нынче, значит, нерушимой Грузии. И хотя он осетин, но за кучку прохвостов, желающих себе отдельное государство, не ответчик. Он — против. Не только он. В Осетии многие против. Тогда я предложил засчитать в свои сторонники убитых на грузинской войне осетин. Он обиделся. Тогда я ему напомнил, что ему, гражданину незалежной Грузии, придется вскоре укокать одного лидера любимой Грузии. Он опустил глаза. Мне не понравилось, что он опустил глаза, не вздохнув тяжело при этом. То есть как бы не от горечи предстоящего, а желая упрятать некий смысл. Понятно какой. Я сказал, что в связи с его неблагонадежностью он будет крайним. Операция по любой причине срывается — ему не жить. “Крещеный? — сказал я. — Вот и молитесь, чтобы не сорвалась”. — “Так, а что я все-таки должен делать?” — спросил он. Я ему рассказал про пропасть, про отвесную скалу рядом с храмом. “В эту пропасть когда-то его дедку опускали, теперь вы его самого опустите… Ладно, ладно, будет кому подтолкнуть. Ваша задача — подвести к скале. А с какими анюрами, с какими ля-ля-ля — расскажу. Все потом поверят, что спьяну свалился…”
Когда я сошел тогда на нижнюю поляну, помню, эту скалу хорошо разглядел. Снизу каменная стена выглядела внушительно. Именно как стена. А сверху она была лишь краем пропасти — в определенном смысле завязкой сюжета. Пропасть? Так не скажешь, пока не заглянешь за край и не увидишь ее сизое (сквозь туман) дно — как страшненькую развязку. А стоя под скалой, получалось обозреть стремительный сюжет уже всего триллера, но только вспять — из-за автоматизма обозрения всякого перед тобой вздымающегося вслед за поднятием твоих глаз.
Боль в левом колене я почувствовал почти сразу, как закончил обед и сунул в полиэтиленовый мешочек недоеденную луковицу, походную солонку, сложил и спрятал в карман нож, встал и продолжил спуск. И тут возникла боль. При сгибании левой ноги — боль. Боль в колене. Терпимая. Вполне. Лишь как ощущение, не мешающее ни жизни, ни путешествию в частности. Но с чего бы? Натрудил ногу? А правую не натруждал? Туча в нее вошла? От сырости воздуха? Продолжал спускаться. Малость прихрамывая.
Всякая болячка, сигнализируя впервые, всегда удивляет. О причинно-следственной связи начинаем думать позднее. И большинство застревает на этаже медицинского эпикриза (“ногу натрудил, колено отсырело”) — на этаже первом — и до понимания воздаяния и прочих сложностей не возносится. Никогда. Что, надо сказать, непросто и для лучших представителей “большинства”, особенно если спускаются с горы. В самом деле! Кто-нибудь замечал связь: подъема духовного с подъемом физическим и — наоборот? Хотя бы тогда с ходу не отвергайте. Иначе отвергнете разом всех мистиков, сидящих в позе лотоса на пиках Памира. А это нехорошо! Я говорю, людей нехорошо отвергать, даже если они иноверцы, иностранцы, ино-ино… ино-ино… Нехорошо. Ну а я? Я продолжаю двигаться по дороге домой. Правда, не по дороге, а по склонам гор-холмов, покрытых травяным ворсом. Впрочем, горы-холмы описал подробно, двигаясь “туда”, так что сейчас, когда “обратно”, описывать как будто не обязательно. Но это только кто литературного производства не знает, так думает. Еще как обязательно! Иначе в литературном “кино” не случится движения, а лишь мгновенное перемещение из пункта “А” в пункт “Б”, что читателю не всегда в кайф. Читатель, хотя и против многословия, некую постепенность в описании все же требует. Ну а я? А я, двигаясь не по дороге, темой “дороги”, темой “тропы” был сильно озабочен. Вот почему. Потому что начинало смеркаться, а в горах от “сумерек” до “мглы” — минут двадцать. И до времени “хоть выколи глаз” следовало оказаться в верхнем ауле, где утром я получил (баба, мальчик, мужчина) и урок осетинского (наречия туальте), и помощь в ориентировании на неровном пространстве. А уже оттуда, если читатель не забыл, до моего Крози — дорога. Впрочем, если читатель об этом забыл, то все равно — дорога. Так что пришлось мне, укорачивая маршрут, продираться сквозь кусты с риском выколоть глаз или даже оба глаза и скатываться по кручам с риском сломать голову или даже две головы… Впрочем, за неимением второй головы такая максимально грандиозная катастрофа мне не грозила. Но бывает: боишься одного, испугаешься другого. Поспешая, я добрался до верхнего аула и спустился в него еще в сумерках. Вроде бы порядок. Ан нет! Боль усилилась настолько, что я буквально ковылял, в ужасе от пути предстоящего, расстояния предлежащего, понимая, что боль может обездвижить: усадит, уложит на ночь на лесной горной дороге. Кстати, как насчет волков? Разбойники тут перевелись, новые не завелись, а волки?.. Впрочем, не поминай лихо к ночи. Волк всегда лихо. Назови “длиннохвостым”, назови “торчащие короткие уши” — и он не услышит (УШИ-услыши): и не придет. А хрипеть — “волки! волки!” — придет и друзей приведет. Главное — добраться до “себя”, заползти на второй этаж, дотянуться до баночки с йодом, нарисовать на колене йодную сетку, укутать колено шерстью.
Страдания литератора всегда грандиознее. Он дополнительно страдает от невозможности не только транслировать читателю свою боль, но даже мало-мальски адекватно ее передать (пересказать, изобразить) — во-первых; а во-вторых, оттого, что в случае означенного предприятия боль надоть будеть заново пережить, а это никому не шоколад, даже литературным звездам, — им, впрочем, еще и в большей мере отвратительно, потому что и без подобных напрягов всё у них “ладушки”; ну а в-третьих, от понимания того, что его безумные страдания на фиг никому не интересны. Особенно современному читателю. Литературная мода на натуральную передачу натурального давно гикнулась, во-первых; во-вторых, натуральные чувствования в литературных текстах могут спровоцировать сопереживание, что недопустимо для ныне читающих, потому что читатели дня сегодняшнего (да и завтрашнего определенно) — полное человеческое дерьмо, потому что ныне все человечество — дерьмо. Дерьмо, для которого боль другого — это его проблемы.
Как писалось в одной заметке: “Все вышесказанное…”
Все вышесказанное избавляет меня от необходимости болезненно напрягаться в попытке натурально передать боль в моем колене. Скажу лишь, что она была уже такой, что я волочил ногу. Кто-то из читателей объяснит, как это одну из двух ног волочить. Скакать? Далеко не ускачешь. И как управлялся — не помню, но уже не мог сгибать ноженьку, и пришлось ее волочить за собой, потому что она у меня не отстегивалась. Волок по грунтовой дороге. В полной тьме. А не получилось — под откос, потому что всякая сухая дорога в полной тьме всегда светится. Наконец оказался у места, от которого можно было или карабкаться в аул по склону, или добираться по дороге, скучно, долго. Кому интересно, что выбрал? Всякий большевик, презрев крутизну, выберет путь короткий. Цепляясь за кусты и деревья, я лез по склону в технике “подтягивания” на руках. Существует такая техника восползания. Для двух рук. Как раз две руки имелись. Во время аттракциона случилось нечто для последующей жизни важное. Я как будто понял, что надо подняться с этажа медицинского диагноза хотя бы на второй этаж понимания случившейся боли. Еще когда кряхтел на дороге, мысль такая в глупой башке начинала проклевываться. Дескать, подумай, подумай, за что тебе это? Но я свою мысельку, мыслечку, мыслюнечку, деликатное ее проявление, чуть слышный тук-тук не желал замечать. И это нормально. Настоящий большевик назначит отвечать за невзгоду кровососа-кулака, попа-середняка и плохую погоду. На всякого вину откинет, на себя не примет. На то и большевики. Мы. Потому и расплодились на планету, работая кровососами и кулаками и погоду портя. Так что, пока подтягивался, начал соображать: за что? Уже хорошо! Я говорю, когда ты принялся соображать, “за что тебе такое”, — уже возьми конфетку! И твои родители могут тебя поздравить с переходом в следующий класс. Толковые предки, правда, объяснят, что этот “следующий” не последний, что впереди еще следующий, еще следующий… и что ты учишься в той школе, где нет выпускного класса.
Итак, я принялся соображать. Сообразить не получалось. День провел невинно. Крови не пролил. Никого не обидел. Даже Валеру-Пашу. А его обидеть не грех. Даже этого Сероныча. А его-то обидеть было бы и в заслугу. Пожалуй. Что делал? Прошел сквозь горы-долы, до церквухи добрался (“Наша святыня! Наша святыня!”), увидел безобразный хеппенинг… Уверен, большая часть паломников и паломниц, выгрузив себя из колясок, не подошла, даже не приблизилась к “наша-святыня-каша-дыня”, а, лишь делегировав к ней овечку, принялась за “пир, мир и добрые люди”. Поэтому я ушел с игрища-капища. Даже глотка не сделал. С этими язычниками. Вполне можно записать денек в правильно прожитый. Но тогда за что напасть?
Ищите, и обрящете, толцыте, и отверзется. А искать надо, как всякая собака блох ищет: перебирая по волоску. Вот и я… Прокручивал минувшее, прокручивал, repeter и repeter, и… нашел! Отыскал! Вот что отыскал. Отыскал разочарование. Неприятие храма. Обиду свою: вместо алмаза хотели подсунуть… стразом не назвать. И, конечно, за чистейшей воды бриллиант не принял. Отверг. Как лощеный богатей отверг святого Серафима. В монашеском рубище невзрачный старец хлыщу не показался. До всего такого допер почти в тот момент, когда выполз на плоскую часть горы, проросшую осетинскими саклями, то есть добрался до своего аула.
Без мyки нет науки. Казалось бы! Но… “на одни грабли дважды” — это я. Спустя три месяца. В ноябре. В Смоленске…
Роскошный, знаете ли, состроился зимний денек! Да и день недели светлый — воскресенье. Снег свежий, мороз нежный, небо ясное, солнце красное… Главный храм Смоленска — собор Успенский. Пятиглавое барокко. С праздничной лепниной белой на темно-зеленых торжественных стенах. Внутри собора — икона. Прижизненный образ Богоматери — прижизненный! — рисовал евангелист Лука. Давно, конечно, но все же недавно. А матушка князя Владимира Мономаха, принцесса византийская Анна, на Русь с собой упаковала. Привезла икону во вспаханную святым князем, крещением его умягченную, а затем стараниями сына его Ярослава словами книжными насеянную землю. И это тоже давно было. И тоже недавно. Ну а затем Москва святыню от иноверцев хоронила, и в середине пятнадцатого вернулась икона в Смоленск и с 1658 года живет в Успенском соборе. Жила в нем и спасала его: и от французов, и от немчуры. Она и спасла. После немчуры на месте града Смоленска — руины и пепел. Ни здания, и лишь — собор! Ни “эти”, ни “эти”. Ни поработители, ни освободители. Ни бомбы, ни снаряды. Среди пепла и тлена самой Богоматерью сохраненный храм. Очень давно такое… Давно, но тоже недавно.
Чудесный зимний денек! Я вошел в храм. Лик Пресвятой Девы — в богатом киоте. Икона большая, киот огромный, расположен в центре, против входа. Пречистая встречает, предваряя иконостас. Как будто сам Спаситель, все святые апостолы выпустили Заступницу вперед — в мир, ко всем нам. И крестится православный, в храм входя и глядя на Преславную: принеси нашу молитву Сыну твоему и Богу нашему.
Доступ к иконе — в определенное время. Как-то так получилось, что я пришел ко времени. Старушки сказали: вот-вот! Сказали: минут пять, и начнут пускать. Я получил время. Это хорошо. Можно освободить себя от себя. Стоя перед иконой и вбирая ее лик. И начиная молиться. Услыши глас непотребного раба Твоего. Душу мою ослепшую просвети. Ум мой облагодати. Радости мое сердце исполни. Впрочем, молитв таких тогда я не знал, губы шептали слова свои.
Настало время доступа. Свечница отворила калитку. Встал в очередь. Стою, глаз от лика не отрываю. Икона большая. Прикладываются православные у нижнего ее края, у ног Младенца. Пресвятая смотрит поверх. Моя очередь. “…У ног Младенца”. Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим… Губами — к стеклу, лбом — к стеклу. Сущую Богородицу тя величаем. Крестное знамя. Две ступеньки от киота. Стою поодаль. Икона не отпускает. Что-то мне говорит женщина. Что она мне говорит? Говорит, что в храме бывают экскурсии. Рассказывает про икону. Что такое?! Говорит, что эта икона не ТА. Говорит, что ТА — пропала. Еще до войны пропала. Большевики ее куда-то… А это — другая. Список с ТОЙ. Тоже древний. Семнадцатого века. Семнадцатого века… А я стоял перед ней, как перед ликом, писанным святым Лукой с живой Матери Божией. Я ушел из храма.
Вышел из храма. День был по-прежнему золотой. Искрящийся. Я понял: мой благоговейный трепет — самообман. Мотнул головой. Уничтожил память о нем. Пошел по городу. Пошел гулять. Через полчаса меня начал бить колотун. В гостинице измерил температуру, она была под сорок. Но я уже знал за что. В общем-то, за то же самое. Отверг реликвию, как искусствовед копию. По материальным приметам. Вот мне и показано, что есть святость. “Душу мою ослепшую просвети…” Просвещение.
Как было мной рассказано, ко времени, когда вполз на второй этаж сакли, намотал на спичку ватку, откупорил пузырек с йодом, на левом колене нарисовал ржавую сетку, обернул колено свитером и лег в постель, к этому времени я уже знал за что. Я только очень заблуждался относительно йодной сеточки и шерстяной обвязки. Надеялся, что они решат проблемку, которую решить ни в коем случае не могли. В этом деле они были не помощники. Я этого не знал. Не знал и, уверенный в избавлении от “полученного” наружными средствами, пристроив удобней левую ногу, спокойно заснул. Проснулся в отчетливом понимании, в ясном осознании того, что погибаю. Врач, случись рядом, сказал бы, что это сердечный приступ. И формально был бы прав. Невероятная слабость и липкий пот. Еле-еле, с трудом удалось приподнять себя и сесть на кровати. И, помнится, сам себе такой диагноз поставил — относительно сердечного приступа, но отнес приступ к явлению вспомогательному, необходимому для того, чтобы меня убить. Чувствовал, ясно понимал — понимал? видел, понимал — что должен умереть. Именно “должен”. Как воздаяние, как плата за “нечто”. Охватила паника. Никакая “таблетка” не спасет. И сейчас, в середине этой темной осетинской ночи, жизнь уйдет из меня. Никто не поможет. Понял, что я — у предела и вот-вот — за чертой, если не догадаюсь сделать, не сделаю что-то… очевидно, важное… И это “что-то” — нет, не открылось, как открывается всякое нечто, до этого от тебя упрятанное… знание этого “что-то” как будто было при мне и раньше, я лишь не видел, не замечал, по причине, вероятно, того, что многое от “видения” отвлекало. А тут на пределе жизни ничто не было важным, поэтому ничто и не отвлекало, поэтому и смог увидеть. Я увидел, что должен сделать, чего не сделал раньше. Дознавшись, за что мне боль, за что мне этот сигнал, я не сподобился на второй шаг, не сделал единственное — нормальное и простое, даже в человеческом общежитии обязательное, не сказал: “Прости!”. Как же так?! Тогда, в ту ночь, я знал наизусть только одну молитву. Одну, но очень хорошую. В ней и мое “прости!” содержалось. Сказать надо, я даже представлял, сколько людей через эту молитву спаслось. Конечно, не числом я это представлял, не цифрами, а как некую безмерность. А такого вопроса, спасет ли она и меня, помню, даже не промелькнуло. И я начал шептать ее: “Отче наш, Иже еси на небесех!..” Я умирал, и у меня была только эта молитва. “Остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим…” Остави нам… мне мои долги, мой сегодняшний долг. Я не полный злодей, Господи, я тоже иногда и даже очень часто оставляю своим должникам, зачти мне, Господи, оставления должникам моим, оставь и мне мой долг, оставь живым меня, Господи!
Жизнь, ощущение жизни возвратилось быстро. Быстро и полно. Я вдохнул полной грудью, лег и сразу заснул. От боли в колене утром ничего не осталось.
Утром я чувствовал себя полностью здоровым.
Чувствовал себя здоровым и уже другим.
Объяснить этикетку — “радикально другой” — не могу, да и появилась она во мне позднее. В то утро имел лишь ощущение, что я другой. Осознаю: такое заявление получается кокетливым намеком на некое случившееся со мной преображение, на то, что я стал якобы неузнаваемо лучше, чище… Но дальнейшая жизнь заявленное перерождение как будто опровергает. Да и не “как будто”. Всякий знающий меня подтвердит, что как был я похабельником и прочей всяческой дрянью, такой и по сию пору. Увы! Однако и мое свидетельство о том, что с того памятного утра я уже стал другим, достоверно. Очевидно, по крайней мере, мне самому.
Но с тех пор жила во мне проблемка.
Вот какая.
Тогда, в темную осетинскую ночь, один серьезный вопрос удалось развопросить. Тогда открылось: “За что мне?” В тот день я — “великий эксперт” по святости, — знающий наизусть всего одну молитву, известный мерзопакостник, но убежденный в том, что всякому святому месту надлежит быть чистым, тихим и благостным — по крайней мере, чистым, то есть руками вычищенным, руками прибранным, руками украшенным, и не увидевший такого, то есть того, что объект приготовлен к моему появлению по классу классного отеля, хотя бы и трехзвездочного, вознегодовал. Пестующий, как любое ничтожество, всякое свое понимание и не обнаружив обязательных, в собственном понимании, материальных примет, горделиво отверг святое место. И был наказан. Тут все ясно.
Да.
Но почему им-то в тот день — ничего?! Я получил удар, а они?.. Все эти пикникеры — “Наша святыня! Наша святыня!” — поддающие даже в храме, грузинские богатеи со всего се-се-се-ре, воры-хозяйственники и обкомовско-гэбистская сволочь с прихваченными с собой для нужд пикника бабами — все это воняющее серой вперемешку с запахами шамовки… все такое, что может лишь нагадить и загрязнить настолько, что никаким каждением грязь их не очистить, приехавшие на религиозное шоу и лишь выполняющие некие, знаемые ими, ритуалы, почему им-то их язычество сошло?
Сошло и сходит. Ведь сходит же!
Долго я разглядывал несимпатичное мне лицо Братца Иванушки. И как-то незаметно начало происходить замещение. Физиономию Братца Иванушки сменяло личико братца его Сероныча. А потом, приглядываюсь, опять Братец Иванушка, а потом — опять Сероныч. Что такое?! Всплыл маленький этнографический этюд Сероныча на тему колокольчиков. “Душа овечки оставалась у Бога, а тело ее съедали люди”. И что это пришло на память? Были им еще тогда какие-то слова сказаны… Не вспомнить. Я вглядывался в физиономию обоих братцев, Сероныча и Иванушки, в единую их физиономию и поражался, никак не мог понять, чем эти твари могут быть милы Всевышнему, если даже мне они так отвратительны? И как только во мне удивление такое окончательно собралось (скомпоновалось, созрело), тут от тумана в памяти и расчистилось… Вновь увидел, услышал, как Сероныч обиделся на мой намек на то, что о душе своей ни он, ни прочие не тщатся — обиделся и простодушно обвел рукой поляну: “А это все?!” Простодушно. Как и все там, прочие — “Наша святыня! Наша святыня!” — верили в святость и места, и храма, верили в Силу его. Как верящие во всякий амулет. Простодушно. В своей особой, специфической для нашего времечка языческо-атеистической простоте. Как только что обращенный чухонец, еще вчера за избавлением от недугов и горьких болезней ходивший на капище, а сегодня уже за врачебной силой бредущий к церкви. Как нынешний крещеный люд, вспоминающий в день водосвятия, что он — православный, и с бутылями от пепси-колы под мышкой бегущий в очередь за бесплатной микстурой. Получается, все они Ему милы?! Снисходителен, как к малым детям, детской душой уведавшим святыню?
Что же это получается?! Все они — и партийный грузинский “гусь”, и командированный на Кавказ питерский гэбист Валера-Паша, и гнида Сероныч (возможно, и этот сидящий супротив Братец Иванушка — а почему нет?) ближе меня и милее Отцу? Как и мытарь был ближе горделивого праведника Отцу нашему…
Но где тогда я?
Я
брезгливо фыркающий гордец и тщеславный славолюбец ленивое жестокосердное блудливое животное
сквернослов-лгун-обидчик
служащий греху
и согрешающий
ежедневно
ежечасно
ежеминутно
делом
словом
помышлением
зрением
слухом
осязанием
и всеми своими чувствами…
но отвергший и людей, и храм молитвы их.
Где тогда я?
— Ладно, золотая рыбка, живи по своим планам, — почему-то перешел на “ты”.
Братец Иван удивился. Нет, не моему “ты”, а повороту.
— Покупай мебель, кати в Крози. В свой Крози, в наш Крози… в Крози. Мебель-то какую?
— Итальянскую хочу.
— “Итальянскую хочу”, — повторил за ним. — Ладушки.
Он, конечно же, спросил. Спросил, слова с трудом подбирая. Проблема, видите ли, у него случилась с подбором слов. А смысл невнятицы, что из себя выдавил: а как мы дальше?..
— Наша совместная трудовая деятельность отменяется. Аннулируется и причитающийся вам хороший гонорар (опять почему-то перешел на “вы”). Светить вас в самопровозглашенной Республике Осетия не буду. Продолжайте подрывную деятельность.
Он спросил: “Почему?”
— Сейчас девятнадцать часов тридцать пять минут. В эти минуты Марс вышел из созвездия Тельца, а Венера вошла в это созвездие. А я — Телец.
Он мне сказал в том смысле, что для него все это очень серьезно, что он ничего не понимает, что он очень волнуется, и наконец выдавил из себя главное: что он мне не верит.
— Поздно не верить, — сказал я. — Раньше надо было не верить. Раньше я вам все врал. А сейчас… Посмотрите в мои глаза.
Он спросил, что я врал.
— Ничего не врал!
— Сказали…
— Так я соврал, что я вам врал. Напраслину на себя возвел. А вот выдумывал — да. Считайте, что выдумывал. Мистифицировал вас. Мои фантазии. И то, что киллер, и то, что грузина заказали. Простите великодушно! Я как-то так, знаете ли, увлекся… Интрига разговора, нашего знакомства… Ваша доверчивость. Прямо-таки — детская доверчивость. Вы, вероятно, очень чистый человек. Своих осетин, правда, закладываете. Предаете. Но из идейных соображений. Как Пеньковский. Сами же говорили: из идейных. Рыцарь невидимого фронта.
Он смотрел на меня.
— Нет, правда, очень перед вами виноват! Теперь вот надо мне установить: прощаете вы меня или нет? Хорошо бы, если бы простили. Мне бы поспокойней жилось. Да и вам спокойней. Так как?
Он пожал плечами.
— Пожалуйста, — сказал.
— “Пожалуйста” не годится. Надо от чистого сердца. От чистого сердца можете?
— Пожалуйста, — сказал он. — От чистого сердца.
— Ладно, — сказал я.
Помогать мебель покупать, итальянскую, не согласился. Хотя он и просил. А за выпито-еденое платил я. Все-таки, как-никак, а он — сексот, по-нашему — стукач, и допускать такое, чтобы он платил за меня, не хотелось. Вероятно, потому, что от гордыни своей мне никак не избавиться. А может быть, из чувства брезгливости. Грех ли это? Спросить надо священника. Впрочем, помнится, Братец Иванушка на соблюдении изначального договора об оплате банкета и не настаивал. Понять его можно: ему предстояли большие траты.
Осталось рассказать, чем кончилось тогда мое приключение в Смоленске. Так же, как и в Осетии. Точно так же. Без всяких лекарств. Очень скоро. Все очень просто. Надо просить прощения. Все ли помнят, что это просто? А это — так.