Роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2005
Марина Палей родилась в Ленинграде, закончила Ленинградский санитарно-гигиенический институт и Литературный институт. Постоянный автор “Нового мира”; печаталась также в журналах “Знамя”, “Литературное обозрение”, “Звезда”, “Вестник Европы”, “Урал”, “Волга”, “Иностранная литература”, “Лента”, “Подъем”, “Новый журнал” (США) и различных альманахах. Автор книг прозы “Отделение пропащих” (М., 1991), “Месторождение ветра” (СПб., 1991), “Long Distance, или Славянский акцент” (М., 2000), “Ланч” (СПб., 2000) и др. Проза переведена на ряд европейских языков. Живет в Нидерландах. В журнале “Нева” печатается впервые.
Марина Палей
КЛЕМЕНС
роман
ВМЕСТО ПРОЛОГА
Господин издатель, настоящим посылаю Вам манускрипт одного петербуржца, исчезнувшего несколько лет назад при невыясненных обстоятельствах. Я имел удовольствие быть с ним знакомым. На данный момент сознаю себя единственным, кто способен взять ответственность за его труд. Ниже я поясню, почему не включаю в данное число его жену (вдову?), которая и послала мне эту рукопись, присоединив к ней свое сбивчивое послание. Поскольку я, к сожалению, не владею русским языком (набор бытовых фраз не в счет), то попросил жену своего брата, Гизелу фон Вольф, переводчицу с русского на немецкий и обратно, выяснить, о чем идет речь. Гизела любезно согласилась; кроме того, она перевела также и данное письмо.
Главный смысл послания, полученного мной от этой русской женщины, сводится к тому, что она крайне оскорблена данным манускриптом — и испытывает к его автору, равно как и ко мне, огромную неприязнь. После непосредственного прочтения рукописи Гизела констатировала, что в ней “с житейской точки зрения”, как она сказала, “действительно содержатся ядовитые выпады повествователя против своей жены” — чем, скорее всего, и мотивируется активное нежелание жены автора (видимо, обнаружившей некоторые параллели) хранить эти бумаги в своей квартире. На мой вопрос, чем объяснить, что жена автора бумаги не уничтожила, а прислала их именно мне, и чем, кроме того, вызвана эта неожиданная ко мне неприязнь, переводчица сказала, что ей трудно судить об этом со всей мерой ответственности. Она лишь заметила (по поводу первой части моего вопроса), что, наверное, бедная женщина, которая послала мне этот манускрипт сразу после прочтения, действовала в состоянии крайней ажитации — и что (рассуждение общего порядка) художественная природа любого, в том числе данного текста, конечно, оправдывает разного рода “субъективности”, потому что, как выразилась Гизела, “объективен лишь Господь Бог, но Его книги, к сожалению, нечитабельны”.
Одновременно с этим я допускаю, что рано или поздно гнев оскорбленной женщины может закономерно смениться коммерческим интересом (отчасти — в качестве некоторой компенсации за моральный ущерб). Иными словами, я допускаю, что она дальновидно оставила себе копию, но у меня, к сожалению, нет уверенности, что, отдавая записки для публикации, она не выправит некоторые места в более приемлемом для себя направлении. Со своей стороны, даже не будучи осведомленным, в каком именно свете выставлен там я сам, я не считаю возможным, чтобы мое любопытство или иные частные побуждения возобладали над уважением к результату художественного труда. Профессиональную ценность записок высоко оценила упомянутая выше госпожа фон Вольф, которая имеет блистательную репутацию в среде немецких и русских коллег-литераторов, и у меня нет никаких оснований ей не доверять. В связи со сказанным выше я счел своим долгом отправить эту рукопись Вам. Искренне надеюсь, она займет достойное место в планах Вашего издательства.
Несколько слов по поводу авторских прав. Разумеется, они полностью принадлежат автору. Однако сложность заключается в том, что он, как я уже написал, исчез. Несмотря на активные розыски, его тело нигде не обнаружено, а в соответствующих административных бумагах, со слов жены, фигурирует, что он “числится в живых”. (Согласитесь, странная формулировка!) Однако, насколько мне известно (я могу ошибаться), именно в силу этого вселяющего оптимизм факта его жена и не может стать официальной наследницей прав. Не знаю, каким именно образом Вы смогли бы в случае Вашей заинтересованности разрешить данную проблему. Возможно, выигрышность положения заключается в самой его странности.
Может быть, Вы захотите соотнестись с женой автора лично. В связи с этим я считаю необходимым ознакомить Вас с некоторыми пунктами ее письма, опустив соответственно те оскорбления, которые она посылает как в мой адрес, так и в адрес своего мужа. Я делаю это для того, чтобы Вы были готовы к некоторой ее неадекватности, потому что “факты”, которые она излагает, наводят, к сожалению, именно на такую мысль.
Эта, судя по всему, потерявшая рассудок женщина, например, связывает исчезновение мужа с “ загадочными изменениями”, которые произошли в зеркалах их квартиры. На момент его исчезновения (который точно не установлен — речь идет о периоде от трех до пяти дней) она с сыном находилась на даче. В первую минуту по возвращению она ничего особенного в квартире не заметила: все вещи стояли на своих местах, следов беспорядка не было. Однако тут, как эта женщина пишет, она услышала дикий крик сына. Выбежав в прихожую, где сын разбирал сумки, она увидела, что в большом овальном зеркале — почти по самому его центру — чернеет круглое, довольно ровное “отверстие”. Оно, это “отверстие”, по ее словам, имело размер с голову взрослого человека. Она описывает его как “окошечко, которое образуется, если в пруду отвести ладонями ряску”. Женщина подчеркивает — и всячески настаивает, — что повреждений ни стекла, ни амальгамы (!) она не обнаружила. В гостиной они оба — она и сын, — “к своему неописуемому ужасу”, увидели почти то же самое. Разницу составлял только характер повреждения: вся гладь прямоугольного, в рост человека, зеркала была перечеркнута черными линиями, имевшими вид трещин (“как по льду озера”), а в месте их пересечения снова зияло “отверстие”, которое она, видимо, в состоянии крайней экзальтации называет “полынья”. Следов повреждения стекла и амальгамы здесь тоже не оказалось. Но самые странные изменения (если градация “странностей” тут уместна вообще) они обнаружили в той маленькой комнате, которую восемь лет назад снимал у них я. Если перемен с тех пор не произошло, то есть женщина имеет в виду зеркальце, висящее слева от окна, перед которым я брился дважды в неделю, то я отлично его помню: оно имеет размер с листок из школьной тетради. Бедная женщина утверждает, что на момент ее вхождения в комнату зеркальце было “пробито пулей”, причем в верхнем левом углу были “процарапаны” буквы: p. p. c. Я взял слово “процарапаны” в кавычки, потому что и в этом случае, как она пишет, повреждений стекла или амальгамы — даже самой малой степени — обнаружено не было. (Кстати, аббревиатура p. p. c. на визитных карточках ставится на прощание и означает pour prende congé: чтобы откланяться. Это, разумеется, простое совпадение: человек, о котором речь, визитных карточек не заводил принципиально.)
И в заключение — откуда появилась сама рукопись. Исчезнувший не оставил никакой записки. По его вещам трудно было определить, являлось ли его исчезновение внезапным или спланированным. (Здесь, к сожалению, я вынужден совершить вторжение в приватную жизнь чужих людей, но без этой детали Вы не сможете достаточно оценить ситуацию: супруги жили настолько разрозненно, что жена даже не знала всех носильных вещей мужа.) Показав зеркала нескольким экстрасенсам (которые, к сожалению, не могли сказать ничего конкретного), женщина вывезла их из дома, поскольку они производили на нее угнетающее впечатление. Она не хотела выбрасывать их на свалку, так как там они оказались бы непременно разбиты, что, по ее словам, является дурной приметой. Поэтому женщина отвезла зеркала к живущей на окраине города подруге, где заперла их в дровяном сарае. В третью годовщину своего рокового возвращения с дачи (7 июля, то есть три недели назад) жена исчезнувшего решила навести порядок в упомянутой выше маленькой комнате (которую после моего отъезда они стали называть “комната Клеменса”), куда никто из них потом почти не заходил — и куда назавтра собиралась поселить студента. Она хотела было открыть маленький выдвижной ящичек, встроенный в стене, как раз под зеркальцем, которое она выбросила, — там раньше хранились мои бритвенные принадлежности. Но в это время раздался телефонный звонок. Звонила подруга, чтобы сообщить, что сарай взломан, имущество разграблено, а зеркала перебиты. Это произвело на женщину ужасающее впечатление. Только к вечеру она немного пришла в себя, чтобы продолжить уборку в комнате. Когда она выдвинула упомянутый ящичек, там якобы и лежала та самая рукопись, которую сейчас Вы видите перед собой.
Женщина утверждает, что еще месяц назад ящичек был пуст. Кроме того, все свои заверения она пытается усилить голосом свидетеля, которым является ее сын. Все это тем не менее не может меня убедить в том, что картина именно такова, какой ее описывает моя корреспондентка. Мне не близок уклон в оккультизм — однако я в равной степени вовсе не склонен уличать эту женщину в искажении фактов.
Вот и все, что я имел намерением Вам сообщить. Надеюсь, господин издатель, что, оценив художественные достоинства этого труда, Вы с пониманием отнесетесь к моей просьбе.
Остаюсь искренне Вас уважающий
Clemens R. J. von Wolf
Часть I
Воспоминания о Петербурге
Глава первая. Явление
На польском пустыре немцы расстреливали евреев. Входом в ад служила шахта заброшенного колодца — солдаты швыряли туда изрешеченные тела; многие из них еще дышали. По прибытии в ад евреи копошились там довольно долго, скорее всего, вечно, утоляя голод плотью умерших, жажду — мочой живых.
Вот какое это было кино.
А чтоб современного зрителя, задерганного и вялого вуайериста — которого, разумеется, не поразишь бойней с лавинообразным нарастанием массовки, — чтобы такого зрителя сильнее пробрало, режиссер эту ситуацию, что называется, персонализовал. То есть: ближе к кульминации один, отдельно взятый немец учиняет вполне конкретную, затяжную муку одному, отдельно взятому еврею. Немец обещает еврею, что пощадит его жену и детей, если он, этот хилый еврей, впряженный в повозку (а в ней развалился сам немец), обойдет на девяти кругах повозку с другим немцем — повозку, запряженную крутым жеребцом. Эта скрупулезно рассчитанная на девять кругов пытка имела кинематографическим эквивалентом лицо еврея (невыносимо крупный план), превращенное в месиво, — зритель видел, в частности, уголки рта, разодранные металлической уздой до ушных раковин, — и превратил его в месиво очень индивидуальный опыт, который Бог не задумывал для земных существ. Вторым компонентом пытки (в данном случае больше для зрителя) были регулярно, в правильно найденном ритме показа, возникающие ботинки — мощные, как противотанковые надолбы, — первосортная обувь рыгочущего арийца. Эти беспощадные в своей лютости и слепоте подошвы завоевателя обрушивались на хилые плечи жертвы, таранили экран телеящика, а заодно, разумеется, и мозг без вины виноватого соглядатая. В финале “победивший” еврей с глазами, залитыми счастьем и кровью, валится на землю, — но перед смертью его успевают еще подволочь к шахте колодца, чтоб показать, как дергаются в конвульсиях его жена и его дети. Их сбросили туда, конечно, еще до начала “состязания”. Конец.
Я тупо смотрел сквозь ползущие вверх титры — вполне тупо, потому что принадлежу к тому поколению, для которого, в массе, весь немецкий язык все еще сводится к “Хенде хох!”1, — и этого уже достаточно, чтобы испытывать перед ним, этим языком, постыдный в своей неизменности страх. Выкрики “хенде хох!”, навсегда слитые на экране с оглушительным лаем овчарок и лютой морзянкой автоматных очередей — да, всенепременно нерасторжимо слитые с остервенелостью псов (их лай предполагает клыки, раздирающие человека в мокрые клочья), — невротический лай немецкого языка, истерический и одновременно четкий, лай хорошо структурированных команд и приказов, с бесперебойной аккуратностью переводящих жизнь — в смерть, жизнь — в смерть, жизнь — в смерть… Мою память вовсе не надо стимулировать такой грубой акупунктурой для бегемотов, она и так сочится кровью, моя память, и не заживет никогда, так что я вполне тупо смотрел куда-то — сквозь ползущие вверх титры, когда в пустой квартире грянул дверной звонок.
Я был, повторяю, один. Окно моей комнаты — ноябрьское, наглухо черное — внушало чувство полной отсеченности от тех, кто мог бы, в случае чего, прийти на помощь, и, конечно, в любой другой ситуации я бы дверь не открыл. Но ужас фильма показался мне в тот миг куда сильнее ужаса, царящего сейчас там, снаружи законопаченных пещер, впитавших и продолжающих впитывать смрад круглосуточного, беспрерывного страха; мне необходимо было сейчас шагнуть к человеку — к кому угодно, к любому. “Кто там?” — как можно более напористо (имитируя к тому же наглую московскую растяжечку), на самых своих “низах” спросил я. За дверью было совсем тихо. Прошьют сейчас из “калашникова”… — сжались кишки… Мой живот, голее голого, был подставлен очень точно под самое дуло: потому что дуло за хлипкой ширмочкой двери держали тоже на уровне живота… Почему “глазок” в дверь не вставил? Купил на те деньги Мандельштама, козел…
“I was told about you by the friend of yours, Irina Sergeevna… — вежливый бас слегка кашлянул. — Is it the right address?”2
Ни фига себе голосок! Саваоф вещает Моисею на горе Синайской!..
Откидывая дверь на цепочку, я только успел подумать, что в этом английском силен незнакомый акцент…
Военные ботинки.
Громадные, как противотанковые надолбы.
Не могу оторвать от них глаз.
Наконец рядом с ботинками различаю патефон. Голубой, без крышки… Как под гипнозом, продолжаю глядеть в дверную щель: здоровенный псина на фирменной этикетке, над ним кровавая надпись: “HIS MASTER’S VOICЕ”…3 Снова заставляю себя перевести взгляд…
Солдатские галифе с деревянными пуговицами по бокам. То есть какие-то дикие штанишки времен Первой мировой войны… (Когда противники выворачивали друг другу кишки с помощью похожих на мороженое-эскимо гранат… Когда, стрекоча с вертких, как стрекозы, аэропланов, военные авиаторы изящно переводили суетящиеся внизу тела из вертикали в горизонталь…)
Стараясь не утратить последние капли здравомыслия, разглядываю крупный (крупней моего) красноватый кулак с рельефно белеющими костяшками… Он сжимает ручку фанерного — перевязанного веревками — чемодана. Над всем этим долго тянется туловище, одетое в куртку, перешитую из солдатской (советской?) шинели… потом идет кадыкастая шея без шарфа… потом наступает словно бы прерыв пленки… и, наконец, в самом конце шеи я вижу небольшую человеческую голову, стриженную под ежик, с круглыми маленькими очками.
Запрещающими разглядеть глаза.
Снова гляжу на ботинки… даже не могу откликнуться на приветствие… “Сейчас… простите… да-да, конечно…” — на каком-то прихрамывающем английском бормочет наверху голова, а длинные ноги (пятка-носок) принимаются рьяно сдирать злополучную обувь… Я ошалело смотрю на эти цирковые усилия по освобождению стоп из плотно зашнурованных ботинок — номер, который вряд ли пришелся бы по зубам даже Гарри Гудини… “Вы бы руками… — полузадушенно говорю я. — Снимите руками…” Скидываю цепочку, открываю дверь.
В тот же миг, повинуясь приказу, руки пришельца ставят на лестничную площадку фанерный чемодан; тело в три стремительных сгиба — ноги-тулово-шея — делается соразмерным телу среднестатистического мужчины наших долгот и широт — и вот я уже вижу сильные пальцы, ловко отматывающие шнурки с металлических ушек… изящные пальцы с аристократическими лунками в форме длинных и чистых овалов… Указательного пальца на левой руке нет — отсечены две фаланги…
Главное, я снова вижу ежик небольшой головы — теперь, кстати сказать, в проекции сверху (что меня поражает больше всего: все равно как если б возле моих ног очутился церковный купол) — и, спохватившись, вполне лицемерно мямлю: ну что вы, что вы, ну зачем… Это длится неопределенное время, человек — в три быстрых разгиба — восстанавливает свои прежние размеры. Теперь, в одних белых носках на ноябрьской лестнице — притом, разумеется, вполне свинской, — он скорее комичен, чем устрашающ.
Я отступаю в глубь коридора — пришелец, словно на веревочке, с беззвучной синхронностью перешагивает через порог. Он ставит на пол чемодан, затем, очень бережно, голубой патефон с надписью “HIS MASTЕR’S VOICE”… “Меня зовут Клеменс, — говорит он. — Я из Берлина… Ваша знакомая сказала, что вы сдаете комнату. Это так?”
Глава вторая. Детали бытоустройства
В первый же вечер я выделил Клеменсу большую полку в продуктовом шкафу. Через день там, в углу, оставляя уйму пустого места, робко притулились две пачки грузинского (знаменитого обилием щепок) чая, буханка осклизлого хлеба, банка консервов “Слаянская трапеза” (на картинке, разумеется, Василиса в кокошнике, внутри — частик в томате) и килограммов десять сероватого риса в двух больших полиэтиленовых пакетах. А еще через неделю продуктовая полка была уже забита карандашными эскизами (камерные, очень нетуристические виды Питера); кроме того, там встали впритык деревянная прялка (в разобранном виде, без колеса), спинка от финских саней, столбик из десяти новых краснозвездных ушанок — и сложенный вчетверо плакат из толстой, как фанера, бумаги: “МЫ НЕ БУДЕМ ЖИТЬ, КАК В АМЕРИКЕ! МЫ БУДЕМ ЖИТЬ ЛУЧШЕ!!!”
Все это богатство, конечно, не помещалось у нового жильца в сданных ему, назовем так, апартаментах. И вот — с его вселением — эти хоромы, то есть комнатушка площадью 9,75 квадратных метров (имевшая убранством только кровать с выцветшим пледом и стол с матерным словом в подбрюшье), стала напоминать мне каземат Петропавловской крепости… Черт знает что! Она была по-петербургски сумрачной, старческой — правда, не в виде хрестоматийного гроба или пенала, — нет, она была почти квадратной, но грустной неистребимо. Окошко этой каморки выходило в глухую, традиционно обшарпанную стену, украшенную — на недоступной человеческому духу высоте — розово-голубой надписью “СМЕРТЬ ЖЫДАМ”, но, если посмотреть влево, над крышами, когда не мешали летние тополя, можно было увидеть золото на колокольне Никольского собора. А если плотно прижаться к стеклу левой щекой, одновременно с силой скосив глаза вправо, можно было увидеть бравый собор Измайловского полка… Тем не менее прежние жильцы, которых побывало немало, не внесли в облик этой каморки ровным счетом ничего нового. Ну, меняли местами стол и кровать… Ну, вешали на стенки каких-то плюшевых мишек (девицы) и план гостиницы “Прибалтийская” (юноши). Сменялись занавески, запахи, иногда даже обои…
Но, по сути дела, ничего не менялось.
А с вселением этого тевтонца… Сизая дымка принципиально другого времени плотно зависала везде, где он появлялся… Особенно плотная возле его тела… (Ага, дымка! Дымил, как паровоз, вот и “дымка”! О’кей, другие тоже дымили… хоть топор вешай… хоть святых выноси… А дымки не было…) Так вот, как только я вошел к нему в комнатушку, где он уже успел сесть в своих военизированных брючатах на узкую кровать, — мгновенно увидал каземат Петропавловки…
Да, это случилось в первый же вечер, когда я зашел к Клеменсу… Конечно, зашел, а куда денешься: свет включается здесь, туалет у нас там, сюда ставить нельзя, кладите сюда, запирайте так, отпирайте сяк — объяснить-то эту хренобень все-таки надо… То есть я все это и собирался объяснить — и даже в русско-немецком словаре посмотрел — на случай, если он по-английски не знает, как будет “электровилка”, — она состояла в родстве с чуть живой настольной лампой, была треснута и кое-как обмотана изолентой — так чтоб он с ней поосторожней… (Ладно придуривать-то… Вилку можно было и так показать… А по-немецки посмотрел для того, чтобы… ну… как бы это объяснить… А черт его знает…)
Итак, я постучал, услышал его “Херайн”4 — и вошел. Он, уже без куртки, сидел на узкой кровати, еще не разобранной на ночь. Кровать с таким седоком справедливей было бы назвать койкой — не только казематной, но в равной степени казарменной, лазаретной… Он сидел, положив ногу на ногу, в тех же допотопных милитарных штанцах цвета хаки. Ноги его в этом тесном пространстве казались особенно негабаритными — я читал, что кузнечик подпрыгивает на такую баснословную по отношению к своему росту высоту, что — при тех же способностях — человеческое существо допрыгнуло бы до маковки Исаакиевского собора.
Тевтонец выглядел именно тем самым человеческим существом. И еще казалось, что художник, его конечности здесь и сейчас при мне изображающий, применяет какой-то профессиональный трюк — ну что там мастера древнегреческие делали со ступенями храмов, чтоб те не уменьшались в перспективе… Итак, он сидел, держа левую руку на отлете… Локоть был небрежно поставлен на металлическую спинку кровати… В кисти медленно таяла сигарета — только начатая, но торчащая коротким сучком-обрубочком меж длинных, лучами, пальцев… один из которых (сейчас я разглядел это еще резче) был также обрублен… Пепел он стряхивал в половинку замызганной мыльницы, пристроенной на коленях… Изящно удлиненное предплечье — худое, как весло байдарки, — выглядело так, будто оно, как и кисть (с сигаретой и элегическим дымом), живет само по себе, не имея никакой связи с туловищем, где внутри — хоть это и трудно вообразить, — видимо, как у всех, спиралью электрокипятильника булькают себе и шкворчат вполне конкретные склизкомясые кишки… И уж тем паче рука не имела никакой связи с этой комнатой… Сизовато поблескивающие очки смотрели на меня прямо, устало и безразлично.
Я не сразу понял, почему изо всех сил заставляю себя вообразить его потроха… Осознал это позже, уже черно-белой зимой… Как бы это сказать… Ну, что ли, для баланса я такое трусливо пытался тогда сделать… Этот пришелец — собранный даже не из линий — из легких карандашных штрихов — повторяю опять — и готов повторить под присягой — был окутан сизым светом иного времени и пространства… И не то чтобы я хотел, за кишки зацепив, перетащить его в “нашу реальность”, будь она проклята, — а просто невольно пытался ухватиться за соломинку… Какую еще соломинку? Ну, скажем, “здравомыслия”…
И ничего, правду сказать, у меня ни тогда, ни позже с кишками не получилось. И про включатели-выключатели я ему так и не объяснил. Потому что мгновенно увидел его (и себя) в сыром каземате Петропавловки… Он болен (конечно, чахоткой)… Ясное дело, кровохаркает. Кровь, ясное дело, сплевывает в белоснежный платок с монограммой… Хранит под подушкой тощую связку каких-то немецкоязычных брошюр… Ну и, разумеется, “пачку писем, перевязанных голубой лентой”… Я сдавал ему квартиру возле Конюшенной, а он там, оказалось, какой-то подпольный кружок собирал… Стриженые барышни с крепкими папиросами, новые идеи, агитация… За то и сидит… На суде я все, разумеется, отрицал: никого не видел, не слышал… живу-де сам в другой части города…Что, кстати, подлинная правда (допустим). И вот сейчас — мне разрешили — я пришел пешком, с Песков… На последнюю свиданку… Что-то перед Первой мировой войной: лента телеграфа, с непривычным еще стрекотом передающая сообщение об успехе мелодрамы “Убийство герцога Гиза”… умные пальцы карманника… ноздри взвинченного кокаиниста в артистическом кафе на Невском… казармы и плац Семеновского полка… инвалидские культяшки жестоко обкорнанных тополей, прозрачные на просвет апрельские кусты, под коими, презрев хлябь и мокрядь, добывают свой честный хлеб уличные проститутки… громовая побудка в казармах Измайловского полка… ежеутренние резкие вскрики муштры… йодистые, захватанные сотнями голодных лап порнографические открытки… светлые зонтики, обшитые по краям прозрачными кружевами, позолоченные лорнетки, складные ворсистые цилиндры: концерты в Павловске на вокзале… публичные сады с бухающей трубой военного оркестра… полноватый профессор палеонтологии в светлом жилете, русая бородка клинышком… сосредоточенный часовщик чистит швейцарский репетир в массивном, похожем на шкаф футляре красного дерева…
“Тут совсем пусто”, — сказал я. “Где?” — спросил пришелец. “Да тут”. Он не ответил. “Вы так внезапно въехали, — продолжил я виновато. — Мы с женой не успели ни убрать, ни как-то украсить… — Я посмотрел ему прямо в очки. — Можно сейчас?” — “Вы можете, да”, — кашлянув, мягко пробасил он. Я мигом притащил две большие фарфоровые чашки с оленями (обе поставил на низкий, невероятно удобный для сидения подоконник), к ним добавил горшок с плоским, как столовская котлета, бородавчатым кактусом и пепельницу из прессованного хрусталя… Над кроватью взялся прибивать пластиковые репродукции: “Переход Суворова через Альпы”, “Итальянский полдень” и еще одну — с мерзкой, похожей скорее на вошь белой собачонкой, сосущей через соломинку пепси-колу (все вместе — представления о “мире прекрасного” предыдущей квартирантки).
Новый жилец молча курил. Пока я, отодвинув кровать, возился с шедеврами визуального искусства, он пересел на подоконник. Я несколько раз оборачивался — за мелкими гвоздями. Его очки по-прежнему не давали мне разглядеть глаз. Форточка над головой пришельца была приоткрыта. Голубая вуаль его выдоха, словно рыбка вуалехвост, на миг зависала в ее тесном проеме и, прежде чем раствориться, всякий раз слегка поводила хвостом… Из дома напротив донеслось: “Яапущусь на дно марское-э-э… япадыму-у-у-усь… пад аблака-а-а…” Постоялец сдержанно улыбнулся и стряхнул пепел. Затем встал (голова его, конечно, пришлась выше висящей на шнуре лампочки), повернулся, поставил ногу на подоконник (даже согнутая, она оставалась конечностью, способной перепрыгивать купола соборов) и попытался выглянуть в форточку… Да, он лихо поставил на подоконник ногу — в солдатском галифе с пуговицами по бокам, — и, глядя на эту ногу, глядя на его худую, видимо, привычную к рюкзакам и жесткой земле спину, я вдруг понял, что он молод, что он очень молод, — у меня даже горло перехватило… Но я попытался переключиться в так называемый практический регистр: он молодой, а комнатка маленькая… и… и… ну и что? “Можете женщин приводить, пожалуйста”, — сказал я. “Пардон?..” — он обернулся и со старомодной учтивостью наклонил голову. “Я говорю: можете водить знакомых, в том числе женщин. Можете оставлять э-э-э… женщин на ночь…” Стоя так же, боком, он пару секунд смотрел на меня в полном молчании. Теперь очки совсем не мешали мне видеть его глаза. Да, теперь я четко мог разглядеть их. Беда в том, что глаза были непроницаемы.
Он затянулся, кашлянул и очень тихо сказал: “Это возможно — убрать украшения? Видимо, у меня вытянулась физиономия. “Их немножко много…” — добавил он очень серьезно.
Я только что вбил последний гвоздь в мерзкую пепси-кольную собачонку. Новый жилец милостиво просек мою обескураженность. “Простите… — он деликатно вздохнул. — Это все меня отвлекает…” От чего?! — чуть было не заорал я. Вместо этого мой рот проартикулировал: “Но порядок-то навести я все равно должен…” Но в тот же самый миг ядовитый — колючий, как рыбья кость, — крик был загнан в мою глотку, подавлен, проглочен: ты хочешь избавиться от меня!.. А это, между прочим, моя квартира!.. И хозяин тут пока что именно я! “Завтра — можно?” — политкорректно предложил жилец. “Картинки снимете сами, — сказал я. — Чашки поставите на свою полку, в шкаф. Кактус — на помойку. Гуте нахт5”.
Глава третья. По обе стороны времени
Проснувшись на другое утро, я вмиг почувствовал: вчера случилось что-то исключительно важное.
Что?
Иногда так бывает, что прежде смысла вспоминаешь лишь окраску события — ближе к радости оно или к беде. То есть его расположение на шкале чувств. Но когда событие действительно важное, то в эту долю секунды, пока пытаешься вспомнить его суть (а длится эта доля словно целую жизнь), испытываешь лишь сильнейший удар в сердце — без разделения на счастье и боль. Разделить их, видимо, и невозможно — ну, как, например, при ожоге, долю секунды чувствуешь как раз лютый холод… Стрелка зашкаливает…
Первое, что я увидел, был листок бумаги на полу возле моей кровати. Он белел столь не случайно и в то же время столь деликатно, что походил на важное сообщение — срочное, предназначенное именно мне. Я обрадовался: классно получать письма, едва проснувшись, то есть ты себе дрыхнешь, всех послав на фиг, пребываешь, что называется, в нетях, а кто-то о тебе и тогда неотступно думает, кому-то ты и тогда позарез нужен, притом больше, чем он тебе…
Я взял листок в руки. Он был пуст, как и десяток других листков, разбросанных по комнате ночным ветром из форточки… Но почему-то его, этого листка, очевидная белизна, странно сказать, не обескуражила меня… Наоборот, мне было яснее ясного, что послание существует, — только я до срока не могу его прочесть.
Я несколько мгновений прислушивался, но ничего не услышал. Оделся, вышел в коридор — и тут же увидел, что новый жилец дома. Скорей всего, уже откуда-то возвратившись. Его громадные ботинки — в их морщинах солью проступил яд питерских тротуаров — вполне одомашненно щипали травку возле входной двери… Они были похожи на двух примирившихся с жизнью волов — племенных быков в прошлом — или на два трактора, идиллически переоборудованные из гусеничных танков. Не хватало разве что маргариток, по законам кинематографа белеющих буквально в полуметре от гусениц…
Умываясь, я всей кожей ощущал его белую дверь — мне было странно, что он может так герметично, так беззвучно, так категорически отделиться — благодаря лишь этой крашеной хлипкой филенке с ручкой, держащейся на соплях… Я заскочил в кухню, яростно намылил кусок голубой, с проседью, фланели — новой, еще ни разу не стиранной, — и воинственно двинулся в каморку.
…Клеменс сидел на подоконнике. Стоял солнечный день, что всегда кажется баснословным для нашего ноября, — и в лучах этого превосходного освещения, которое в Питере всегда имеет какую-то прозекторскую природу, в лучах этого беспощадного лабораторного освещения (оконное стекло с двумя его застарелыми трещинами жена, к счастью, вымыла накануне) — итак, в прицельном свете этих словно для вивисекции включенных софитов пыль, въевшаяся в царапины столешницы, а также мерзкие пятна — кофе, винища, чернил и, главным образом, черт знает чего — выглядели вопиюще позорно. Я энергично обрушил на стол пухлую, капающую мутным соком тряпку… “Найн!!! — вскочив, Клеменс мгновенно иммобилизовал мою правую руку — Найн!!!..”6 “Он сумасшедший, — скорей безвольно, чем испуганно, успел охнуть мой внутренний голос. — Надо было думать, когда пускал…” Голос еще продолжал бубнить что-то бессильно-благоразумное, когда я наконец встретился с Клеменсом глазами.
…Я вижу, что они прозрачно-серые, очень серьезные, грустные… Торжественно, словно в танце, открывающем благотворительный бал, он медленно, очень медленно стал удаляться, уходить от меня прочь — по паркету громадного зала, где вытянутые по горизонтали зеркала в тяжелых резных рамах висят ближе к плафонам (розы, пастушки, амуры и фавны), чем к янтарным разливам паркета, где разливы зеркал служат не для отражения антрацита фраков и розовой гладкости маленьких плеч, а лишь для приумножения сияния — свечей, свечей, свечей… Ниагары света, океаны света, нерасторжимые с ручьями музыки… с мельканием пар… с трепетом вееров… с блеском серебряных, обложенных зеленоватыми глыбами льда, ваз, полных ярким мороженым — итальянским, выписанным специально к этому случаю…
“…Правда, красиво?” — доносится до меня сверху бас.
Клеменс, видимо, уже несколько секунд показывает мне глазами на край стола. Там — занесенное сюда ветром — или извлеченное этим тевтонским кладоискателем из уличного сора, — нежно дрожа, живет всеми своими волоконцами тихую жизнь, пушистое и свежее, как новорожденный снег, птичье перо.
“…Вам нравится?” — спрашивает он.
Глава четвертая. Его приятели
Где Клеменс обычно пропадал, я не знаю — по некоторым признакам он днями просиживал в загаженных стойлах у всяких-яких аферистов, обычно захолустного происхождения, именовавших себя художниками (продукцию видел, не комментирую), а чаще — просто у “хороших людей”: в эту категорию попадал кто угодно, если Клеменс (как выяснилось по некоторым его скупым репликам) мог с ними видеть себя в компании персонажей из фильма “Доктора Живаго”. (Имею в виду голливудскую версию, где высокодуховное создание “блаженного большевика”, рррррусскую душу, играет египтянин с ресторанно-рачьим именем Омар, его многотерпеливицкую супругу — дочка Чаплина, а “любовь на стороне” — блистательная и, несмотря на эпические катаклизмы, словно только что от кутюрье Джулия Кристи.) Немудрено, что, храня пред мысленным взором такого рода смещенный образец, Клеменс принимал за чистую монету любые выкрутасы очередного князя Нарышкина — в исполнении какого-нибудь почетного алкоголика из города Кривозубьевска. (Переступив порог моей квартиры, такое существо непременно спрашивало: “Извиняюсь, а как у вас тут дела с половым вопросом?”, что в переводе с куртуазно-троглодитского означало, следует ли снимать обувь.) Еще Клеменсу важно было видеть себя заодно с персонажами из фильма “Война и мир” бондарчуковского разлива — или, на худой конец, с таковыми из калатозовской ленты “Летят журавли”. Если выполнялось хотя бы одно из означенных условий, то есть если он попадал хотя бы в один из вышеуказанных фильмов, бытовое поведение “актеров” уже не имело для него никакого значения.
Особенно ярко мне запомнились два лицедея, которые в свободное от “съемок” время, то есть в повседневной жизни, числились студентами каких-то неброских вузов. Хотя нет, один из них был учащимся очень даже престижного, а именно Горного института, взрывник по будущей своей специальности. Призванием другого была инженерия канализационных сетей. Этот, второй, носил имя Варсонофий Изяславович (так он мне, по крайней мере, представился), хотя домашнее (точней, общажное) его имя было Вилфред: именно так его звали и Клеменс, и взрывник. (Ух, как тошно мне ставить Клеменса в этот ряд! Аж зубы ломит!) От Варсонофия Изяславовича в любое время суток сильнейшим образом разило сивухой — я бы даже сказал, таинственно разило, потому что мне он объявил, что завязал уже четыре года как, что он “зашитый” — и что дубаря даст даже от одной капли (мотивация отказа от шоколадных конфет с ликерной начинкой). Таинственная вонь стойко исходила от него все то время, что я имел несчастье его у себя в квартире видеть (обонять), но зато благодаря насильственному и длительному вдыханию этой энигматической амброзии я наконец-то понял восхищение Набокова “смешными местами” у Гоголя: у того в “Ревизоре” сказано про заседателя, что “в детстве мамка его ушибла, и с тех пор от него отдает немного водкою”. Раньше эта фраза совсем не казалась мне остроумной, а тут до меня, слава создателю, дошло, что она сильна вовсе не юмором, но “совершеннейшей правдою жизни”. Этот Варсонофий Изяславович имел тщедушное вертлявое тельце — настоящий михрютка, а если выкладывать впечатления без купюр — анчутка, банный черток (в табели о рангах нечисти — существо какого-то двадцать восьмого ряда): у него были “лирические” (когда-то голубые, затем мутные, словно осклизлые) глаза с длинными, девичьи загнутыми ресницами, всегда смущенная улыбочка, открывающая серебряную фиксу и рядом с ней — черный вонючий провал зуба в три, сальное темно-русое покрытие темени… то есть при условии евроремонта он мог бы вполне сойти за нестеровского пастушка — настоящий Лель Средне-русской возвышенности, — такой и прирежет, и рубаху последнюю отдаст, притом “с легкостию необыкновенной”. (Возможен также обратный порядок действий — по настроению.)
Думаю, в его послужном списке, как ни крути, фигурировала какая-нибудь каталажка, по крайней мере, его мелкое уголовное прошлое с тюремными последствиями явно проступало то в виде желтого, крошащегося грибком испорченного ногтя (выглядывавшего в дырку синего, зашитого красными нитками носка), то этой дурацкой манерой — куря, ссыпать пепел в согнутую ковшичком ладошку (несмотря на заблаговременно предложенную пепельницу), при этом сидеть, кстати, не на стуле и не на табурете, даже не на подоконнике, а обязательно в углу кухни, вжав голову в плечи, на корточках (перекрывая нашей бедной кошке доступ к месту справления ее естественных нужд); но самой мерзкой (это уж стопроцентно тюремной) ухваткой была у него, пожалуй, пищевая: когда моя жена, идя на поводу у женской жалости, прикармливала его иногда чем-нибудь существенным — например, картофельным пюре с котлетой плюс салатом из лука и квашеной капусты, он, несмотря на волчий голод, который был очевиден, сначала всегда обязательно расковыривал котлету на мелкие-премелкие кусочки, перемешивал их с пюре, вываливал туда истекающий подсолнечным маслом салат, перемешивал снова и, когда образовывалась однородная, вполне помойного вида тюря, просил суповую ложку и тюрю ту с животной жадностью выжирал. (“Прямо в вену!.. — отрывисто приговаривал он при этом. — Прямо в вену…”) Находясь как раз в фазе отдавания последней рубахи, он приютил на своей общежитской койке взрывника — имени его напрочь не помню — какой-то Вова-Коля-Саша, уроженец украинского городка Коморы, когда тот, лишившись стипендии, был изгнан гордой петербургской женой из девятиметрового супружеского рая.
Я прозвал его мысленно Упс. Дело в том, что “Oops!..” было единственным иностранным словом (даже недословом — междометием), которым он владел. Русский человек, не льнущий ко всяким там клеменсам, в долю секунды, когда ему, скажем, удается поймать падающую со стола рюмку, если и не матернется, что невозможно представить, так вскрикнет по-русски: “Оп!!.” Но поскольку эти персонажи из “Доктора Живаго” вынуждены были общаться с моим Клеменсом исключительно по-английски (в чем преуспевал Варсонофий Изяславович: “Хау мэни тайм нау?”7 — реплика, сопровождаемая для большей ясности постукиванием по пустому запястью), то и Упс должен был соответствовать. Количественный пробел в лексике он с лихвой компенсировал частотой употребления упомянутой лексической единицы. Короче говоря, даже когда я сидел в своей комнате, яростно заткнув уши, из кухни (где Клеменс с лютеранской скромностью потчевал жидким чаем загадочные русские организмы), без конца доносилось: “Упс!.. упс!.. упс!.. упс!..” Это означало, что Упс пролил жидкого чаю себе на треники, затем, во втором заходе, пролил его на клеенку, затем, соблюдая определенную последовательность, пролил его на пол и, к восторгу кошки, уронил в ту же лужу брусок сливочного масла, который я из несколько искаженного сострадания им с самого начала предложил. Выставляя это неискреннее угощение, я вынужден был видеть, как тела этих двух гостей, как тщедушного, так и крупномясого, резко содрогались от мучившей их отрыжки; на столе валялась масленая бумажка с огрызком чебурека, вмиг исчезнувшим на глазах, — также я вынужден был прослушать часть диалога, соответственно между Варсонофием Изяславовичем и Упсом, где без конца мелькали географические названия: Ольстер, Ливерпуль, Манчестер, Берлин и даже злополучный Рим. Фразы были такого типа: “Ну и сгонял я в Ольстер, а там наши уже в умат…”, “…а он из Ливерпуля три дня не вылазит” и т. п. Оказалось, что так они именуют этажи общаги, притом их этаж, самый верхний (элитарный), назывался как раз Рим, что, видимо, и сбило с толку незадачливого взрывника на том роковом зачете, ибо (частенько наведываясь в это общежитие еще до окончательного туда переселения) он не мог и мысли допустить об использовании родного названия в иностранных целях. Видимо, в масть к той специфической географии — и для единства стиля — Варсонофий Изяславович и был переименован в Вилфреда.
Как сложилась его судьба, не знаю. Вполне могу представить, что этот инженер по канализационным сетям стал ведущим какого-нибудь ток-шоу, почему нет? Ведь был он, прямо скажем, весьма ушлым на задавание всяких заковыристых вопросов, причем не “проклятых русских”, то есть абсолютно пустопорожних в практическом смысле, а вполне конкретных, ведущих к очень даже серьезным материальным последствиям. Например (не сказка, но быль), как раз после отъезда Клеменса он (не потерпев фиаско, но вовремя переориентировавшись) именно посредством акупунктурно точного вопроса захомутал не кого-то там, а прокисшую в своем стародевье профессоршу по канализации: когда та начала было зверствовать на очередном зачете, где он не мог вразумительно объяснить, что такое фановая труба, Варсонофий Изяславович, этот михрютка с лирическими ресницами, сделал гениальный тактико-стратегический ход: “Эльгирия Эрастовна, — изрек он со всей задушевностью, какую вмещало его неказистое тельце, — а вы — я извиняюсь, конечно!.. — вы борщок с гусиными потрошками готовить умеете?” При этом он, как всегда, смущенно улыбался, привычно прикрывая грязноватой ладошкой свою фиксато-щербатую ротовую полость. И Эльгирия Эрастовна, дама о тридцати девяти годах и девяноста трех килограммах живого веса, происходившая из “хорошей семьи”, где мама была тем-то, папа — тем-то, бабушки-дедушки с обеих сторон — теми-то, теми-то, но ни мужа, ни любовника, даже самого завалящего, так себе и не организовавшая, была поражена этим вопросом прямехонько в самую сердцевину, в самую что ни на есть ахиллесову пяту своего трепетного, своего невостребованного женского начала… Через месяц Вилфред, взявший, разумеется, фамилию жены, повелевший теще на брачном пиру плясать огненную качучу, притом бесперечь принимавший на грудь “иерусалимскую слезу”, так что его откачивала затем токсикологическая бригада (им тоже, разумеется, поднесли), подкатывал к альма-матер на японской машине.
Как сложилась дальнейшая судьба взрывника, тоже не знаю. Не исключено, что он выгодно продался талибам-моджахедам, сколотил капиталец и улетел на Брайтон-бич — расширять словарный запас, в том числе и нативный. Варум нихт?..8
Вот такие питерские друганы были у моего Клеменса.
…Кончай, Майк, — ревнуешь ты, что ли? Фффу… Терпение, Майк. Ведь должен же он когда-нибудь прозреть, образумиться. И прозреет! Это только вопрос времени. Выдержка… Взвешенность решений… Здравомыслие… Капля камень точит…
А кто вам сказал, идиоты, что я и есть та самая капля?!
Глава пятая. Упражнения в фотографии
Постепенно я начал укрепляться в догадке, что бесшумность Клеменса была прямым следствием его, ну что ли, нематериальности, точней, минус-материальности (отсутствующий палец словно начинал процесс растворения тела в воздухе — вплоть, как шептал мне мой страх, до полного истаивания). Мои отчаяние и эгоизм хорошо слаженным, громким дуэтом пели, что телесную оболочку Клеменса надо во что бы то ни стало задержать, зафиксировать… Украсть?
Короче, я взялся Клеменса фотографировать.
Разумеется, он не был по природе своей тем, кто стал бы охотно позировать. Он даже не относился к тем, кто соглашается позировать вообще — даже после долгих уговоров — ну разве что, думаю я, в виде исключения, для групповой (семейной) фотографии раз в десять лет: свадьба, крестины, проводы на пенсию, похороны — маленькое лицо среди других маленьких лиц… кем-то заинтересованным, словно тайно помеченное мысленным белым крестиком… Поэтому мне надо было исхитриться преподнести ему дело так, чтобы он пошел на это добровольно. Я решил придать “мероприятию” предельно официальный характер: мне-де необходимо кое-что для фотоколлажа… художественный международный проект (при словах “международный проект” он уставился на меня не мигая — я выдержал интригующую паузу)… — да, мне нужны части человеческого тела — по возможности, от большого числа людей — вероятно, я не буду использовать весь материал целиком, но мне сейчас необходимо набрать именно определенное количество снимков… так что не соблаговолишь ли ты, битте-дритте, раз уж живешь в этой квартире…
И начались сеансы.
Что бы мне хотелось “увековечить”?
Конечно, его руки.
Они относились к той редкой породе, которая с одинаковым мастерством выполняет работы прямо противоположных родов: те, что требуют ловкой и грубой силы, сноровки, ритма — и очень тонкие, хрупкие, нежные, можно сказать, ювелирные (генно-инженерные!). То есть его пальцы отлично ладили как с очень большими, так и с очень маленькими, даже крошечными предметами. Строение его кисти было таково, что ладонь с одинаковой ладностью, ловкостью, лаской облекала собой и топорище (новогодняя елка тому второй свидетель), и головку младенца (скандал с пьяной соседкой, подробности не важны). Не преувеличу, если скажу, что ладонь его, словно тая, ложилась — и под топорище, и под младенческий затылок, ладонь подставляла себя под нуждающийся в ней предмет, принимая его форму, — да, она обтекала, она, словно масло, обволакивала любой предмет (вот как кисть профессионального виолончелиста — гриф) — и после этого уже держала его в полную меру точно просчитанной силы. У нас в квартире он починил рамы, дверные косяки и, кстати, укрепил входную дверь (ее все утолщающаяся металлическая обшивка и неостановимое нарастание количества замков словно иллюстрировали — с лобовой демонстративностью социологической лекции — рост троглодитства и одичания во внешнем, чужеродном мне мире). Для этих работ в ход у Клеменса шли топор, молоток, пила — вообще предметы, близкие к орудиям убийства, — и эти же самые руки с легкостью невесомой починили золотой замочек на тещином, как она выражалась, “фермуаре” (после чего ее дочери пришлось маленько приобуздать свою индюшачью ревность).
Затем — ноги. Они были отрешенными от земли — и землей отринутыми, словно служили не для тупости утилитарного поступательного движения, а исключительно для бесцельного покачивания, шляния, рассеянного колебания, как это делает камыш под несильным ветром — для ловких сгибаний-разгибаний, лишенных иного смысла, кроме смысла игры, вот так игрушка гнется туда-сюда в не имеющих никакой корысти руках ребенка. И даже когда он сидел, закинув ногу на ногу, в них, ногах, оставалось еще так много свободной, нефункциональной (“незадействованной”) длины, что они казались многосоставными — верней, многосуставчатыми, — невозможно было поверить, что каждая из этих конструкций — такая дерзкая авангардная штуковина — могла держаться на каких-то там трех полностью стандартных (унизительно механистичных) анатомических — биоорганических — креплениях.
О лице я не смел и помыслить.
А это свечение… В нем-то и коренилась загвоздка (см. ниже).
Итак, сеансы. У меня была пятидесятидолларовая “мыльница”, но я купил по случаю еще два старомодных, полностью металлических, приятно тяжелящих ладонь аппарата: “Киев” и “Зоркий” — допотопная (послевоенная), но на редкость надежная техника — и твердо решил снимать Клеменса только на черно-белую пленку. Мне нужен был контур, не цвет. Тем более не кислотно-помойные соки рекламы, адресованной органам пищеварения и соития.
Мне нужна была изысканная сдержанность линий. Предельная лаконичность штрихов. Выразительность скудости: немая с рождения аристократка спокойно и властно вычерчивает четкие цепочки воздушных иероглифов, не выходя притом ладонями за рамку своего белого — с твердо сомкнутыми губами — лица. Этот синематографический образ и был моим эталоном.
И меня начали постигать вполне предсказуемые горести не слишком искушенных фотолюбителей — все они были предельно просты: не резко, не в фокусе, мало света, свет не с той стороны, неудачная композиция — список можно продолжить, — благо в фотоделе, коль рожа объекта выходит крива, всегда можно попенять как на технику, так и на массу привнесенных условий. Правда, меня с самого начала терзало сомнение насчет своих собственных способностей — и еще огромная ответственность, поскольку то, что видел только я, должен был запечатлеть именно я, притом в наиболее точных формах.
Будучи переводчиком, который перепер немало шедевров (с английского и иврита), я отлично знаю, что искусство порождает только критическая масса отчаяния. У подавляющего большинства она, на их счастье, не образуется: во-первых, они эту ядовитую массу и внутрь-то не впускают, а главным образом, потому, что они вполне умеют облегчать себя посредством “простых чеееческих радостей”: вот постригся, вот сигаретку выкурил, вот кишечник опорожнил без особых сложностей, вот — ура! — совокупился, вот книжечку почитал — и снова выкурил сигаретку. Отчаяние и вытекает через эти дырки, как кровь через решето. А кому на роду написано, чтоб отчаяние достигало в них критической массы, оно так громадно, что через эти-то ребяческие прорехи ему, как его ни прессуй, ни на каплю не просочиться, не улизнуть.
Мне могут возразить, что отчаяние, достигнув критической массы, вполне может индивида либо отупить, либо расплющить, а никаких произведений искусства при этом, даже побочно, образовываться не будет. На это скажу: важно, чтобы критическая масса не только накапливалась, но сохранялась. А отупение от беспрерывных невзгод, равно как и схождение индивида с рельсов разума, как раз и есть громадные прорехи в его сущностной оболочке, через которые отчаяние вытекает до капли…
Глава шестая. Стихи, которые он читал
Они звучат для меня с пленки ужасного диктофона. Ужасная пленка, ужасная запись. Впрочем, для диктофона нормальная. Особенно если учесть, что шпионский этот приборчик был мною спрятан в моем полуоткрытом портфеле, а портфель поставлен под столом, возле ног ни о чем не подозревавшего Клеменса, а Клеменс сидел за моим столом и молча курил. Поэтому, когда я включаю иногда эту нелегальную запись (вот сейчас как раз и включаю), хотя прошло столько времени, что выцвели и чувства, и память об этих чувствах, и механически бегающая по кругу мысль о тщете как цветения, так и выцветания, и даже еще в детстве посетившая меня догадка, что время разрушает клетки тела, как радиация, наполняя каждую из них все более тяжким грузилом опыта, и что душа погибает куда раньше тела, какое уж там бессмертие, даже когда потеряла смысл и эта догадка, и способность к любым догадкам вообще, и мэйнстримом моего существования стала всепроникающая, всеразъедающая, всезаполняющая усталость — даже и теперь я слушаю голос Клеменса с отрадой. Этот голос уже не связан с его носителем, я воспринимаю его как утешающие звуки природы, которых, кстати, не так для меня много осталось: шум дождя, например — да, шорох и шум дождя.
Пленка некоторое время крутится вхолостую, слышны лишь какие-то, технического происхождения, шелесты — и мне жаль, что они именно технические: ведь в это самое время в провале моего несовершенного слуха безмолвствуют живые вибрации Клеменса: его дыхание — да что там дыхание! — даже струение дыма имеет свой звук… Наконец я слышу собственный голос — разумеется, крайне противный — и голос этот фальшиво (то есть провоцируя) говорит: “Это Пауль Целан там — на групповой фотографии в твоей комнате?” — “Да, Пауль Целан”, — говорит голос Клеменса (здесь хорошо слышно, как Клеменс глубоко затягивается — ценное место). “Он из Черновцов… — с напускной задумчивостью говорит мой голос. — А мои родители, между прочим, после войны именно там познакомились…” (Пауза. Слышно, как двигают стул. Наверное, я от смущения и двигаю. Эффект с Черновцами нулевой — следовательно, я силюсь придумать что-то еще…) “Умудрялся жить на стихотворные переводы (какой мерзкий у меня голос, Господи Боже мой!) — то-то библейские были времена!..” — “Его немного подкармливало издательство, где он печатался (звон чайной ложечки), — что-то вроде маленькой стипендии”. (Щелчки зажигалки. Он ли протянул мне ее — или это я сам?) “Кышшш!.. (Я — кошке.) Знаешь… (Клеменсу.) Кыш, кыш!.. (Кошке.) А прочти… (Клеменсу)”. — “Немец, а грязные ботинки на коврик поставил!!.” (Разумеется, моя мамаша. Явилась без приглашения. Какие же приглашения между родственниками-то? Грохот двери. Какой-то странный квакающий звук… С подстаныванием… Это я хихикаю… А что мне остается делать?) “Клеменс, а прочти что-нибудь из Целана”, — проговаривает мой голос на одном дыхании. “Что, например?” — “Все равно”.
…Даже через много лет для меня остается загадкой, почему он выбрал именно это стихотворение. Он читает его наизусть. (Но он много стихов знал наизусть. Почему же именно это?)
“Я прочту его перевод из Мандельштама”. — “Валяй”. (Какой-то хлопок. Наверное, я закрываю форточку, чтобы он не застудил горло… Чтоб не влетел со двора пьяный вопль. Как это было? Наверное, так: черный прямоугольничек форточки был вырезан в сизо-белом прямоугольнике окна. За ним — ледяной и блестящий — без конца и без краю — царил сплошной антрацит… Вплоть до Северного Ледовитого океана… Закрываю форточку: вклеиваю сизо-белый кусок, восстанавливаю целостность цвета…)
Вот в этом месте на пленке существует довольно длинная пауза. Чем она была заполнена? Возможно, он гасил сигарету. Допивал чай. Возможно, я потому и молчал, чтоб его не спугнуть. Возможно, мой сын сам справлялся в те благословенные несколько минут с уроками, так что не раздавались его дежурные вопли: папка, папка! Возможно, даже кошка, проявляя гуманность, уснула. Возможно, супруга (сосредоточенно высунув свой сизоватый язык) накручивала жидкие волосенки на бигуди. Телефон, слава Богу, молчал. (Скорее всего, я же его и вырубил.) Снег падал бесшумно. Время текло беззвучно. Я любил Клеменса безъязыко. Немо стучала в висках моих кровь.
Dein Gesicht, das quälend umrißlose,
tief im Dunst — ich machts nicht aus.
“Herr”, so sprach ich und versprach mich,
sprach ein Ungedachtes aus.
Groß, ein Vogel, flog der Name Gottes
aus dem Innern, war nicht mehr.
Vor mir Dunst und Nebel, dichter.
Hinter mir ein Käfig, leer9.
Глава седьмая. Новый год
Новый 199. год я встретил счастливо, как в детстве, когда родители, несмотря на их стремительно уходящую молодость (чему мое взросление было прямым подтверждением), еще любили меня.
…Елка во времена моего детства прибывала в дом дней за пять до новогодней ночи и сначала, крепко связанная, как партизанка, молча стояла в холодных сенях. Потом, истекая смолой, она долго оттаивала — на этой стадии она была уже пушистая, толстая, как купчиха, а все равно изящная, щедро дышащая — в самой большой комнате дома. С чердака между тем приносили крепкую деревянную крестовину, таинственную своей единожды в год исполняемой миссией, и картонные коробки с елочными игрушками. Отец подновлял кисточкой люминофорное покрытие на нескольких — маленьких и больших — серебряных шарах, на лилипутских игрушечных трубах, на холодных маленьких шишках, сплошь в гладких блестящих бугорках. Это был его ежегодный самодельный взнос в и без того роскошное елочное убранство. Покрытые люминофором, игрушки, конечно, теряли свой блеск, и днем всего лишь белели, но зато ночью…
Мягкое зеленоватое свечение — в нежном безмолвии — изливалось из-под мохнатых крыл нездешнего одноногого существа. Одуряющий запах елки длинными своими иглами легко проникал в самое сердце… А я иногда думал: вот елка, с ее ярким-ярким смарагдовым ароматом, — ведь она всего пару дней назад еще жила в лесу, жадно сосала черную дикую землю — она и сама дикая, — и волки, облизываясь горячими красными языками (от языков валил пар), водили вокруг нее хороводы — ночью, под бездомной луною, — разве они ей не родня? Луна медленно плыла в черной небесной воде, словно отрубленная голова русалки… Ее лицо давно окаменело в безмолвном крике — чуть удивленное, как у всех нежданно убитых… А снизу на эту голову хищно глазела ель… Ее заостренная верхушка напоминала там, в лесу, голодную морду волка, который, задрав ее к небесам, воет на луну, по луне, под луной… То есть ель — это зверь, таинственный зверь — ох, да она же зверюга в щетине, разве не так? (по коже бежали мурашки), — и она должна жить себе с лесными зверями, а она стоит тут, униженно и подневольно, в этих обманных налюминофоренных шишках и прочей человечьей мишуре…
Да, так вот Новый 199. год. Счастливый, сладостный, спокойный. Отрадный… Какой-то даже пугающе сладостный, словно подаренный напоследок, перед Самым Концом. Такие чувства неповторимы, они даны действительно как утешение напоследок — перед страшными катаклизмами, за которыми уже не приходит рассвет. И, растроганный этим нежданным, словно в детстве обращенным к тебе материнством жизни, думаешь: а может, у нее, у жизни, на мохнатом ее брюхе, и впрямь полным-полно щедрых сосцов? Нет, может, и в самом деле — полно и немерено? Ну вон как звезд на кудлатом небе! Разляжется она себе уютно-вольготно, косматые заросли шерсти на брюхе своем поразвалит — и вон их сколько, этих розовых нежных сосочков, — россыпи-мириады, хватит на всех — привались-прилабунься и пей себе вволю теплое молоко, мамка тебя небось не прогонит…
Как это было? Тридцатого утром Клеменс моим девственным топориком ловко и быстро обтесал комель елки. Он сидел на корточках, в моей комнате, и мне трудно было смотреть на его затылок и шею. Если душа имеет свою особую плоть (почему нет?), то эту мою плоть резко саднило: ведь я его вижу (и хочу видеть всегда), а он меня — не видит (и нужды такой не испытывает). Слегка утешала мысль, что он все-таки принял участие не только в древнегерманском обычае, но напрямую в наших домашних хлопотах… Ага, член семьи, держи карман шире.
Забегу вперед: в десять часов тридцать первого он ушел встречать Новый год со своими захолустными обалдуями (см. выше). Поскольку я уже получил о них представление, ревности у меня не было. Ну, то есть свежей ревности не было. Была застарелая, как подагра, неприязнь к его расслабленному прекраснодушию иностранца…
Тридцатого вечером мы с сыном, в четыре руки, медленно, не торопясь, наряжали нашу елку. Жена, как-то смягченная общей благостью, ушла на кухню уютно стучать ножами и нам не мешала… Минут через сорок, когда мы чуток устали (сын нарезал нитки, вдевал их в ушки игрушек, я эти игрушки, то задрав руки, то на стул вставая, привязывал), пришел неожиданно мой приятель, вполне приличный человек, так что мы, сев за уютный круглый столик под лампой, сделали брэйк. Жена, поразив меня Бог знает откуда взявшейся смесью ласковости и достоинства (тоже мне, тургеневская усадьба), без лишних слов принесла нам черносмородиновой наливки, а сыну — клюквенного морсу, а еще даже какой-то мандельштамовский бисквит принесла и заварила покрепче цейлонского чаю… Чудеса в решете! Мы с приятелем не стали говорить ни о политике, ни о сволочизме жизни как таковой, а просто медленно пили — в ритме густого, как творог, щедро падающего за окном снега, а я в итоге так разошелся, что даже страстно исполнил под гитару “Вам не понять моей печали…”, а потом “Не гляди, отойди…”, а потом “Куда я ни приду, нарушен мой покой”, а потом, разумеется, “Гори, гори, моя звезда…” — и все это, несмотря на то, что сын постоянно выкрикивал: “Папка, перестань!”, а приятель (знавший в любом романсе не более двух строк, а потому попавший в истязаемые зрители) пытался его, хохоча, урезонить — вообще, мы смеялись, как сумасшедшие… Заглянула жена, как-то по-особенному улыбаясь и вытирая руки о фартук (чем невероятно напомнила мне милейшую стряпуху-негритянку из “Хижины дяди Тома”), и, не смея нас беспокоить, удалилась.
Стемнело, и приятель ушел, а мы с сыном негромко включили нашего любимого Дэйва Брубека (“Take Five”) и продолжили церемонию… Царила такая странная обстановка, будто мой дедушка по материнской линии был не тем, кем он был, то есть никем, а самым настоящим профессором палеонтологии; будто папаша был не просто моим случайным, точней, неосторожным производителем (осеменителем такой же — до дебилизма наивной — молоденькой самки), а был он отец-либерал, с бородой, швейцарским репетиром на цепочке, был он наследник громадного состояния, отец, который помогал, чем мог, земским врачам; царила такая странная обстановка, будто в нашу усадьбу, возле Румболова, наняли француза садовника, повесили финские качели, починили на немецкий манер овин и вставили разноцветные — рубиновые-изумрудные-сапфировые-янтарные — стекла витражей в окнах просторной веранды; будто никогда не было и не будет крови и гноя революций, будто я делал моей жене предложение не иначе как посредством записки, спрятанной в дупле дуба, будто тайно встречались мы с ней на рассвете в беседке громадного отцовского сада (сирень, черное от елей озеро) — Господи! нет сил продолжать… скажи, это и взаправду все было?! хоть с кем-нибудь, все равно с кем?! А то иной раз думаешь: а может, ничего и не было, никогда, просто писатели-сволочи сговорились…
…Этой ночью мы даже занимались с женой любовью — дело, ставшее для меня за годы брака довольно реликтовым, если не сказать, архаическим, вроде добывания огня соударениями твердых тел, трением… Остается надеяться, что Клеменс не был потревожен грубыми звуками этих неуклюжих первобытных процессов.
День тридцать первое декабря был всецело погружен в шелест, шорох, шуршание тонкой и ароматной оберточной бумаги, в сладкие запахи пирогов, соперничающие с крепким, ярким, как фортепьянный концерт, запахом хвои, в звонки телефона, которые разливались по всей квартире — уютно, акварельно, по-соловьиному, в чувство легкости тела, полета — вообще в чувство долгой и радостной жизни. Батареи пылали, но воздух был чист — промытый, наверно, зеленым дыханием ели, процежен многократно сквозь густой ее фильтр, а когда стало бить двенадцать, я и загадать-то ничего не успел, да и не захотел — пусть будет, как должно быть.
Но лучшим днем в этой триаде зимних волшебных дней был, конечно, день первого января (человеколюбиво выпавший, кстати сказать, на субботу), точнее, вечер того дня.
…Мы сидели за круглым столом возле елки, под низко висящим апельсиновым абажуром, и играли в лото. Мы — это моя жена, сын, два школьных его приятеля и я. Стол был накрыт бирюзовой вязаной скатертью с длинными кистями. Наша пушистая, дымчатая с белым, кошка Мара — ее огромные египетские глаза были словно обведены черной тушью — без конца цапала эти кисти когтями, для разнообразия отвлекаясь только на елку, даже разбила одну игрушку, мне пришлось взять ее на колени, отчего она сразу впала в дрему, сжимая-разжимая лапки и запустив на полную мощь свой мерно рокочущий мотор. На подоконнике, на полках, на столике с проигрывателем — везде розово-золотыми венчиками мягко сияли свечи. На картинках лото были нарисованы цветы, деревья, рыбы, птицы, звери, грибы, ягоды, бабочки, фрукты — и большие красивые буквы. Жена, одетая по случаю в шоколадное, цвета ее глаз, крепдешиновое платье без рукавов с накинутой поверх белой вязаной шалью, ласково подкладывала нам то и дело ломтики смуглого, в черных родинках изюма и белой пудре кекса. Отпивши с нами чаю, она, взяв книжку и кошку с моих колен, устроилась в кресле у окна, за которым, словно библейская манна, густо валил сладкий ветхозаветный снег. Он стоял сплошною завесой. Можно было принять за рабочую гипотезу, что соткана она была из цветов вишневого сада — того, давно вырубленного. Да, новогодний снегопад состоял из манны ветхозаветных пращуров — и чеховских лепестков… Наверное, тот же состав в тот вечер имела моя душа…
На столе красовалась массивная, темного серебра, сахарница с голубыми кусками рафинада, к ней прислонились серебряные щипцы в виде чьих-то когтистых лап, рядом стоял серебряный же заварной чайник, полный коньячной крепости цейлонского чая, серебряный самовар (жаль, с электроразогревом); перед каждым из нас стояли чашка и блюдце китайского фарфора с распластанным в полете огненно-золотым драконом; в центре стола переливалась рубиновыми вспышками хрустальная вазочка с вишневым вареньем; рядом янтарными огнями играло варенье персиковое. Каменно-твердым бруском, ровным, только что с холода, желтело в маленькой хрустальной плошке свежайшее сливочное масло с всаженным в нем, как восклицательный знак, серебряным ножичком. Молочник был полон душистых сливок цвета слоновой кости… Я заметил, что под ажурной шалью (может, дело было в выигрышном освещении) руки моей жены имеют тот же цвет…
Клеменс был дома. Еще днем он был приглашен в мою комнату, чтобы взять из-под елки подарок — аккуратно завернутый в тончайшую голубую бумагу портрет Пауля Целана в моем карандашном исполнении. Затем он позвал меня в свою комнатку и, излучая непостижимое свое сияние, казалось, особенно ярко, протянул мне плоскую картонную коробку — набор старинных пластинок с русскими военно-духовыми оркестрами. Усталый, похожий на гимназиста, провалившего экзамен, он вежливо отказался от семейных посиделок. И я не расстроился. Главное, он был дома.
… А мы играли в лото и слушали музыку. Жена уже убрала чайные принадлежности и поставила на стол большое розовое блюдо с орехами, каждый из которых был завернут в серебряную фольгу… Шурша, мы разворачивали орехи, с хрустом раскалывали их тяжелыми, почерневшего серебра, щипцами и бросали гречески смуглые скорлупки в синюю керамическую вазу…
Мой Лизочек так уж мал, так уж мал,
Что из грецкого ореха
Сделал стул, чтоб слушать эхо,
И кричал!.. И кричал!..
Одновременно с этим мы клали в ряд на скатерть карточки лото: птицу к птице, розу к розе, сердце к сердцу. Ну и, конечно, слушали музыку…
Конечно, да простит мне Бог мою выстраданную сентиментальность, это был Чайковский: “У камелька”, “Масленица” и другие месяцы: “Песня жаворонка”, “Подснежник”, “Белые ночи”, “Баркаролла”, “Песнь косаря”, “Жатва”, “Охота”, “Осенняя песня” — и снова зимняя, декабрьская — “На тройке”… Впрочем, ни один из нас, думаю, не вдавался в связь мелодий с определенными месяцами — какая разница? Мы просто плыли себе по голубой, по прозрачной реке счастья — она была такова, что я предпочел бы утонуть, чем выйти на берег.
А еще мы слушали, конечно, “Детский альбом”. И когда закончилась “Утренняя молитва”, я вдруг услышал: как ты изволил почивать, душа моя? — и увидел, как моя матушка, дочь героя Крымской кампании, матушка, похожая одновременно на знаменитую французскую актрису восемнадцатого века и микеланджеловскую мадонну, быстро проходит анфиладу парадных комнат, заворачивает в коридорчик, ведущий к заколоченной на зиму веранде, чтобы заглянуть в боскетную — расписанную яркой зеленью и цветами, посреди которой летает несколько птиц, — возвращается назад, поднимается в девичью — надобно задать каждой девушке, сколько сплести на сегодня кружев… А на закружавленных январских окнах уже с ночи сплетены сизые кружева-узоры — и кое-где иней так толст, что походит на утрехтский рытый голубой бархат, жарко разгорается печь, “Зимнее утро”, вкусно-превкусно пахнут сосновые дрова, в капкан на кухне попалась мышь, она теперь умрет, это непонятно и страшно, “Игра в лошадки”, висячая галерея, и каретный сарай, и оранжерея прогибаются под обузой снега, “Мама”, полно тебе, душа, дуться, ах, оставьте, маменька, — она сидит в гостиной и разливает чай одной рукой придерживая чайник другой кран самовара из которого вода течет через верх чайника на поднос моя сестра ходит в коротеньком холстинковом платьице в белых обшитых кружевом панталончиках и октавы может брать только arpeggio Ich danke lieber Карл Иванович рядом с моим маленьким братом сидит няня в чепце с розовыми лентами в голубой кацавейке “Марш деревянных солдатиков” из окна видны сеновал голубятня скотный двор а там старуха пронесет из амбара в кухню чашку яиц с мукой да кучу яиц “Кукла больна” при свете лампадки висевшей перед тусклым старинным образом не ты ли ангелом была а через это окно виден луг с одной стороны которого гумно напротив лес и далеко в лесу виднеется избушка сторожа “Похороны куклы” рыженькая лошадка на которой ехал папа шла легкой игривой ходкой изредка опуская голову к груди “Новая кукла” одна большая в синем салопе с собольим воротником другая маленькая вся закутанная в зеленую шаль из-под которой виднелись только маленькие ножки в меховых ботинках не обращая на мое присутствие в передней никакого внимания хотя я счел долгом при появлении этих особ поклониться им маленькая молча подошла к большой и остановилась перед нею большая размотала платок закрывавший всю голову маленькой расстегнула на ней салоп и когда ливрейный лакей получил эти вещи под сохранение и снял с нее меховые ботинки из закутанной особы вышла чудесная двенадцатилетняя девочка “Мазурка” в коротеньком открытом кисейном платьице белых панталончиках и крошечных черных башмачках на беленькой ее шейке была черная бархатная ленточка головка вся была в темно-русых кудрях которые спереди так хорошо шли к ее прекрасному личику а сзади к голым плечикам что никому даже самому Карлу Иванычу я не поверил бы что они вьются так оттого что с утра были завернуты в кусочки “Московских ведомостей” и что их прижигали горячими железными щипцами “Русская песня” казалось она так и родилась с этой курчавой головкой поразительной чертой в ее лице была необыкновенная величина выпуклых полузакрытых глаз которые составляли странный но приятный контраст с крошечным ротиком “Мужик на гармонике играет” губки были сложены а глаза смотрели так серьезно что общее выражение ее лица было такое от которого не ожидаешь улыбки и улыбка которого бывает тем обворожительнее “Камаринская” стараясь быть незамеченным я шмыгнул в дверь залы и почел нужным прохаживаться взад и вперед притворившись что нахожусь в задумчивости и совсем не знаю о том, что приехали гости когда гости вышли на половину залы я как будто опомнился расшаркался “Полька” и объявил им что бабушка в гостиной г-жа Валахина лицо которой мне очень понравилось в особенности потому что я нашел в нем большое сходство с лицом ее дочери Сонечки благосклонно кивнула мне головой бабушка казалось была очень рада видеть Сонечку “Итальянская песенка” подозвала ее ближе к себе поправила на голове ее одну буклю которая спадала на лоб и пристально всматриваясь в ее лицо сказала: “Quelle charmante enfant!”10 Сонечка “Старинная французская песенка” улыбнулась покраснела и сделалась так мила что я тоже покраснел глядя на нее надеюсь ты не будешь скучать у меня мой дружок сказала бабушка приподняв ее личико за подбородок “Немецкая песенка” прошу же веселиться и танцевать как можно больше вот уж и есть одна дама и два кавалера прибавила она обращаясь к г-же Валахиной и дотрагиваясь до меня рукою “Неаполитанская песенка” это сближение было мне так приятно что заставило покраснеть еще раз чувствуя что застенчивость моя увеличивается и услыхав шум еще подъехавшего экипажа “Нянина сказка” я почел нужным удалиться в передней нашел я княгиню Корнакову с сыном и невероятным количеством дочерей дочери все были на одно лицо похожи на княгиню и дурны “Баба яга” поэтому ни одна не останавливала внимания снимая салопы и хвосты они все вдруг говорили тоненькими голосками суетились и смеялись чему-то должно быть тому что их было так много как мила была Сонечка Валахина когда она против меня танцевала французскую кадриль с неуклюжим молодым князем “Сладкая греза” как мило она улыбалась когда в chaîne подавала мне ручку как мило в такт прыгали на головке ее русые кудри и как наивно делала она jete-assemble своими крошечными ножками в пятой фигуре когда моя дама перебежала от меня на другую сторону и когда я выжидая такт приготовлялся делать соло Сонечка серьезно сложила губки и стала смотреть в сторону но напрасно она за меня боялась я смело сделал chasse en avant, chasse en arrière, glissade и в то время как подходил к ней игривым движением показал ей перчатку с двумя торчавшими пальцами “Песня жаворонка” она расхохоталась ужасно и еще милее засеменила ножками по паркету еще помню я как когда мы делали круг и все взялись за руки она нагнула головку и не вынимая своей руки из моей почесала носик о свою перчатку все это как теперь перед моими глазами и еще слышится мне кадриль из “Девы Дуная” под звуки которой все это происходило наступила и вторая кадриль которую я танцевал с Сонечкой усевшись рядом с нею я почувствовал чрезвычайную неловкость и решительно не знал о чем с ней говорить “Шарманщик поет” когда молчание мое сделалось слишком продолжительно я стал бояться чтобы она не приняла меня за дурака и решился во что бы то ни стало вывести из такого заблуждения на мой счет “Vous êtes une habitante de Moscou?11 сказал я ей и после утвердительного ответа продолжал Et moi, je n’ai encore jamais frequente la capitale12 рассчитывая в особенности на эффект слова “frequenter” “В церкви”
…Так, под акварельно-нежные звуки рояля, мы блаженствали на нашем маленьком острове, освещенном апельсиновым абажуром, согретом крепким, душистым и сладким чаем, блаженствовали защищенно, уединенно, отъединенно от всего мира — заповедно — и вплывали все дальше в новый, то есть старый, как мир, год.
А за стенами нашего острова, о чем мы узнали только из пачкающих руки газет, в эти праздничные дни и ночи произошло много всяких, вполне человеческих событий. На соседней улице, желая сымитировать святое распятие, двое прибили к кресту третьего — они долго волокли его, голого, по морозу, а потом бросили в первых попавшихся кустах, где он, как показало затем вскрытие, замерз через четыре часа; в шесть часов утра обнаружившая труп пенсионерка, которая рылась в мусорном баке неподалеку, в первую очередь сняла с него наручные часы корейского производства, а потом залезла к телу в рот, ожидая найти там вставную челюсть из драгметалла; часы у нее отняли те же приятели покойного, которые, протрезвев, испытали острейшую необходимость опохмелиться; в ближайшем таксопарке часы были выменяны ими на две бутылки водки “Столичная” емкостью 0,75 л каждая, причем пенсионерка настояла, чтобы, справедливости ради, ее взяли в компанию; она же с помощью собаки сумела отбить у таксиста пыжиковую шапку одного из совершавших обмен, так как таксист в последнюю секунду отметил, что одних часов недостаточно; с целью распития спиртных напитков эти трое, включая сюда пенсионерку и не считая собаку, решили зайти в кабину лифта, поскольку на улице стоял лютый холод и поскольку к себе пенсионерка их пригласить не могла, так как проживающая с ней на одной жилплощади дочь в это время принимала оставшихся с ночи клиентов (не заплатив за интимные услуги, они избили ее, сломав в двух местах руку, и вдобавок забрали музыкальную технику), — однако упомянутый лифт не функционировал по причине того, что как раз накануне четверо подростков набились туда с целью надеть себе на головы полиэтиленовые мешки и нанюхаться клея “Момент” и, вследствие случайно зажженной спички и заклинившего лифта, в одну минуту сгорели заживо; собака, учуяв обгорелые кости токсикоманов, частично уже выпавшие из поврежденной кабины в шахту лифта, стала дико выть, что вызвало грубые нарекания со стороны разбуженных соседей и явное раздражение новых друзей пенсионерки; не сумев собаку ни утихомирить, ни прогнать — а распитие проходило на лестничной площадке, возле батареи парового отопления, — эти двое размозжили ей голову куском бетонной плиты, которая вместе с кучей человеческих экскрементов попала в подъезд, видимо, вследствие игр местной детворы; соблазненные размерами туши, притом не обращая ни малейшего внимания на вопли пенсионерки, ее новые друзья унесли труп собаки в подсобное помещение соседней котельной, где в это утро как раз заступил на смену их знакомый, философ по образованию и чуваш по национальности, и где они в обновленном составе продолжили распитие, закусывая спиртное жареным собачьим мясом, — занятие, за которыми их и застали сотрудники правоохранительных органов.
Глава восьмая. Выборг
На мой день рождения мы с Клеменсом ездили в Выборг. Денек выдался запредельно морозный, сизый, красный. Клеменс напялил на себя красноармейскую шапку-ушанку со звездою во лбу, от чего стал выглядеть фрицем в квадрате. “Фаш-ш-шист под Сталинградом”, — не замедлила прошипеть моя наблюдательная мамаша. В это время Клеменс яростно обматывал свою кадыкастую шею двухметровым шарфом с Кузнечного рынка — акустические помехи позволили ему это уточнение не расслышать…
Я надрался уже в вагоне. У меня с собой была такая плоская охотничья фляга, очень удобная, с коньяком, про который я Клеменсу сказал, что это крепкий чай, но тот, несмотря на сосульки в носу (мохнатые сталактиты-сталагмиты ингерманландской зимы), учуял все правильно. “Вы понимаете, что вы делаете?” — с брезгливой отстраненностью спросил он. (Это был единственный случай, когда я точно могу утверждать, что он назвал меня на “вы”: фразу он произнес по-русски.) “А то ж!” — лихо рявкнул я, чтоб не взвыть от этого удара в пах. Вначале я прихлебывал прямо из фляги — мне было ясно, что Клеменс даже не пригубит: видимо, я нарушил какие-то значимые — не исключено, экзистенциальные — границы его поведенческих правил. А мне было плевать. Поэтому я минут через десять бросил это уютное посасывание — а всякий раз — это ж надо так изгаляться — очень точно, несмотря на бешеный галоп вагона, наполнял два двухдюймовых стаканчика, один из которых я протягивал ему, с хлебосольством этакого захмелевшего старосветского помещика-зубра произнося: “Мммммм??.”, а затем, когда, он, втянутый в чужую игру, стаканчик свой отвергал, я мгновенно ухлопывал оба. В прозрачных емкостях, как я и срежиссировал, да еще перелитая через обмусоленное мной горлышко фляги, эта жизнеутверждающая жидкость была для него особенно зримой, а потому делалась гораздо мерзее, чем если бы я переливал ее из горлышка фляги непосредственно в собственное жерло. Меня разбирал смех от того, что у него нет сил отвернуться к окну, что он вынужден, каждому стакашке словно поклон отвешивая, говорить: “Nein, danke!..”13 Вагон был пустой и притом словно дочиста металлический, даже деревянные, обшитые рейкой скамейки ощущались железными — казалось, дотронься до любой языком — оторвешь с корнем. Все дребезжало, гремело, лязгало — нас швыряло, как двух цыплят, забытых в рефрижераторе, как два тощих полена в пьяном, открытом всем стихиям кузове “полуторки”. На какой-то станции в вагон ввалилось несколько косоруких, комодообразных бабищ, на следующей — подвалило еще; первая группа теток, видимо, для согрева стала немедленно собачиться со второй, вторая группа откликнулась с активной женской задушевностью; логики в их сваре, как в подавляющем большинстве русских стихийных споров, не было никакой; социальное общение вышеупомянутых групп началось в этом полупустом вагоне с пароля: “Понаставили тут мешков, и так-то людям не пройти!!”, проскальзывали формулировки отвлекающего маневра, вроде “Ну, не знаю…” (в смысле: и знать не хочу), а также закодированные сообщения, вроде “Напустили тут черножопых!..” и “Это вы, вы, женщина, их напустили!”. Тевтонская натура Клеменса, не улавливая ни агентурного, ни тем паче трансцендентального смысла этих шифровок, зримо содрогалась от отвращения (что было видно по крупным, лошажьим волнам дрожи, идущим поверх мелкой, ответной на колотун ряби); его тевтонская, склонная к розенкрейцерству натура мгновенно уловила неколебимую основу этих фолькс-ораторий: полнокровное, просветленное, правдолюбивое человеконенавистничество. И, возможно, он понял, что нажираюсь я не только с мороза, и не только от того, что он, Клеменс, в конце концов уедет, и не только от того, что мне сегодня стукнуло тридцать девять (лицемерная, иезуитская цифра! еще не круглая, не разящая наповал — нет, словно еще обратимая, “щадящая”, гуманненькая, как цена 999,99 на “вполне доступном” товаре), — я надеюсь, он понял, что нажираюсь я главным образом от того, что, когда он уедет, я останусь, как прежде, один на один с этой зверообразной массой, с ее нескончаемым троглодитским, будь он проклят, зингшпилем и ни количество, ни качество замков на входной двери не защитят меня от ее гноища и зловония — всепроникающих, неспешно разлагающих мой мозг.
Однако после определенных биохимических реакций, устроенных не без вмешательства, хвала им, алкалоидных соединений, мир повернулся ко мне перспективной, вполне даже благодушной стороной. (Думаю, именно этой стороной он и поворачивался к замерзавшему в глухой степи ямщику…)
В моем случае эйфория была подкреплена закордонным, правильней сказать, инобытийным видом Выборга. Впрочем, при таком количестве выжранной жидкости, располагающей к немедленному жуирству, закордонным, а тем паче инобытийным показался бы даже какой-нибудь Сясьстрой. Мне немедленно захотелось в Выборге и остаться. Разумеется, навсегда. Поэтому я сел в снег, привалясь к какой-то стене, кажется крепостной, и громко затянул песню. Клеменс взял меня за шкирку, энергично встряхнул и обстоятельно объяснил, что мы приехали на экскурсию.
…Помню, мы вошли внутрь какой-то башни, и нам было велено лезть наверх. Это была очень крутая (деревянная? каменная?) лестница, абсолютно безлюдная, спиралевидная, словно мы ползли по увеличенной до размеров вернисажной инсталляции модели ДНК. Главное, что эта ДНК была бесконечной. В начале этого дерзкого путешествия к Господу Богу я еще думал, что эта ДНК, возможно, принадлежит динозавру, бронтозавру, ихтиозавру. Потом, когда у нас обоих уже заныли ноги и несколько раз я чуть было не загремел вниз (долгонько же мне было б лететь), я подумал, что мы, как мухи, попали на поверхность растянутой вертикально ленты Мёбиуса, так что нам всяко хана. И тут, когда я позорно промычал: слушай, давай сядем, мы вышли на открытую площадку.
За время карабканья по лестнице Иакова нас так припекло, что мы жадно подставили лица ледяному ветру. Он казался плотным, как холодец. Его можно было резать на ломти и есть. Несколько раз я чуть было не сиганул вниз, но Клеменс успевал поймать меня за шкирятник. Обозревая мир сверху, я, напрягая всю волю, тараща слезящиеся на ветру глаза, старался сфотографировать навсегда фантастическую картину этого прокрытого снегами пространства (нестрашного, где так легко, уютно, сладостно умереть, став на миг черной, а потом навсегда белой точкой, — раствориться с любовью в этой белизне, слиться, стать белизной, то есть ничем, затеряться, исчезнуть в нигде, никогда) и уже тогда знал, что это тщетно — не сфотографирую, не запомню… Но зачем тогда и показывали? Дразнить-то зачем?
Некоторые люди в моменты особой сосредоточенности способны видеть движение минутной стрелки. Да не на вокзальных часах, где она, вдруг вздрогнув, резко перескакивает к следующему делению (как заматерелый двоечник, что путем шпаргалок и блата вдруг, к удивлению непосвященных, перескакивает в следующий класс). Нет, я имею в виду одомашненные приборы: наручные часы, или будильник, или настенные, от всяких там дедушек-бабушек, — массивные, с прокашливанием и боем. Так вот, я часто умею замечать, как движется минутная стрелка.
А здесь, с высоты этой выборгской башни, каменной, серой, посреди безбрежья чухонских снегов казавшейся даже черной, мне показали нечто такое, что я уже никогда не смогу позабыть, даже если б захотел.
Это было вращение Земли.
Показанное через уход Солнца.
Сначала Солнце, огромный багровый монгольфьер, медленно оседало на дно океана воздушного и вот, резко перечеркнутое длинным сизым облаком, перейдя некую границу, стало идти словно ко дну океана водного, как затерянный батискаф, — да, ко дну океана водного, погружаясь все глубже в его планетарную горечь и соль.
Но вот позади осталась и океанская бездна.
Теперь багровый шар Солнца, просто бездомный шар, всей тяжестью неземной своей массы, всем грузом обреченной звезды, с невероятной скоростью валился за горизонт.
В ненасытимую прорву Земли.
А потом?
Суп с котом.
Мне не забыть этой ужасающей скорости.
Не смогу уже не помнить, как стремительно, неминуче, но все полыхая нелепым донжуанским жаром, да еще словно посылая невесть кому бессильные свои проклятия, этот умирающий, уже отдельный от всего сущего шар проваливался в преисподнюю.
Глава девятая. Известие
Мне снилось (говоря “снилось”, мы ломаем линейность времени — ведь осознание того, чем именно это было — сном во сне или “явью”, то есть сном наяву, — приходит уже потом, после сна — любого; слом прямой линии хорош потому, что он точней отражает жизнь чувств, которая не подчиняется линейному ходу, но этот слом вместе с тем равен катастрофе, потому что, произнеся пассивное “мне снилось”, мы расписываемся в унизительном, в тотальном бессилии — куда как больше достоинства во фразе: “я видел”) — итак, мне снилось, что я стою в Доме моего детства — в комнате, где умерла моя бабушка. Это я просто обозначаю саму комнату, потому что в том сне моя бабушка, возможно, и не умерла (еще не умерла, никогда не умирала, не умрет), но комната — комната сама по себе, в соответствии с реестром и рангами комнат Дома, закрепленными в глубинах моего “я”, была именно та, где умерла моя бабушка. Комната эта — во снах сна, равно как и во снах яви — располагала под своим окном большим кустом жасмина: ранним летом он красовался в снегу цветов, зиму напролет — в цветении снегов; в мае выставлялась вторая (внутренняя) рама, окно распахивалось, и жасмину позволялось заглядывать, а потом и благоухать в комнату. …И вот я стою сначала в каком-то другом месте Дома, но слышу откуда-то голос бабушки: иди туда… Голос не говорит, в какую именно комнату идти, но я понимаю. …И вот я стою именно в той комнате. Прямо под окном, где снаружи цветет жасмин (кажется, сейчас стоит наше северное лето, в самом его головокружительном начале — упоительная, долгожданная смена тяжелых ботинок на дырчатые сандалеты с тонкой, как собственная кожа, подошвой), — прямо под окном, в комнате, на щелястой кухонной табуретке, стоит факс. И голос бабушки откуда-то говорит: тебе сейчас придет факс. При этом она называет меня так, как только она называла… Глядя на факс, я занят перечисленными дальше мыслями — причем всеми вместе, одновременно: а разве она не умерла? она не умирала, это мне приснилось; никаких мыслей о смерти, обычный день; откуда она знает про факс? разве в ее время уже был факс? а какое именно время — ее? и какое — сейчас? я сейчас в моем детстве — или она в моей взрослости, сейчас? И тут факс, энергично застрекотав, включается на получение. И…
Из прорези, откуда, потрескивая, обычно выползают сообщения, начинают сыпаться игрушки…
Это Клеменс посылает мне игрушки по факсу. Они выскакивают одна за другой — маленькие плюшевые медвежата, заводные обезьянки, розово-голые, подпрыгивающие на полу, как ядра орешков, пластмассовые пупсики с растопыренными пальчиками и навек удивленными круглыми ртами, автомобильчики, грузовички, трамвайчики, танки, маленькие деревянные буратины, опять голые куколки, лодочки, разноцветные домики, глиняные петрушки с вкусно пахнущими лакированными личиками и паклевыми волосами под шелковыми колпачками… И я ничему не удивляюсь — разве что щедрости Клеменса — и еще тому, почему я сам не додумался послать ему по факсу какой-нибудь подарок?
Вдруг сквозь факс начинает грубо проступать орнамент обоев… питерских, обрыдлых… Как сквозь макияж — полуразложившееся лицо кое-как загримированного трупа… Обои? Я приподымаю тяжкие веки: в дюйме от моего носа… то есть прямо перед носом…
Стена.
Я на диване. Комната. “Моя” комната из “моей” жизни. Раньше здесь, во времена коммунальной квартиры, жил сосед-алкоголик, пока черти не уволокли его в более подходящее, хотя и более населенное место. Итак, подведем итоги “яви”: алкоголика уже нет в живых, но нет и моей бабушки — и нет как нет Дома моего детства. А есть в наличии: я сам, мой сын, враждебная, чужая моя жена (с ней вчера снова был скандал — отсюда гауптвахта: штрафной диванчик) — и есть Клеменс. Он здесь, в двух метрах мысленно.
Где?
Там.
Чтобы стать к нему ближе, поворачиваюсь на другой бок.
На полу, между дверью и диваном, на расстоянии вытянутой руки, белеет листок бумаги. Он выглядит пустым.
Подношу его к глазам: чистый.
На всякий случай — скорей, машинально — нашариваю очки.
Надеваю…
Зевок застревает в глотке.
Колом.
Поперек.
Тело каменеет.
“Mike, in one week I’m leaving to Berlin”14.
Строка по глазам — плетью.
Еще раз. Еще.
Затем — по мозгам.
Глава десятая. Новые попытки
Итак, он уезжал в субботу.
За неделю до того я получил от него записку. И весь тот день кропал свое дурацкое, свое бессильное письмо. В воскресенье я понял, что у меня есть еще шесть полноценных дней и я должен кровь из носу Клеменса задержать. Хотя бы на фотографии. Я должен!..
Ведь я больше не увижу его. Никогда. Я в жизни не бывал за границей. До седых волос “не пущали”, держали на ржавой песьей цепи чьих-то параноидальных идей и вполне троглодитской практики, потом отпустили разом на все четыре — но при этом “идеи” мгновенно сменились грязной веревкой нищеты (нищеты безо всяких кавычек), не менее, кстати сказать, прочной.
В воскресенье магазины были закрыты. Я еле пережил ночь на понедельник и рано утром, когда чреватая переломами наледь еще не раскисла в грязную позднефевральскую кашу, ринулся к открытию магазина фототоваров. Меняя окраску кожных покровов с розовой на красную, а с красной кое-где на белую, яростно растирая грозящий отморожением нос концом шарфа, подскакивая, как мое собственное бестолковое сердце, куря, посылая безадресные, зато крепкие проклятия — и чуть не разбив в ярости витрину, я наконец дождался открытия.
Что может быть кайфовей запаха в магазине фототоваров? Разве запах дорогих канцелярских отделов — таких, что торгуют роскошными карандашами, с впечатанными на гранях золотыми названиями, пеналами из нежных, смугло-розовых сортов древесины, а также крепкими кожаными обложками, больше подходящих для деталей рыцарского одеяния, хрустящими пупырчатыми портфелями с замочками, что так вкусно цокают-чмокают, и такими же ранцами, которые поскрипывают за спиной, как пальмы на морском ветру, как вольные корабельные мачты… Но если уж начистоту, великолепие всех этих ароматов затмевает один — простой сильный запах в керосиновой лавке моего детства.
Сеанс в понедельник был очень плодотворный. Сизая дымка вокруг Клеменса походила на прозрачный скафандр астронавта, вернувшегося из смещенного времени семимерных галактик. То, что мне и надо было. Как эта дымка получится на черно-белой фотографии? Отщелкав три пленки, я стремглав кинулся в одночасовую проявку и, пока по каплям — китайская пытка — истекал этот бесконечный час, я заставил себя заглянуть в аптеку (зеленые грелки, розовые спринцовки, “Как избежать проблем со здоровьем? — Гербалайф!”), в “Галантерею” (мерзкие синтетические кружева — бунинские гимназистки не такие небось пришивали к воротничкам форменных своих платьиц, даже мои одноклассницы, говорившие “дедушка Ленин”, не такие, а настоящие кружева к шоколадным своим платьицам пришивали), в кино (афиша внутри отличалась от таковой снаружи тем, что к устам американской героини чья-то сострадательная длань, по-своему усовершенствовав нарисованный револьвер, приставила устрашающих габаритов пенис), — затем я прошел вдоль блеющих блатными песнопениями киосков наверху “Техноложки” (“Как сохранить душу в чистоте”, “Если у вас сильно потеют ноги”, “Спаситель из Вифлеема”, “Чем предохранялась Клеопатра”) — и, когда большой стрелке осталось два деления до цифры “12”, кинулся в фотоателье. Конечно, весь этот час я только и трясся от страха, что они пленки могут потерять. Абсурдный страх, если учесть, что проявляли они сами, никуда не посылая.
Пленки были уже готовы. (“Мужчина, вы могли их через пятнадцать минут уже получить — вы у нас сегодня единственный клиент! Дорогие удовольствия!”) Я бережно раскатал пленку по стеклу с яркой нижней подсветкой. Надел очки.
…Через миг увидел свое лицо в зеркале. Глаза у меня были вылезшие из орбит, совершенно белые, как у жареной рыбы. “Это не моя пленка!! — заорал я. — Вы перепутали!..” — “Гражданин, вам же было сказано: вы у нас сегодня один. (Ненавидящий взор.) Населению одночасовая услуга, знаете, не по карману!” — “Но вы могли перепутать с теми, кто сдает на несколько дней!” — “Гражданин, читайте глазами: у нас только одночасовой сервис!” — “Ну так со вчерашними перепутали! Не все же, наверное, забирают в срок!” — “И вчера (мстительно) у нас тоже никого не было! У нас уже неделю никого нет!..” — “Даже в роддоме детей перепутывают, — уже обреченно, скорей, от больного самолюбия вякнул я, — а не то что!..” — “Гражданин, я вам, кажется, русским языком…” и т. п.
…На всех трех пленках было приблизительно одно и то же. Дома я рассмотрел их тщательно, уже без отчаяния — наоборот, с каким-то непонятным мне самому (мазохистским?) удовольствием. Итак, там были ветви каких-то деревьев, в переплетении своем дающие сладостно-сумеречное царство — это был первозданный древесный рай, девственный, еще не ведающий ни птиц, ни животных. В каждом кадре было переплетение древесных веток, в каждом кадре — других. Несмотря на то, что фотографии были черно-белые, а может, как раз поэтому мне удалось разглядеть изумрудные ели Шварцвальда, и одетые голубыми снегами ели Богемского леса, и яркие, как малахит, лиственные рощи Буковины, и вальсирующие вереницы светлых словенских грабов, и прозрачные, как волна на излете, сосны морских заливов Финляндии, и темные ельники, да хвойные перелески, да сумрачные еловые чащи по берегам лапланд-ских озер. Клеменса не было нигде.
“ Ты просто фокус навел на другое”, — прокомментировал мой приятель.
“Пленка была поцарапанной”, — пояснил другой.
Во вторник, чтобы исключить любые артефакты, я решил произвести съемку в абсолютно пустой комнате. А именно — в комнате Клеменса. Мы вынесли из нее кровать, стол, стул. Мы даже вынесли в коридор гору пластинок — и сам патефон с надписью “HIS MASTER’S VOICE”…
Теперь, когда Клеменс стоял в этом пустом, бесприютном тригонометрическом пространстве, уже утратившем связь с человечьим жилищем, с человеком вообще, обнажившем истинную свою природу страшной, ничем не поправимой пустоты, дымка казалась еще синее и ярче. “Может, именно она-то и засвечивает пленку?!” — наконец дошло до меня. Дела… Значит, техникой ее не убрать. А чем?.. Надо сделать что-то такое… “Ты можешь сказать шайсе?” — попросил я. “Зачем вам?” — “Мне нужно определенное положение твоих губ, — бодро сказал я, — понимаешь?” — “Шайсе!..” — с вежливым безразличием пробасил Клеменс. (Я, признаться, еле сдержался, чтоб не захохотать.) А он, вопросительно взглянув на меня, с честным старанием повторил: “Шайсе”. Дымка не уменьшалась…
В среду, с утра пораньше, понес эту пленку уже, разумеется, не в одночасовой сервис, а к тому самому приятелю, который говорил, будто я фокус навел на другое. А что делать? У себя в коммуналке он, находчиво обустроив крошечный, идущий к заколоченному черному ходу коридорчик, сам занимался проявкой и печатанием.
… Ветви деревьев на той пленке были пореже, каждая веточка казалась прочерчена словно китайской тушью, при это сама мягкость теней наводила на мысль об очень ранней весне…
“А ты щелкни его поляроидом, — подсказал вечером мой сострадательный сын. — Тогда сразу и увидишь, в чем дело”.
И я щелкнул Клеменса поляроидом.
Перед этим я попросил его переодеться в свои галифе цвета хаки (он в основном ходил в черных джинсах) — и даже, несмотря на яростное паровое отопление, потерпеть мой сеанс, надев также куртку и свои противотанковые ботинки. Я хотел, чтоб он выглядел, как в первый раз.
…Пока из прорези поляроида — с легким жужжанием — вылезала фотопластинка, я много о чем успел подумать. Я лихорадочно пытался решить, что если сейчас опять появятся ветки, то… Что — “то”?! Что — “то”?! А если вообще какая-нибудь галиматья, то… скорее всего… Что, черт возьми, что?!
Я положил пластинку под сильную настольную лампу. Она проявлялась долго, несколько ледниковых эпох. Но уже в конце второй, что ли, ледниковой эпохи я, изо всех сил напрягая глаза, разглядел проступающие все резче и резче очертания человека.
Да, на моем стуле сидел человек.
Он состоял из рук, ног, туловища, шеи и головы.
Он был одет в милитаристские брючата цвета хаки с пуговицами по бокам, в куртку, перешитую из солдатской (советской) шинели; обут он был в устрашающие ботинки с гусеничными подошвами…
“Ур-р-а-а-а!! Получилось!!” — возликовал за меня сын.
За окном безучастно падал снег. Если смотреть вверх — видно было, что он парит, независимый от притяжения Земли, могильной гравитации, школьных уроков физики с их ненужными опытами, страхами, двойками…
“ Это не он!.. — тихо простонал я. — Разве не видишь?!”
Глава одиннадцатая. Отчаянные попытки
И я малодушно вернулся к техническим ухищрениям. В четверг, после довольно горячечного размышления, я решился испросить совета у европейски знаменитого фотографа (который принял меня потому, что буквально обалдел, как мне рассказывали, от книги Илана Шимона, а именно я-то и был ее переводчиком).
Это был человек, знавший когда-то настоящую славу, то есть не просто видевший свое имя, отдельно живущее в отдельных печатных изданиях, но знавший истинную любовь друзей, причем любовь, уже очищенную от зависти, поскольку он достиг такой стадии мастерства, когда люди, даже его круга, прозорливо перестали наконец соотносить его с собой вообще. Этот человек, в настоящем — угрюмый, выжатый жизнью алкоголик, как ни странно, с ходу понял мое сбивчивое бормотание про дымку (предмет, из-за которого я, собственно, и пришел и о котором поначалу и вякнуть не смел), царапая меня сизыми гвоздями своих глаз, он, сильно кашляя и отхаркивая ржавым в грязную раковину, прохрипел, что за всю свою жизнь даже дважды сталкивался с таким свечением — излучали его женщины такой редкой породы и такой старомодной закваски, что не прожили долго в наш (какого металла?!) чудовищный век: кости одной покоятся где-то в районе Парголова, другой — недалече от Ржевки. Далее последовал показ ослепительных, заставляющих онеметь, оцепенеть, полностью оторопеть фотографий — откровение, которому немало способствовал объем мною принесенных — и нами совместно распитых — жидкостей полнокровия и жизнеприятия. Женщины были бесспорно похожи, хотя одна являла собой славянский, точнее, западнославянский тип (то есть лишенный монголоидных вливаний-влияний, а если и с примесью, то скорее галльского образца — как плодотворным следствием военной кампании 1812 года), другая — семитский, чуть осветленный, по-видимому, опять же славянской, финской или карельской кровью…
Они обе были чуть-чуть полноваты, с хорошо развитыми бедрами, тонкой, четко очерченной талией, крупной и крепкой грудью. Надень на них кружевные панталончики, подведи им глаза (а-ля Вера Холодная), подвей локоны, а главное, поставь в правильную позицию и под правильный свет — они бы вмиг стали сладостными, дореволюционными, точнее, погубленными, изведенными под корень уже в Первую мировую войну, образцами персиковой, виноградной — фруктово-цветочно-ягодной — женственности. У обеих были роскошные, густые и нежные волосы, собранные на затылке в скромную — сводящую с ума этой скромностью — прическу; у одной (судя по черно-белому снимку) они были пепельно-русые, у другой — мягко-каштановые, но в обоих случаях волосы — волнами, короною, нимбом — пышно окружали темя и лоб. У них обеих была прелестная, самой нежной выделки кожа, словно они родились в какой-нибудь Ясной Поляне — средь меда, млека, моря сирени, бесконечных поцелуев в увитой розами и плющом беседке, под звуковые эффекты соловья, а вовсе не в насмерть отравленном, проклятом уже при своем основании городе.
…Была уже полночь, когда гений фотографии, смягченный не только всероссийским эквивалентом, но также потоком моих восторженных комплиментов, одолжил мне, под немалую цену, спецфильтры собственного производства. Что это были за фильтры, не скажу — чужое “ноу хау”. Когда я, не чуя ног, бежал от его дома к метро “Петроградская”, а потом от “Техноложки” — к себе, мне было предельно ясно, что я нашел правильное решение, и я поражался, почему такой ход (посоветоваться с крутым профессионалом) не пришел мне в голову раньше.
На следующий день, в пятницу, попросив Клеменса подарить мне с утра два часа (с тем, чтобы отдать затем пленки в одночасовую проявку), я отщелкал пять штук, одну за другой — бережно и одновременно изобретательно играя при этом с фильтрами, как — орошенными огненной водой устами — наставлял меня мэтр. Да и Клеменс был явно в настроении, если такое определение можно применить к его непроницаемой оболочке. Видимо — что очень важно для любого отъезжающего, — он уже настроился на отъезд, а то, если точнее сказать, на свой приезд в Берлин. Остались позади его меланхолические (внутренние) монологи, которые в последний месяц иногда прорывались наружу слишком долгими паузами между затяжками. Монологи о том, думаю я, что в Питере у него такие верные друзья, а в Германии — казарменный дух неизбежных присутственных мест, нищета, одиночество. Но сейчас (на то и дан человеку мозг, чтобы врать) он, видимо, внушил себе, что “не все коту Масленица”, “пора и честь знать” (он выучил немало поговорок) и надо “уйти, чтобы вернуться” (некоторые цитаты благодаря мне он выучил тоже). Так что держался он перед объективом настоящим молодцом, и даже улыбка, которую он для меня — прощальным подарком — выжимал, была натуральной. (Ласковой?) Так что я знал наверняка, что теперь наконец-то получу именно то, что мне надо (в проявку я решил отнести их к тому же приятелю): из пяти.
Часть II
In Between: in Тhe Middle of Nowhere15
Глава первая. Письмо
Клеменс, я ненавижу писать письма. По-моему, это вполне бабье занятие — и то, что эпистолами баловались великие мира сего, говорит о позорно развитом в них женском начале. Я понимаю также, что этот жанр сродни литературному — но именно поэтому-то он мне и претит.
Знаешь, я люблю чистые жанры — вернее сказать, точные намерения. Ну, например.
В детстве я не любил цирк (правильнее будет сказать — “даже в детстве”). Для меня уже тогда (несмотря на то, что поход в цирк сопровождался покупкой волшебного, обернутого серебром, эскимо — очень твердого, а оттого долгого) было очевидно — хотя, разумеется, и невыразимо словами, — что цирковое действо претендует на сплав искусства и спорта, но там нет ни того, ни другого. Больше всего меня бесило, что смелость и лихость, которые, по моему мнению, напрямую должны быть связаны именно с безоглядностью, безрассудством, а не с длительными тренировками, являлись результатами именно тренировок, то есть занудливых репетиций, потения-сопения-кряхтения и досконального, мелочного расчета. С другой стороны, серьезные тренировки должны были бы приводить ко вполне профессиональным спортивным результатам, а не к этому кривлянию, имитирующему именно “стихийную, безоглядную лихость”. То есть и в этом вопросе (“стихийность — навык”) цирк не давал ни того, ни другого, а бесстыдно — в обмен на билет — вручал всякий раз свой эрзац, свою фирменную подмену, свой разящий конской мочой и навозом суррогат (да еще с обязательной для меня ангиной — через день после каменно-твердых кусочков волшебного, уже с полуснятой серебряной шкуркой — ах, чудо на одной ножке! — искусительного эскимо).
Я бы хотел тебе кое-что объяснить. Именно “объяснить”, а не “нравиться”. Я знаю все нехитрые уловки, с помощью которых можно до опупения быстро понравиться — и продолжать нравиться — бесхитростным, простодушным, по-детски непритязательным. То есть почти всем.
Ты — другой, Клеменс. Ты входишь в статистически размытое, высокородное исключение. Но не обижайся, я знаю, как понравиться и тебе. Однако для меня “быть понятым” важнее, чем “быть любимым”, — хотя в идеале разве это разделяется? В идеале не разделяется, а в жизни — еще как. Быть любимым (не за то, ни за что) проще: человек слеп, глух, глуп, упрям — и любит лишь собственные фантазии.
Я хочу невозможного: быть понятым именно тобой.
С людьми разговаривать невозможно. Что ни скажешь (если говорить правду, конечно) — идет резко вразрез с какими-то регламентациями. Поэтому когда начинаешь выдавать свою реплику, тебе сразу дают понять, что она не из этой пьесы. Суфлеры шипят — они считают себя “единственно правильными”, но почему-то находятся в преисподней — и вот оттуда, из преисподней, эти суфлеры шипят: ты не должен так говорить, ты не должен так думать, ты не должен так чувствовать — а должен говорить, думать и чувствовать так: как написано. Где? — хочется крикнуть мне.
Хотя я и сам знаю где. Как человек должен (думать, чувствовать и говорить), четко изложено в одном модном бестселлере. Он, кажется, называется Библия. Но Библия все-таки не бесспорный бестселлер. Различие между Библией и настоящим бесспорным бестселлером — скажем, полицейско-порнушным — с неукоснительным бабахом и трахом — в том, что бесспорный бестселлер читают. Библия, конечно, не бесспорный. Библия — это такой бестселлер, из которого при дурной, дождливой погоде, или когда денег совсем нет, а богатый дядя, хоть бы хны, жив себе и здоров, или жена зачастила в соседское имение, или лучшую ездовую лошадь завистники сглазили, да мало ли какая непогода нападает, вытянут одну цитатку, а потом всех прочих смертных этой цитаткой пытают-испытывают: ой, да как же ты можешь это не знать?! не помнить?! да как же ты дышать-то после этого можешь?! неужели получается?! А потом, чтобы добро не пропадало, сделают эту цитатку эпиграфом к своему маловысокохудожественному тексту — ну, это как Малера или Гайдна пустить за кадром такого фильма, который и смотреть-то получается только после трех кружек пива, а тут совсем без пива — просто с Малером или Гайдном — глядишь — во-первых, и смотреть вроде получается, и, главное, кадр как-то умней делается, многозначительней. Да и как ему не стать умным и многозначительным, когда за ним — свинским, ослиным, бараньим — где-то в горних высях — звучит Малер или, там, скажем, Гайдн? Так вот, прицепят они к своему недоноску цитатку из Библии — ну все равно как бантик к бесхвостой собаке (а всякий, кто хоть что-то смыслит в разведении собак, знает, что бесхвостых от рождения щенков положено уничтожать, так как они генетические уроды — и так как для сохранения породы существуют жесткие правила, потому что бантики уродства не выправят) — вот прицепят они к своим текстам бесхвостым цитатку из Библии, и такое впечатление, что в Библию они так уж погрузились — ну так погрузились — ажно пузыри пошли, хоть вызывай водолазов и местного врача — вылавливать синее тело и констатировать утопление.
Но меня интересует совсем другое. Меня интересует не как человек должендумать и чувствовать, а как он думает и чувствует на самом деле. В част-ности, я сам. И только это мне кажется ценным.
И задач, помимо той, чтобы выражать свои ощущения в наиболее точных формах, у меня нет.
Я — человек, нарушивший все заповеди.
Признаюсь лишь в некоторых нарушениях.
Мои родители внушают мне жалость, ужас и отвращение. Жалость стоит здесь на первом месте произвольно — она не доминирует. Все эти три компонента, даже суммарно, к сожалению, не могут дать того канонического (искомого) сыновнего чувства, совпадающего с ответом задачника. Я хотел бы понимать что-нибудь в генетике, чтобы разобраться с этой чертовщиной.
“Глазки и ротик мамины, носик папин”… Ах, если бы только это! Если бы речь шла только об отдельных частях конструкции под названием “тело” — было б еще полбеды, потому что эти части, приложив к ним известные усилия, можно было бы подправить, заменить или удалить вообще. Да, я предпочел бы остаться без носа вообще, чем донашивать — кандально влачить — нос своего идиота папаши! Каждое утро, производя тоскливый обряд бритья, я с неослабевающим отчаянием вижу в зеркале этот нос. Папаша далече, а нос — вот он, тут! Дублер его детородного органа растет из моего (да уж, “моего”!) лица. Бр-р-р-р! То есть ужас даже не в том, что я состою из частей (фрагментов, макродеталей) именно тех существ, которые мне омерзительны. Макродетали тела, повторяю, могут быть подвергнуты тому или иному косметическому вмешательству.
Но я! Состою! Из их генов! А это для меня все равно что состоять из генов крыс, летучих мышей, пауков. Я построен из крысиных генов в каждой своей точке!
Это такой ужас — состоять из своих родителей. Понимаешь, Клеменс? Я чувствую себя наполненным трупным ядом. Тупая деспотичная мать. Пошляк, психопат — отец. Нелепая, неуклюжая неврастеничка, намертво убежденная в своей непогрешимости — мать. Лживый фанфарон, тщеславное и жирное животное — отец. Вечно взвинченная, с вечными претензиями на несуществующую свою “самобытность” — мать. Мелочный, узколобый бюргер — отец. Вы во мне, мои дорогие, какой получился цианистокалиевый коктейль! Коктейль? Это слишком красиво, даже если он ядовит… Я — всего-навсего — телесно воплощенный логотип вашей безобразной, скандально лопнувшей фирмы!
Вот почему я заговорил о генетике. Но как себе представить спасительную генную инженерию? Пришел дядя Вася с разводным ключом — где-то что-то подкрутил, привычно обронил “русское волшебное слово” — и вот смесь бульдога с носорогом превратилась в эльфообразное существо. Ах, если бы…
Я менее всего склонен сакрализовать родственные связи. Они, куда денешься, сакраментальны изначально. Вот я же, например, не могу выпрыгнуть из навязанной мне (родителями) оболочки — и не только, заметьте, физической — куда уж больше сакраментальности! И все же я резко против кликушества типа “Они же тебе… тебя… с тобой… о тебе…” Ну да, пожертвовал мне папаша один сперматозоид — прямо-таки последнее от себя оторвал!
И, конечно, мои производители меня не хотели. А кто в этом мире кого хочет, ты можешь мне сказать, Клеменс? Двое хотят друг друга, но не хотят детей. Или: хотят детей, но не хотят друг друга. Или: хотят друг друга, хотят детей, но дети сами их не хотят — и не хотят того, чтобы их хотели.
Право не быть рожденным.
Главное право живого и мертвого.
Но кто с этим правом считается?
Если бы можно было сразу — ну не сразу, так через два десятка лет после рождения — подать на своих родителей в суд. Чтоб это было более-менее отработано: они — на своих, ты — на них, твои дети — на тебя. Хотя, если подумать, именно это в той или иной форме и происходит. За исключением редчайших случаев.
Мой случай не попал в разряд исключений.
Я подаю на своих родителей в суд и публично утверждаю (положив ладонь на учебник психиатрии — потому что на что же еще класть?) — и публично утверждаю: я пал жертвой того, что в комнатешке, где им как-то пришлось заночевать вместе, не оказалось лишней раскладушки.
Требовалось две, по числу ночующих, а в наличии была одна. Мой будущий папаша (который, повторяю, вовсе не хотел им становиться), собрав воедино скромные крохи своего джентльменства, неискренне лег на пол. Но на полу-то было ой как несладко! И он, с позволения обладательницы раскладушки, лег рядом. Но даже и на этом отрезке все еще могло обойтись! Потому что оба моих производителя обладали такой послевоенной худобой, что на раскладушке, после передислокации на нее особи мужского пола, еще оставалось полно свободного места. Так что мой будущий родитель взобрался на мою будущую родительницу вовсе на потому, что не помещался на раскладушке. Но даже и на том этапе было еще не поздно! Однако моя производительница, знавшая основы высшей математики и наивная, как корова, была твердо убеждена, что дети получаются от поцелуя в губы — ну, это, конечно, при условии, если поцелуй происходит ровно в полночь. Однако мой будущий папаша залез на нее в три часа ночи, и она успокоилась — хотя на всякий случай целовать себя и не позволила: береженого Бог бережет.
Но и тут, и тут было еще не поздно, Клеменс! О, “свобода мертворожденного!” Благословенно общество, легализующее аборты, разводы и эвтаназию! Человек имеет священное права не мучиться — и не мучить других. Однако царствовавший тогда правитель категорически запретил медикам и аптекарям ликвидировать незарожденных, недорожденных и нерожденных: у него была острая потребность убивать самому, причем именно рожденных, а затем доросших до осознанного страха пыток, голода, смерти — так что ему позарез нужен был бесперечь поставляемый материал.
От этого всего и получился я. (“Я, я, я — что за странное слово!”)
Ну а дальше была педагогическая поэма… Не мы первые…
Вот так, значит, по Макаренко—Песталоцци: гнобить и гнобить свое дитятко, пока гнобится, топить и топить его в экскрементах, пока топится, а лишь только онo вырастет для самостоятельной жизни, только вынырнет для единого осмысленного вдоха, свалиться к нему на руки — инсультными стариками с синими выпростанными языками.
Чтоб не вдохнул, не продыхнул уже никогда.
Связь поколений.
Преемственность.
Моим родителям со мной не повезло. Я не пришелся им в масть. Думаю, для них был бы куда милей торговец селедкой — тогда мамаша могла бы беспрерывно наслаждаться своим превосходством, а папаша — без всяких ограничений сливать в него свои сальные анекдоты. Торговец селедкой был бы им как раз, что называется, и в кость, и по зубам. Однако у них не хватило куражу снова сыграть в детопроизводящую рулетку (они и в первый-то раз не решились бы, если б, см. выше, не дефицит спальных мест) — так что им пришлось без малого тридцать лет (уже порознь, в разводе) ждать второго шанса. Когда родился внук, то есть мой сын, они поняли, что им наконец можно во все горло радостно прокричать: “Бинго!” Ибо: возлюби врагов своих, но еще сильнее — врагов своих врагов. То есть: сын сына, пьющий из сына все его соки — враженок вражины, — и есть по определению отрада деда-бабушкиной души, именины сердца. Таким образом, в соответствующем месте кровно-родовой цепочки мои родители полностью и бесповоротно заменили меня — моим ребенком, то есть своего сына — своим внуком. (Чем дальше, тем яснее я чувствую, что моя конкретная жизнь — как звено в цепочке поколений — была проходным — полуфабрикатным — продуктом, использованным моими родителями для получения окончательного, наконец-то устроившего их результата.) И вот когда я понял, что меня со всеми потрохами выбили из цепи единокровно-единоутробного родства — и я, выпав из нее, как бракованное звено, рухнул, собственно говоря, в никуда, оглушенный и плохо соображающий, я стал судорожно озираться в инстинктивной надежде какого-то другого человеческого соединения — и взгляд мой, заплутав и озябнув в пустом пространстве, наткнулся на мою жену.
Я, воинствующий ретроград, не люблю курящих женщин. В нашем отечестве (где зело целеустремленный государь когда-то насаждал сию мелкодушную слабость — по логике абсурда — плеткой и кулаками) почти невозможно встретить хоть пару таких дымозависимых дам (еще реже, чем “пару стройных ног”), у которых их дымозавешивание выходило бы естественно, не говорю уже — элегантно.
Моя супруга не является исключением. Ее курение представляет собой смешение двух странных, даже взаимоисключающих, хотя и шаблонных (у всех баб именно так) стилей: с одной стороны, это, конечно, демонстрация “независимости” (куда уж там!), “интеллектуальности” и “глубокого содержания”, с другой — это откровенно пэтэушные ужимочки, с которыми она, и без того навсегда не взрослая разумом, хочет казаться совсем маленькой (у-тю-тю), такой “ п’ахой девотькой, котолая потихонетьку кулит в уболной пловинциальной следней сколы” — и очень боится (директора, завуча, родителей, etc.) То есть ей хочется казаться “интеллектуальной женщиной” и “плохой девочкой” одновременно. (Ох, если б ты знал, как я устал от этих ее “хочет казаться”! Как же воняет от ее притворств! Словно крыса разлагается под полом — и все не может разложиться…) И потому движения, с которыми она, растопырив тощие (с грубо-шершавым подошвенным покрытием) голые локти, скручивает свои пахитоски, допреж насыпав туда мелкие кусочки каких-то какашек (“импортный табак”), все это безмозглое мышиное копошение ее холодных, ни на что в жизни не годных обслюнявленных пальчиков — и в дополнение — слюнявый язык, проводя которым по краю своей очередной цацки она с многозначительным (и одновременно обреченным) видом ее склеивает — вызывает у меня такую гадливость, что я всегда устраняюсь. (Принятое раз и навсегда объяснение: аллергия на ее дым.) А поскольку это у нее тик, слюнявит она свои бумажонки, прямо скажем, без передышки — вот как завшивленный чешется, — то я перекантовываюсь в своем жилище практически на правах квартиранта.
Но скручивание пахитоски — это еще половина ритуала, притом не самая мерзкая. Затем наступает собственно табакокурение. Если она, супруга то есть, находится дома или в гостях — в “интеллектуальном кругу” (под ним надо понимать моих же знакомых, которых она за мной всегда донашивает; своего круга у нее нет), — то проделывает она это в стиле а-ля “независимая” (“таинственная”, “многоопытная”, “самодостаточная”, “роковая”) женщина (дама, куртизанка, гетера, конфидентка хозяйки). Здесь очень важны варьирующие положения, точней, соотношения и конфигурации всех компонентов этого захолустного водевильчика: “чувственно раздутых” ноздрей, лучезапястного сустава (который она выдрючивает так и эдак, в надежде придать своей лопатообразной кисти выражение “небрежной элегантности”), громоздких ее пальцев, которые она вытягивает, бессознательно пытаясь их как-то “утоньшить”, бесцветного входа в перекошенный (выпускающий дым) рот, и, конечно, узоров самой струйки дыма (вензеля, колечки, монограммы, кабалистика). Ну, ты все это видел.
(“Моя любовь не струйка дыма…” Да уж… Какие еще детали нелюбви отберет мое униженное ею же, нелюбовью, зрение? слепые нелюбовью глаза?)
У нее нет никакой воли, у моей жены. Она бесхарактерна, как обвислая швабра. Это такая швабра, которую окунули в кипяток (стерпит), чтобы вымыть захезанный в сортире пол (съест). Она выдрючивает из себя “независимую” — между тем как каждые четверть часа она смертельно зависит от какого-то кусочка говна, который мелкотрясущимися руками, с безобразной алчностью олигофренички закручивает в облизанную ею бумажку. (Нашла что лизать, идиотка.) Бросить это смехотворное рабство она, разумеется, не в силах. Какие там у нее, у этой мокрицы, “силы”?
Но и это не важно. Самое важное — конкретная причина, из-за которой она начала эту комедию с курением. Уверен, что она помнит.
…На третий же день нашего гнусного брака она по-бабьи приревновала меня — не помню, были к тому реальные основания или нет, — это не имеет значения, потому что в любом случае ее я не любил, не люблю и любить не смогу; она это знает. Коль была бы она женщиной полнокровной, без этих мерзких кривляний и претензий, идущих от слабодушия, будь она хоть рыночная торговка — просто естественная сильная женщина, естественная в своих сильных (любого свойства) проявлениях, — что бы она в досаде своей великой сделала? Видимо, что-то из этого набора: разбила бы сервиз, окно, винно-водочную тару, физиономию супруга, загуляла, забеременела на стороне, убила, покончила с собой. Действия все сильные, непридуманные, весомые. И я бы такой бабе засимпатизировал, будь она в своих телесах хоть о шести пудах прогорклого жира.
Готовить, как ты мог заметить, она не умеет, не любит и — более всего! — боится, как чумы, быть застуканной за этим “неинтеллектуальным” занятием какими-нибудь знакомыми. Как восстанавливать тогда из праха имидж “интеллектуальной, гордой, независимой женщины”? (Вот идиотка, прости Господи! корова худосочная!) У нее вообще — видимо, с рождения — наблюдается какая-то окаянная неспособность приготовить даже что-нибудь самое элементарное — даже когда это по всем статьям “позволено общественными наблюдателями”: например, в день рождения сына. Она умудряется испортить самые простые, я бы сказал, простодушные продукты, переводя их в нелепые, обязательно украшенные какими-нибудь зелеными перьями, голубыми скорлупками и золотыми кудрями лимона (ее вкус в целом) антиперистальтические салатики: отведав ложку такого яства, гости, два пальца в рот, срочно бегут до отхожего места, дабы антиперистальтике посильно помочь. Причем я имею в виду не то чтобы там суп принтаньер, или всякие там фрикасе, или, скажем, маседуан де фрюи, но и обычный бутерброд она готовит с натугой — и, подкатывая глаза, квохчет: “Ах, если б у меня была домработница…” (“Зачем?! — хочется закричать мне. — Чтобы отверзать тебе сонные вежды в два часа пополудни?!”) Более того, она даже не понимает, что гостей, коль скоро они появляются, надо накормить. Ты помнишь, как в день ее рождения к нам зашел мой хороший приятель, армянин? И как она — вертляво, визгливо — стала домогаться от него “кавказских тостов”, напрочь не понимая, что за голым столом, на который разве что покойника класть, тосты малоуместны? Помнишь, приятель смотрел на меня тогда с плохо скрываемой жалостью? Поэтому, как ты тоже, видимо, смог заметить, готовлю я всегда сам, невзирая на степень усталости, состояние здоровья (и с микроинфарктом, и с переломанными ногами готовил) — но это, так сказать, рутина. А больше всего меня “достал” один эпизод.
Пару лет назад ко мне в гости приезжала двоюродная сестра, довольно известная фортепьянная исполнительница, с годовалым ребенком и мужем, тоже музыкантом. Они только что совершили перелет с Сахалина и валились с ног. Моя благоверная пребывала тогда дома, в отпуске, который, надо сказать, мало чем отличался от ее “трудовых будней”, — эта многомудрая моль устроилась так, чтоб продирать глаза не раньше двух часов дня.
Когда я вернулся к вечеру из редакции (сдавал перевод), то застал следующую — вполне жанровую — картину: все четверо сидели за столом — абсолютно пустым. Ну, это если не считать вазочки с жареными орешками, бутылки с минеральной водой и, конечно, пепельницы. Было ясно, что дизайн сервировки выполнен женой: именно так она понимала европеизм. Она сидела прямо напротив голодного семейства, своим уродливым лицом ко мне, и, нимало не смущаясь присутствием ребенка, пускала сизые кольца. Я встретился с ней глазами. Это длилось миг, ибо тут же, подкатив их (в стиле “Вера Холодная”), она отвела их. Еще бы: дама, которая так “изячно” курит, погружена — кошке понятно — в “свой собственный, загадочный, никому не доступный мир”. Возникла пауза, за время которой гостям было ясно дано понять: настоящая интеллектуалка не ждет мужа с работы, не встречает его, не кормит — она живет своей собственной, суверенной, самодостаточной жизнью. (“Правда, почему-то в квартире мужа!” — хотелось выкрикнуть мне.)
Гости все поняли. Думаю, моя сестра поняла положение вещей даже раньше. Поэтому она, передав ребенка своему мужу, вскочила, ласково назвала меня домашним моим именем, спросила (по-родному так спросила!): “Есть хочешь?” — и, не дожидаясь ответа, как хозяйка, пошла в кухню.
Никогда не забуду этого унижения. Сестра была у нас впервые, она даже не знала, где что лежит, — и вот меня, пришедшего с работы, будет кормить не жена, а по сути, заезжая гостья… Почему? То есть она в нашем доме будет готовить ужин на всех (сами-то они не жрали часов двенадцать, ребенок лишь погрыз полупустую материнскую грудь и, слава Богу, уснул с устали) — а через час я приведу из садика сына, и жена так же “отрешенно-загадочно” будет смотреть на него сквозь табачный дым… Прямо-таки жуть как “загадочно” — причем ровно столько по продолжительности, чтобы — еще раз — успели оценить гости.
“Сволочь! — хотелось крикнуть мне. — Ах ты, скотина!”
Но я — как всегда — не крикнул. Этот крик, как и прочие неисторгнутые звуки и непроявленные чувства, начал медленно гнить — с тем, чтобы отравлять мне кровь, чтобы затем я, индивид с отравленной кровью, отравлял жизнь окружающим — вообще окружающую среду… Нет, видно, ежели исторгать ядовитые крики — причем исторгать их вовремя, — урону экологии все же поменьше…
Но жена, видно, о чем-то таком с беспокойством догадывается (ах, если бы можно было убрать свидетелей! физически убрать, чего там!), потому что иногда в произвольных, так сказать, формах закрепляет — для особо непонятливых — самую суть своего “гордого, независимого” положения. Однажды я оказался, на свою беду, случайным слушателем такого диалога. Дело было перед моим днем рождения, у жены сидела подруга моего приятеля. “А сколько ему исполняется лет?” — спросила гостья. Последовала пауза. Очевидно, жена, выдерживая сцену, пускала колечки дыма. “Сколько ему исполняется?” — повторила приятельница. “А, не помню…” — донесся до меня голос жены — голос, демонстративно проталкивающий преувеличенный зевок. Наступила еще одна пауза — уже, видимо, иного качества… В теории драмы (по Аристотелю) такой эффект считается самым сильным: зритель (слушатель) все уже знает, а персонаж — нет, отсюда сокрушительный эффект бессильного сострадания по отношению к ни о чем не ведающему персонажу. (Хотя жалеть надо, конечно, всезнающего.) Так вот, персонаж, то есть гостья (я это отчетливо слышал), даже пискнула от изумления… Раздались шаги моей жены, направляющейся в другую комнату… Через пару секунд жена вернулась… Послышался тихий шелест — и нервный смех гостьи… “Тридцать восемь, что ли, — небрежно сказала жена. — Ну да (шелест), тридцать восемь”.
Я, на свою беду, уже все знающий зритель — не ведая, конечно, конкретного текста этой мизансцены, — давно однако успел наизусть изучить героиню, а потому видел словно воочию: жена ходила за моим паспортом. Сходила, принесла, демонстративно развернула. Пустила свои коровьи колечки. Прищурясь (как бы совсем плохо различая), взглянула на дату…
“Сучка ты, сучка, — с какой-то свинцовою скукой взвыл я (мысленно, разумеется). — Облезлая, прыщавая сучка… Перед кем ты выеживаешься? Ну ладно, шокировала девчонку… Будет ей теперь с кого брать пример…”
Как это все началось, спросишь ты? В смысле — наше знакомство?
Она работала в букинистическом магазине, но не продавщицей — для этого ей не хватало ни миловидности, ни бойкости. Ее работа заключалась в том, чтобы сидеть за пыльным шкафом и читать пыльные книжки. Если какой-нибудь наиболее пытливый покупатель ее там все же обнаруживал, она давала ему консультацию: где что стоит, а иногда и сама сопровождала до нужных полок. Но основная ее работа (не официальная, хотя и негласно поощряемая директором) заключалась в том, чтобы давать посетителям сливать ей в душу канализационные воды их, посетителей, болтовни.
Как эта психотерапия проходила? Если ты помнишь, у моей жены большие темные глаза — вечно слезливые, слезящиеся, всегда готовые к слезопролитию — глаза коровы, мелкодрожащей левретки — в целом они могли бы стать настоящими “очами” (в романно-романсовом понимании), но только в другом контексте, на другом лице, а так — материал оказался потрачен напрасно. И вот стоило посетителю открыть рот, как (рефлекторно?) ее глаза широко открывались, влажнели, разверзались — два темных влажных отверстия для сливания любых историй, то бишь любых нечистот с души грешной. В нее, мою будущую супругу, именно сливали — как сливают в унитаз, в очко, в проститутку. Она принимала всех кого угодно — всех, кто приходил к ней за шкаф, и всех, кто встречался на улице, в транспорте, в очереди, в гостях — кого угодно, когда угодно и где угодно.
Знаешь, я всегда поражался: сколько в ней пустого места! Какие бездонные резервуары! Какие бескрайние просторы! Думаю, зная ее, ты возражать не станешь (“А вдруг это чуткость, сострадание, жалость?”), как стал бы кто-нибудь менее осведомленный. Насчет ее чуткости — перечитай выше (и я еще ниже кое-что добавлю). Но главное — не надо подмен! Какого черта бесхарактерность выдавать за добросердечие, вялость — за философский склад ума, рыхлость — за мягкость, мягкотелость — за здравомыслие, трусость — за осмотрительность, скудость чувств — чуть ли не за элегантную нордическую сдержанность… Не надо! Я поражался и другому — этой ее небрезгливости. И еще — полному отсутствию личного, личностного опыта. Ее жизнь состояла (и состоит) исключительно из чужих книжек, чужих историй, чужих — рассказанных ей — судеб. Насколько ей важно заполняться чужим, только бы не проживать, только бы не проживать свое! Она, нежизнеспособная, боится живой жизни пуще огня. “Вы, стоящие на балконе жизни, — умники, дураки…” — это про нее… Ох как точно это про нее сказано! “На балконе: жизни…” На ее месте, “на балконе” то есть, невозможно представить никого из людей созидающих… И еще — у нее такое выражение глаз перед самым сливом всегда возникает — смущенное и словно по-собачьи просящее: ну отымей меня, отымей… Любой задохлик тут раздухаривается — даже про ее прыщи забывает…
Думаешь, я ревную, Клеменс? Ничего похожего. Я и рад бы — ведь не зная ревности, я не чувствую себя мужчиной, а ее женщиной. Повторяю: я ее никогда ни к кому не ревновал и не ревную — в то время как она, идиотка, переспала с дюжиной моих бывших приятелей — я же говорил, что жена так или иначе донашивает за мной моих знакомых… Она, как выяснялось, делала так не в акте “свободной воли”, а по совету (рецепту) некой известной астрологини, которой-де звезды однозначно показали, что моей супруге необходимо (“для здоровья”) совокупляться направо и налево. Думаю, звезды заняли такую скабрезную позицию исключительно для того, чтоб мою бедную облезлую дворняжку как-то приободрить, проще говоря, чтобы она по-сучьи самоутвердилась, то бишь чтобы это бесполое тело в прыщах почувствовало себя наконец вожделенным куском мяса — не хуже других прочих.
Господи! Глядя на нее, приходящую от очередного “обже”, то есть с очередной случки (“гордо” поднятая голова, “независимость” в тройной порции), я всегда вспоминаю одну картинку из моего отрочества.
Это была собачья свадьба. Впереди процессии, по дороге дачного поселка, рьяно неслась к месту бесчинств и оргий какая-то совсем невзрачная сучка, а за ней — за ней! — веревкой — вытянулась длиннющая кобелячья очередь по-своему, видимо, неотразимых предместных обольстителей: летели во весь опор, обгоняя друг друга, дон-жуаны помоек и подзаборные казановы, мчались, не чуя лап, — кудлатые, мурзатые, в репьях, с выдранными клоками, с хвостами кольцом, серпом, баранкой, саблей, колесом, крючком, прутом, кнутовищем, они гнались, как на пожар, с ушами стоячими, висячими, сухими, тяжелыми, мясистыми, складчатыми, остроконечными, закругленными — глухонемая, слепая, белоглазая похоть настегивала их раскаленным прутом — муругих и пегих, рыжих, черно-бурых, чепрачных, крапчатых, серо-буро-малиновых, сплошь в пятнах и подпалинах, — все они, в очередь, бежали за невзрачной сучонкой, которая уже давно скрылась из виду, но очередь не иссякала: казалось, что добровольческая армия этих удальцов — веселых и не очень, молодых и не очень, умудренных и малоопытных — словно все пополняется и пополняется из какого-то воистину колдовского источника.
Но все ж наконец улеглась пыль за последней собакой.
Очередь иссякла.
Прошла, наверное, минута.
И тут я увидел такое, о чем сразу пожалел. Есть вещи, какие не забудешь никогда, и об этом знаешь с самого начала.
На дороге, ведущей к пункту случки, появилось еще одно существо. Оно подскакивало на трех лапах, подволакивая четвертую, совсем отсохшую. Оно было тощим, как щепка, облезлым, как столетняя плюшевая тряпка; из беззубого рта у него вытекали длинные стекловидные слюни старика; оно было слепым. Оно тащилось на поводу своего совсем поблекшего, выцветшего, вываренного на огне времени нюха, который тупо, но неотвязно нашептывал ему эротические байки про случку, про ласковые, влажные, сострадательные гениталии самки… И это существо, жаждущее любви, скакало, куда все.
За что меня наказали памятью?..
Почему, Господи Боже мой, она так уродлива, словно в детстве ее похитиликомпрачикосы! Доска — два соска! Нет, я не сравниваю ее с абстрактными цирцеями, но, знаешь, ведь если б она жила всего век с небольшим назад, то непременно носила б турнюр, подпихивала бы куда следует вату, то да се — чтоб придать хоть какую-то округлость, хоть какой-то рельеф своим двумерным телесам. Хотя помогли бы ей эти уловки со мной? Вряд ли. Ведь я всегда помню, какова она от натуры.
Да, я об этом помню всегда — равно как и о том, что она, в соплях, довольно долгий период времени ползала передо мной на брюхе; я не забуду этого никогда — и она знает, конечно, что я помню об этом, и потому старается показать, что это была не она, да и сейчас она — не она, а какая-то другая… Уффф! С ума свихнешься от ее кривляний… Иногда бывает так, что, пересказывая ей книгу, или фильм, или просто реальный эпизод (я сливаю в нее, как и другие, — мне как супругу, слава Богу, не отказано в этой милости для всякого встречного-поперечного), я говорю, что такая-то в итоге покончила жизнь самоубийством. (Речь идет о любовных делах.) При этом жена всякий раз взирает на меня с невероятным удивлением, в выражении ее лица возникает даже — сильно преувеличенная — придурковатость. Весь ее вид показывает: фуй, как странно… “Я не поняла только… я только одного не поняла как-то… почему она кончает с собой?..” Ах, ну да, жена изображает “свободную, гордую, независимую женщину”: ей искренне не понятны мотивы самоубийства от любви.
Мне хочется крикнуть: а не кажется ли тебе, чучело ты огородное, что погибнуть от любви — уж всяко красивей, чем существовать так, как существуешь ты? Ты просто завидуешь, кура, человечьей отваге, страсти и цельности!
Боже мой, Клеменс, если бы ты знал, как мне скучно с этим пугалом! Как женщина она для меня не существует, я давно обрек себя на вынужденный целибат, но даже как собеседник — как простой собеседник — она представляет собой просто минус-величину. Эх, да что там!
…Ребенка из нее доставали, конечно, кесаревым. Она никогда не хотела детей. И если б это проистекало от выстраданных убеждений, я бы такие установки уважал. Но все ее “установки” проистекали от малодушия, эгоизма, нежизнеспособности, лени. В свои двадцать лет на чей-либо вопрос о ребенке она непременно взвизгивала: “Мне еще не тридцать!”, в тридцать: “Мне ужене двадцать!” Когда ребенка из нее все же извлекли (таз у нее, разумеется, нежизнеродный, узкий, словно тиски, — там бы и мышь застряла), выяснилось (невелико открытие), что она совершенно не способна за чадом ухаживать. Она была неспособной взять его на руки, не умела кормить (молока у нее, конечно, не было — я имею в виду: не умела кормить вообще), не умела пеленать, стирать, гладить, баюкать, говорить ласковые слова — она не умела любить — и не смогла этому научиться, словно была порченой, да она, видимо, таковой и является, умея лишь принимать лживые позы, страстно и неуклюже себя жалеть, мелкодушничать, ныть, болеть всякой женской дрянью (единственное проявление ее “женственности”) — и быть в претензии ко всему свету.
Да, а как же мы конкретно познакомились?
Я как-то зашел в тот проклятущий магазин. Знал бы, какая там меня ждет ловушка… Я, собственно, искал туалет. Указатель направлял на второй этаж. Взбежав туда, я шагнул к двери, которая показалась мне искомой, — и оказался за шкафом.
Там сидела какая-то замухрышка. Она взглянула на меня влажным сочувствующе-проникновенным взглядом, в котором ясно читалось: “Я все понимаю… все-все пойму… все твое в себя приму… ах, отымей меня, отымей!..” — и я, ерзая на стуле от известной переполненности, слил в нее полдюжины своих житейских историй. После этого на душе мне заметно полегчало, но мой нижний этаж по-прежнему оставался переполнен — я ринулся в указанном ей (фея!) направлении, где и опорожнил наконец свой мучительно распиравший мочевой пузырь и кишечник.
Потом я пошел с ней на ее квартиру. Заниматься любовью с этой чучундрой я вовсе не собирался. Но мне снова приперло слить с души, то есть, коли говорить о соблазне, меня действительно соблазняла такая редкая (и безнаказанная, как мне тогда показалось) возможность.
Ее жилищем оказалась непролазно грязная, застарело пованивавшая каморка, которая даже имела нежилой вид, что отчасти опровергали относительно свежие пятна кофе, чая, вина и, видимо, кефира — на диване, столе, ковре, кресле; это были единственно свежие знаки жизни посреди всеобщей несвежести. Часа через четыре я уже блаженно облегчился душой — и, конечно, опоздал на метро. Безотказная душеприказчица, оскорбив мои невольные взоры худыми, словно обглоданными, ляжками, улеглась на диван, а я — на грязный матрасик возле шкафа. Допреж того она, активно изображая свою незаинтересованность в моей дислокации (с ней на диване), выдала мне какое-то казарменное одеялко, рваную простыню, сиротское подобие подушки… Несмотря на экипировку, на полу было, конечно, холодно: понизу страшно дуло, а я небезосновательно опасался за свои легкие, почки и, главное, простату…
…Конечно, она даже и думать ни о чем не хотела, кроме аборта. Но тут на историческую сцену резко, как черт из табакерки, выскочила моя мамаша, про которую (глядя на ее фотографию) один экстрасенс сказал, что это “дама с револьвером”, — впрочем, для постановки моей мамаше такого диагноза вовсе не надо быть погруженным в эзотерику. Мамаша, которая давно осознала, что я представляю собой крайне неудачное звено в ее семейно-родовой цепи (см. выше) — звено, подлежащее при первой возможности упразднению и замене, — мамаша такой возможности наконец дождалась. Поэтому она в самой резкой форме заявила моей замухрышке, что если та не подарит ей наследника, то она, то бишь моя родительница, немедленно предаст в руки закона имеющиеся у нее сведения о финансовых махинациях ее папаши. (Речь шла о хищениях в особо крупных размерах.)
В семье публичной душеприказчицы разбушевался скандал.
Беременная, на сроке в два месяца, она была нещадно выпорота отцовским ремнем — и затем заключена под семимесячный домашний арест. (Весьма своеобразный вариант внестационарного сохранения.)
Итак, в результате действенного шантажа, и, несмотря на действенную же порку, в результате попранной законности, и беззаконного домашнего ареста, а также загадочной комбинации всего перечисленного с повышенной чувствительностью моих легких, почек, простаты — и родился мой сын Эдвард.
Женщины нас рожают,
потом впихивают свои толстые груди в наши онемевшие рты,
потом, путем трения, добывают из нас семя,
потом, привычным жестом закрыв нам глаза, хоронят.
В кратких просветах между этими мероприятиями
мы еще успеваем иногда вскрикивать:
зачем?! за что?! не хочу!!.
Кстати, я знаю, что именно связывает меня и жену. В счастливо безбрачной моей юности, когда я ужасался тому, что проживаю ежедневно теперь сам, мне казалось, что уродство и мерзость семейной жизни есть проявление какого-то тайного преступления. Я был твердо уверен, что супругов намертво связывает не что иное, как именно совместное преступление, причем кровавое — так что они являются подельниками и в равной степени заложниками друг друга. И нынче я не отказываюсь от этой мысли, но есть некоторые дополнительные детали.
Это скандалы. Почему они так намертво, как синтетический клей, от которого дохнут обильно вдохнувшие его неокрепшие подростки, — почему именно скандалы, с их гнусью, животным бесстыдством и навек не смываемой из памяти грязью, так прочно скрепляют во всем остальном искусственный и фальшивый матримониальный союз? Не только потому, что заканчиваются они, как правило, совокуплением. Скандалы — в функции креплений для разваливающихся союзов — вполне самодостаточны. Во время этого сакрального — в смысле скандального — действа каждый из нас невероятно глубоко входит в другого. Это проникающие, словно кинжальные, лютой муки вхождения (словно кинжал там, внутри, еще много раз поворачивают), эти вхождения-раны — да разве можно сравнить их, кровохлещущие, повреждающие жизненно важные органы, с бесхитростными — какими хитростями ни обставляй, даже детскими на описанном фоне, соитиями? Скандал и есть единственно подлинное совокупление. Оно связывает уже до гробовой тьмы.
То есть именно с женой у меня и сложилась “настоящая человеческая связь”.
Будь они прокляты — и связь, и жена.
А с другими людьми, в силу описанной причины, связей у меня нет.
И все это продолжалось до тех пор, пока не появился ты, Клеменс.
Но я не отношу тебя к породе людей, в том-то и дело.
Кстати, в начале письма я сообщал, что с детства не люблю цирк. Но еще острей, сызмальства, не терплю так называемый классический балет. Причем если сейчас мне смотреть его было бы просто скучно, то в детстве он у меня вызывал целый рой зудящих вопросов. Вот дядька, подскакивая, как наскипидаренный, носится за теткой по всей сцене. Она от него убегает — ну, это ладно, мало ли что он задумал сделать, ей виднее. Но вот она не то чтобы убегает целенаправленно, а просто не замечает его. Бежит, порхая, куда-то по своим делам — кругами, кругами, — а его (на расстоянии горизонтально вытянутой ноги!) не замечает. Как это может быть?! А вот порядок меняется. Теперь тетка бегает за дядькой, которого как-то чересчур мятежно (о чем говорят его выпученные глаза) швыряет по сцене из угла в угол, — а то он просто стоит, в сени каких-то фанерных аркад, самозабвенно точа ногу об ногу, но тетки, отчаянно крылышкующей руками-ногами в метре от него, не замечает — как слепой, как кретин, как последний дегенерат. Как в такое поверить?! А то — еще чище: они оба, растопырив руки (для таких объятий, в каких поместился бы весь коллектив театра), устремляются уже навстречу друг другу, но всякий раз (!), как бы промахиваясь, пробегают мимо. Ну разве это не странно?! А то — сталкиваются, слава Богу, сталкиваются — но тут же разлетаются, как бильярдные шары, — что за напасть?! Или и того хлеще: они наконец вроде сцепились друг с другом длинными своими конечностями — и тетка в какой-то немыслимой — да-да, почти цирковой — позе зависла у дядьки где-то на уровне грудинно-ключично-сосковой мышцы, и какие-то части их тел даже нечеловеческим образом переплелись (как расплетать будут?), но впечатление такое, что эти двое все равно существуют отдельно — и тащат к тому ж какую-то невидимую телегу, причем в сугубо разные стороны. А чтобы совсем свести зрителей с ума, они, даже соприкасаясь, совершенно не видят друг друга. Мне всегда хотелось крикнуть: ну кончайте кривляться!!! Что за чушь собачья!! Кто вам поверит, что вы никак не можете встретиться на такой маленькой сцене?! Чего проще: подошли друг к другу, как люди, да и поговорили по душам! Делов-то!..
Отличие ребенка от взрослого, кроме всего, в том, что взрослый, по-прежнему ни черта ни в чем не понимая, вопросов уже не задает: он руководствуется мудрым принципом — да и черт с ним со всем, гори оно все синим пламенем. А потому — не что иное, как именно сон, по словам классика, “вкуснейшее из яств в земном пиру”. Полностью разделяю этот чистейшей воды эскапизм. И вот каждую ночь — а частенько и днем — милосердный Бог позволяет мне эскапнуться, проще говоря, свалить.
ты одна кто ждет меня дома
и я знаю что ты есть
и где бы я ни был
как бы ни был терзаем беспредельной пошлостью человеков
я знаю, что дома меня ждет отрада
это ты
это ты моя любимая
ты ждешь меня дома
где ты там и есть дом
я приду к тебе и ты поймешь меня
ты вместишь меня в любое время
ты одна
только ты
способна меня терпеть
принимать меня любого
воскрешать
утешать с первобытной готовностью
которая
именно в силу безграничности
даже отдаленно не сопоставима с “милосердием”
ведь это словцо изобрели люди
а сердце человека скупо
и вовсе не много в нем милости
разве можно на него полагаться
а на тебя лишь на тебя полагаться можно
ты всегда ждешь меня
ты живешь для меня
ты во всем поймешь меня
я с тобой такой свободный
ты простишь меня за прошлое и будущее
ты одна кто сойдет со мной и в могилу
ты и сейчас со мной
как лист перед травой
моя постель
моя постель-колыбель
вот мое царство постель
убежище урочище капище
о какой покой
какое наслаждение
какой восторг я испытываю от погружения в тебя
даже причмокиваю от удовольствия
ты принимаешь меня-эмбриона приветно и безоглядно
как не может принять ни одна женщина
даже мать
ты всегда согреешь и уймешь дрожь
постель моя пожизненная колыбель
так благостно и спокойно в тебе
так приютно и безмятежно в тебе
такое блаженство было только в утробе моей матери
но мать исторгла меня
мать отторгла меня
мать предала меня
да и в любом случае мать-то не вечна
а постель-колыбель извечна
о какой покой
Боже
как тихо
как сладко
никто не мучит меня
благодарение благодать благоденствие нега
о моя люлька-колыска
ласка длится со света до тьмы
с самой тьмы и до света
колыбелька-белка
колыбель-кобылка
глубоко не мелко
засыпай дурилка
как гладки и нежны околоплодные оболочки
которыми ты меня-эмбриона обволакиваешь-баюкаешь
батистовые бязевые мадаполамовые муслиновые
как прохладны и благоуханны шелка
как мягко эфирно совсем невесомо
обволакивают-поглаживают мое тело шифон и туаль
какой покой
Господи
какой покой
о мяконькое одеялко
мое ласковое мое самое близкое мое родненькое
о белоснежное облако пододеяльника
о нежный ветерок легких твоих касаний
о подушка
моя единственная подружка
верная добрая мягкая щедрая и толстая как ватрушка
один бочок под ушком
прохладный
другой под рукой
еще холодней и нежней
наволочка-оболочка как лепесток розы небесной
как розовое облачко
ты слезы мои осушаешь
ты горечь мою выпиваешь
выслушиваешь жалобы которым нет конца
и молитвы которым нет начала
и мечты которым не суждено сбыться
о перина
ты ласкаешь меня балуешь молодишь
где зябко мне согреваешь
где жарко мне холодишь
о простыня
ближайшая моя родня
ближе чем рубаха к телу
свежайшая ровно натянутая
как ласкает клавишная твоя гладкость
прохлада и безбурная белизна
какой покой
Господи
какой покой
какая свобода
о стена под моим боком
как нежна твоя прохлада-услада какое
гладкое блаженство моей ладони
опора спине
защита во тьме
отрада раздетому мне
спи зайчик спи бельчонок спи сурок
тебе идет уж тридцать девятый годок
но никому невдомек
что тебе так же страшно как в пять
как в девяносто пять
слава Богу завтра не надо рано вставать
и никто тебя не терзает не мучит
все отпустили
ото всех убежал
какой покой
и завтра в промозглых сумерках никто слава Богу тебя не разбудит
спи лошадка
спи сладко
о как сподручно рукам
как удобно-ладно ногам
как приютно всему телу
как по-детски укромно
как благодатно мне перед сном
какой покой
прими благодарение мое Господи
за Твое милосердие безграничное
за ночь и за сон
за восстановленье из праха
за освобождение прахом
за это священное право не быть
P. S. Каждый мой день, Клеменс, обрамлен с двух сторон, он похож на бутерброд, но что внутри?
Утром я обрамляю его так: вынимаю затычки из ушей, включаю свет, вставляю глазные линзы, включаю отопление, включаю телефон, чищу зубы, включаю чайник, включаю компьютер. На ночь я обрамляю его так: выключаю компьютер, выключаю чайник, чищу зубы, выключаю телефон, выключаю отопление, вынимаю глазные линзы, выключаю свет, вставляю затычки в уши.
Каждая ночь у меня тоже обрамлена. Вот как я обрамляю ее в начале: выключаю компьютер, выключаю чайник, чищу зубы, выключаю телефон, выключаю отопление, вынимаю глазные линзы, выключаю свет, вставляю затычки в уши. А вот как я обрамляю ее в конце: вынимаю затычки из ушей, включаю свет, вставляю глазные линзы, включаю отопление, включаю телефон, чищу зубы, включаю чайник, включаю компьютер.
Но ночь, в отличие от дня, имеет наполнение.
Кажется, входишь в комнату, куда не входил давно… Ну, например, у тебя дома несколько комнат, и в одну ты входишь редко, оттого она делается как бы заповедной… Вот входишь в такую комнату, один, а в ней все так укромно, и окна запотели, и ты, ты один, можешь подойти, и в тишине написать свое слово.
P. P. S. Да, знаешь, Клеменс, это просто анекдот! Заходит тут как-то ко мне один религиозный фанат, католик, чего-то ему надо было у меня перевести. Ну, слово за слово — он и говорит (разговор шел на английском): вот, говорит, во времена Иисуса Христа, дескать, было то-то и то-то, так-то и так-то — а потом, вслед за вторым пришествием, воцарится то-то и то-то, так-то и так-то — а сейчас, in between (он так и сказал: in between), — in between, говорит, когда мы наблюдаем то-то и то-то, так-то и так-то, — мы вынуждены придерживаться так и того, чтобы не впасть в то и так. То есть он это “in between” вообще в какое-то придаточное зафигачил — и ну чесать себе дальше… Я так хохотал, чуть не умер. Как тебе: in between! Он, бедолага, обиделся и ушел. А мне так смешно — до сих пор остановиться не могу — так и катаюсь от хохота по полу — in between!.. in between!.. in between!..
“…Неужели не найдется такого, кто потихоньку задушит меня, покая сплю?” (А. Р.)
Глава вторая. Рукопись Марьяны Галицкой
Майк, посылаю тебе три небольших текста Марьяны Галицкой. Они входят в ее книгу “Цепочки и цепи” (издательство “Ха-Овед”, Иерусалим). Перевод, как можешь догадаться, мой. Я перепер только три эти новеллы, остальное, как договаривались — помнишь, года два назад? — тебе. Короче, если тебя эта штука заинтересует, пришлю оригинал.
Галицкая у нас очень известна. Можешь представить:приехала лет десять назад — и пишет исключительно на иврите! Интервью она не дает принципиально, а мне, в сугубо частном разговоре, сказала: не хочу быть заложницей русского языка — потому что при этом неизбежно, даже на дистанции, останусь заложницей политики — и всей прочей тамошней мерзости; кроме того, говорит, не нахожу более возможным писать на языке своего рабства и унижений. По-русски она только “шлет мыло”, то есть нащелкивает имэйлы своим приятелям по всему миру. Как у нее в одной песне (она и на гитаре играет): “…а я, с утра пораньше, намыливаю мир…”
По Питеру ты ее, наверное, не знал: она никогда не примыкала ни к каким компашкам, салонам, кружкам — счастливо избежала всей этой “затхлости, кумовства, групповухи и захолустной спеси” (ее определение), напечаталась пару раз в Москве — и улетела.
Теперь подумай, каково мне это было переводить с иврита. (Если возьмешься — честно говорю, не завидую.) Ведь автор все равно думает по-русски, куда она денется! И вот, представляешь, ввела в иврит такие нееврейские смыслы, взялась прививать такую уж отпетую лексику — просто Мичурин от языка! А мне расхлебывай. Я ей говорю: вы же не против перевода — так сами себя переведите! А она — ни в какую. Хотя, честно сказать, работали-то мы большей частью все равно вместе. Наслаждение получил я громадное. Учитывая все муки этого процесса, упомянутое наслаждение не назову иначе как мазохистским.
В общем, дай знать, что ты решил.
Твой Джордж.
Цепочка № 1.КАКИМ ОБРАЗОМ У МЕНЯ ПОЯВИЛСЯ РЕБЕНОК
Мой первый мужчина заразил меня венерической болезнью. Ну да, умники, разумеется, незамедлительно вякнут: “Вот это да! То же случилось с Ницше — только его заразила, соответственно, женщина”. А я отвечу: умничать легче, чем жить. Кроме того, для худосочного Ницше это был первый и последний опыт такого рода, а меня моя беда не остановила, и доказательства того, а также последствия будут описаны ниже.
В моей группе (я училась тогда в институте) у меня была хорошая приятельница, Вероника, которой я все открыла, и она стала смотреть на меня с презрением, хотя мне этого не сказала. Но зато передала это (кстати, по глупости) своему мужу (она через год вышла замуж). Я точно не знаю, в каких именно выражениях она ему это излагала, наверное, так: знаешь, у нас в группе-де есть такая поблядушка (имярек), она даже “этим самым” уже переболела. Это для того, конечно, она сказала, чтобы на таком вонючем фоне муж сильнее оценил ее чистоту, непорочность и в целом безгрешность. Это во-первых. Вторым же значением этого сообщения было: таких, дорогой мужeнек, пожалуйста, остерегайся.
Через год он забеременела, взяла академку и уехала рожать к маме на Украину. А Женька (мужа звали Женька, он учился в другой группе) стал немедленно крутиться возле и смотреть на меня с пристальным интересом: не забыл, видно, полученное наставление. И когда он меня разглядел (а была я красивой, как цыганка, тут разглядывать не требовалось) да когда мы еще потрепались с ним в перерывах (я была очень острой на язычок, народ просто писался со смеху), то, видно, решил: ну и болела, с кем не бывает, и с моей женой могло бы случиться — ляг она не под меня, хорошего, а, скажем, по ошибке, под плохого. Ну и говорит он однажды: а у тебя, типа, есть кто-нибудь? Я говорю: нет. Он говорит: врешь. Я говорю: зачем ты тогда спрашиваешь, если уверен, что у меня кто-то есть? Он (деловито так): тебя надо срочно с Лешкой знакомить, просто срочно!! — А кто это — Лешка? — Это мой друг, — говорит Женька. Ну и дальше стал расхваливать этого Лешку, просто превозносил до небес — и меня тоже, конечно, — ну и говорить, какая же мы будем уникальная пара. Через день он сказал, что договорился с Лешей и что Леша придет к нему на Стремянную в воскресенье, в семь часов вечера, ну и я чтобы пришла, выпьем.
И вот я прихожу (подробностей не помню), а Леши все нет, и Женька говорит: он звонил, немного задерживается. Потом происходит вот такой эпизод: мы накурили, мне захотелось открыть форточку, а было высоко, и Женька говорит: дай я тебя подсажу. Он как-то поддержал меня, я взлетела на подоконник (как в балете) — и оказалась к нему спиной. То есть стоит перед ним на возвышении, как на выставке, стройная и рельефная: где надо тугая, где надо и сочная, такая обтянутая бордовым трикотажем фигурка. Женька застыл, задрав голову, и рук с моих бедер никак не снимает. Так и стоим, ни тпру ни ну. Я форточку уже распахнула, январский ветер дует мне в грудь. Я говорю: все, мне надо слезть. Он: я тебя сниму. Я: не надо. Он, не продолжая диалог, просто снимает меня, ставит на пол, крепко сжимает в объятиях — сначала стоя сзади, прямо за грудь, потом резко разворачивает и начинает — мясисто и мокро целовать в рот. Целовал-целовал, аж задохся, потом понуривает башку и мямлит — скулежно так: что делать? я хотел тебя для друга, а теперь мне жалко, я для себя хочу. (Тут только до меня и доходит, что дура жена россказнями про мои “прегрешения” еще тогда, два года назад, его воображение страшно распалила, то есть только тут я догадалась, что она ему мой позор растрепала.) И вот он резко, с размаху, валит меня на их супружескую тахту — причем с такой силой, что ее свинячьи ножки буквально разъезжаются по паркету. А я под ним, под чистоплюем этим, в платье трикотажном, просто каменная лежу, как поверженный монумент, — и бедра свои сжала так, будто он мне промеж них не сардельку свою общепитовскую — лемносский кинжал засадить собрался. Так и не допустила. Он мне не нравился (хотя сейчас, очень задним числом, я вяло думаю: варум нихт? какая разница?), кроме того, я настроилась на мифического (“судьбоносного”) Алешу, но главной причиной окаменения была та, что я не могла проделывать эти штучки с мужем подруги — даже не подруги, приятельницы, — какой бы вошью она ни была. Вот и лежу под ним, как соляной столб.
А ведь этот Женька сделал вообще страшное. Безжалостно раздавливая меня своим твердым, как сталь, телом — притом мои коленки своими, с силой, как расширителем для ребер, то есть как хирургическим инструментом, с яростью пытаясь раздвинуть, он снял свое обручальное кольцо — и резко швырнул — под тахту, в пыль. Мне страшно стало с той секунды жить — гораздо, гораздо страшнее, чем прежде.
Ну, в тот-то вечер мы как-то все уладили, то есть я так думала, что уладили: улыбались на станции метро неловко-примирительно (он меня провожал — не из галантности, конечно, а просто не знал, как загладить, чтоб до жены не докатилось — прямо о том попросить — меня, “поблядушку” — не знал как) — да, мы улыбались друг другу, причем я, как всегда, чувствуя себя сразу за весь мир виноватой, чуть ли не прощения у него просила, а он говорил: ну что ты, ну что ты, это все я, я, — ну просто как Чичиков и Манилов мы с ним были: бесконечно раскланивались, все глубже увязая во взаимных лжеизвинениях, прощениях, комплиментах, — а я уже знала, что мне так просто это с рук не сойдет.
Но серьезность ситуации все же недооценивала. Ведь в те времена, когда, кроме перепихона, никакой другой свободы не было, приглашение к мужчине домой означало приглашение на секс: то есть попробуй-ка прийти, послушать-почитать стишки и не дать — он же на тебя смотреть будет с такой обидой, с таким оскорбленным видом (это в лучшем случае), словно ты напрочь растоптала в нем веру в человечество, но чаще станет тихо ненавидеть, а то и мстить. Ситуацию с Женькой осложняли еще, как минимум, два компонента: первый — а вдруг скажу жене, и второй — давалка-то оказалась честнее его, имманентно добропорядочного мужа, бюргера беспорочного. В итоге: ни телесного кайфа от блуда, ни духовного удовлетворения от своего непоколебимого благочестия — ничего! Я тогда еще не знала, что у всякого прыткого мужа на такие случаи припасено для жены стандартное, но тем не менее сокрушительное в своем идиотизме объяснение: “Я просто устраивал твоей подруге экзамен! Да! Проверить, насколько она верная тебе подруга!” (То-то экзаменаторы хреновы!..)
А с Лешей я все-таки познакомилась. Сейчас уже забыла, как именно произошла эта первая встреча — помню только, что Женька — как я сначала подумала, — дабы доказать изначальную благонамеренность своих устремлений (то есть припасти себе алиби к приезду жены), эту встречу все же устроил. Неясным оставался, правда, вопрос, действительно ли он приглашал Лешку тогда на Стремянную (но спонтанно соблазнился, а Лешка прийти так и не смог) — или сразу заманил меня сугубо для собственного употребления, а про Лешкин визит наврал? Но какая мне была разница, ведь я в Алексея влюбилась зверски.
Он был рыжим — и похож (это я сейчас понимаю) на молодого Бродского. Тогда мне ничего не было известно о Бродском, я, конечно, не принадлежала к соответствующим кругам, но этот тип обаяния сработал, как тяжелая, очень тяжелая артиллерия: от меня остались ошметки. Кроме того, Алексей недавно остался без мамы, она умерла, и я его жалела так, что от постоянной, даже слепящей какой-то боли не могла дышать. Это странно, но и проживал он недалеко от того места (о чем я тоже много позже узнала), где жил до изгнания Бродский.
И вообще, он был первым питерским мальчиком, с которым я познакомилась. До того — гопники, лимита, мухосранские обольстители с фиксами, которые, все как один, напирая на “о”, говорили “ложить”, а также, разумеется, “я извиняюсь” и “лицо хозяйки лучше всего увидишь в ее унитазе” (имелось в виду, что санитарное состояние унитаза ярче всего выявляет хозяйственные и гигиенические навыки невесты). Все мои предыдущие ухажеры (между тем, первым мужчиной, и Алешей) жили в общагах — студенческих, рабочих, семейных, — там всегда за окном висели авоськи с какой-то гнусью, там капало, воняло, текло, смердело, гнило, ржавело, разлагалось. И вдруг я попала совсем в другой мир — с абажуром, книгами, картинами в рамах, с еврейским папой — ласковым балагуром, вежливым, предусмотрительным, подтянутым, ироничным… Алексей щурил грустные глаза в светлых ресницах, а я думала: если это сон, позволь мне, Господи, умереть во сне — пожалуйста, не допусти, чтоб проснулась. Но у Господа был другой план, так что меня разбудили.
Разбудил Алексей.
Он отчетливо произнес: мы должны расстаться.
И — никаких объяснений. В этом состояла дополнительная часть ужаса, хотя слово “часть” здесь неуместно и абсурдно, потому что у моего ужаса не было границ. Получалось, что Алексей принял решение на основании какого-то своего тайного и отдельного знания, которого не было у меня. Или, спасибо информаторам, он заполучил какие-то сведения, которые даже брезгует обсуждать (о той моей венерической болезни).
Он принял это решение в одностороннем порядке.
Обжалованию оно не подлежало.
Сжатый рот. Стена. Холод и мрак. Смерть.
Но оказалось, что и там, в посмертье, меня ждало не НИЧТО, а НЕЧТО. Этим “нечто” оказался обычный ад — а он не ощущается таким уж банальным, когда тебе двадцать два.
Я узнала, что со мной сыграли шутку. Я была просто марионеткой в Женькином спектакле. Женька дал задание Алексею: меня завлечь, влюбить в себя, сымитировать взаимность — и через какое-то время резко бросить. Что Алексей и проделал.
Такова была месть Женьки.
Но и это не все.
В аду ведь не только на огне зажаривают — но и в лед вмораживают. А то какой бы это был ад, без контрастных пыток?
Дело в том, что узнала я эту правду не от кого-то еще, а от своей лучшей подруги. Да не той, не Вероники — та никогда подругой и не была, — так, приятельница для всяких хи-хи. A к тому времени, когда она уехала к мамаше рожать, у меня появилась настоящая подруга. Слова “настоящая подруга” я не выделяю ни курсивом, ни разрядкой, ни петитом, ни заглавными буквами. Потому что я не хочу прилагать усилий к тому, чтобы убеждать каких-то случайных людей в очевидном. Сейчас мне много лет, и, оглядываясь назад, я отчетливо вижу, что у меня было несколько сильных, то есть вовсе не единственных — “настоящих любовей”, а подруга была у меня одна, только одна — и я счастлива этим. Ведь что-то в этой жизни должно, даже обязано быть единственным, правда?
Ее звали Вера. Я никогда не встречала человека такой силы и благородства и — что немаловажно — такой деятельной любви ко мне. И вот именно моя Вера вываливает мне всю, без купюр, правду-матку. Казалось бы, так и должно быть. Но закавыка состоит в том, что вываливает она мне эту бескупюрную правду-матку постфактум, когда Алексей меня уже бросил, когда со мной уже случилась анорексия, и я воду уже не могла глотать, а вены у меня плохие, и с капельницами была морока, и мне прокапывали плазмозаменители прямо в подключичную вену, — вот только тогда она мне, скелету в рубашке, Женькин сценарий пересказала. Я слезы лить не могла, не лились почему-то, но еще подумала: может, она это нарочно, из доброты своей сочиняет? Чтоб я об Алексее не жалела? И тут (а была я не вполне в ясном сознании) меня как прутом раскаленным пронзили: а откуда ты знаешь это, Вера? — спрашиваю. И тут она говорит… Ее ответ и был самым мощным ударом — он послал меня в глубочайший, в беспросветный нокаут…
Оказывается, Вера ВСЕ ЗНАЛА С САМОГО НАЧАЛА! Каким-то образом (сейчас не помню) она слышала разговор Женьки с Алешей. Что же ты… что же ты мне сразу не сказала? — прохрипела я. (А мне не спрашивать хотелось, а рвануть прочь, уйти как угодно, от этих унижений и кромешной тьмы — но куда деться, когда ты прочно приторочена к койке жгутами-бинтами?) Стала я биться, пластырь на груди сорвала, игла из вены выскочила, постель мокрая, кровь, крики, сестры прибежали, меня матерят, раздели догола, снова иглу в меня всаживают, а Вера, поверх их голов, пытается психотерапией меня поддержать, говорит: ты пойми, я видела, что у вас с Алексеем все хорошо — ну как я могла такое тебе сказать?
Резонно. То есть похоже на правду. Но даже если это правда, даже если она и вправду решила, что Женькин спектакль в какой-то момент вышел из-под его контроля, то все равно по факту кукловодами в этом спектакле сработались трое: мой враг, мой возлюбленный и моя лучшая подруга. А тряпичная кукла была, всем на потеху, одна.
И вот тогда, то есть не сразу тогда, а через полгода, когда я уже ходить могла, и меня выписали, и я вернулась домой, к своим деду-бабе (а жили они в пригороде), я вошла в дом и говорю: все, сватайте меня. И заплакала. И они заплакали. Жила я у них потому, что не могла с матерью — с ней жить было просто невозможно, никто не мог. А насчет сватовства, это в нашем пригородном городке было просто. Лет тридцать сновала у нас там по домам такая врачиха, Ревекка Марковна, и, конечно, знала про болячки подопечных все подчистую, ну и как кто живет, конечно, знала досконально. В смысле быта, достатка, доходов — в каждый угол-закуток свой нос совала; и знала она самое главное: где в еврейских семьях есть подходящие женихи, а где — девушки на выданье. Она, эта участковая, по сути, свахой была, причем очень характерная: маленькая, толстенькая, очкастая, усатая, проворная и беспардонная до невозможности (профессия!) А к нам она вообще без конца заскакивала: то дед хворает, то бабуля — им уж под восемьдесят было. Вот я и говорю: скажите, мол, Ревекке Марковне, чтоб сватала.
Выбросила, значит, белый флаг.
Ну и сосватала меня Ревекка Марковна, делов-то.
С первого взгляда мне было ясно, что видеть его напрочь не могу, вот как противен был. Но замуж решила бесповоротно. Какие уж тут повороты после того, что случилось! (А вот и нет: были у меня потом в жизни тысячи разнокалиберных поворотов — я ведь от мужа этого уже через месяц сбежала, не вынесла.) Он, по-моему, полный идиот был (хотя не настаиваю, не успела узнать достаточно близко) — но мои слабые точки усек на счет “раз”. И стал в них целенаправленно бить: ты беззащитная, все тебя обманывают, все о тебе сплетничают (примеры сочинял на ходу), никому ты не нужна, тебя предают лучшие друзья (а как поспоришь? мою историю он знал), друзей у тебя, по сути, нет, а вот зато… А вот зато в их семье (родители, бабка, брат) царит как бы такой рай под оливами, что…
Ну, я и купилась.
А помнить надо было бы мне, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке. Впрочем, насколько “бесплатным” был тот сыр?.. Ну, это вопрос уже дискуссионного плана, для любителей мудозвонства на тему “Существует ли свобода воли — или все предопределено?”. На дух не переношу этого пустопорожнего треньканья, этого псевдозаполнения воздуха — так что вопрос о цене сыра опустим, ладно?
Мы с ним друг другу не подходили. Хотя любовник, надо отдать ему должное, был он отменный. Сейчас, когда количество их брата, что я перепробовала, доходит суммарно до дюжины футбольных команд (неслабо и футбольное поле! — это я о себе), могу со всей ответственностью сказать: он входил в десятку сильнейших. Но мы настолько друг другу не подходили, настолько катастрофически не подходили, что этот “релевантный” для большинства фактор не показался мне тогда, даже в мои двадцать два, ни ценным, ни существенным — и уж во всяком случае этот фактор не оказал на меня никакого тор-мозящего действия, когда я, через месяц после свадьбы, рванула от мужа с концами.
Его звали Павел. Имя-то красивое, а что толку? Мы были абсолютно чужими. Странно, но его это устраивало. А семья у него оказалась еще хуже моей — той, что моя мамаша со своим алкашом сварганила, — семья у него при ближайшем рассмотрении оказалась криводушная, тупая, насквозь показушная (“Что скажут соседи?”) — такой сумеречный, весь в перезвоне импортных сервизов, мещанский курятник. Но это я разглядела не сразу, а то бы замуж не пошла: ведь я же не за Павла шла, а именно за его семью — как бы дружную, сплоченную, благополучную, которая, как настоящая мама, меня приласкает — и от всего защитит. Вот тоска-то…
Бывали у нас с Павлом забавные моменты, еще до свадьбы. Вот поругаемся, и такое отчаяние на меня нападет, беспросветность какая-то, а мириться-то надо, и вот скачу я на нем во весь опор (его самая любимая поза, моя — самая нелюбимая), и оба мы приговариваем-выкрикиваем (с ним, во время соитий, я любила словечки): ох, скорей бы пожениться! Господи! хоть бы уж скорей пожениться! Скорей!! скорей!! скорей!!. Почему-то нам обоим казалось (а говорю, что общего ничего не было, ха!) — почему-то нам обоим казалось, что коли подпишем в загсе соответствующие бумажонки, то есть вгоним себя в стальную ловушку семейного стойла, замуруемся заживо в брачном колумбарии — глядишь, и дела пойдут на лад: все поспокойней — выбора-то нет. (Так юноши, особо пугливые по части “свободы выбора”, сдаются — вот облегчение-то! гора с плеч! — на пожизненную службу в армию: делай, что тебе говорят, а за это — такая восхитительно пустая, такая легкая, такая безоблачная черепная коробка!..)
И мы зарегистрировались — через два месяца после знакомства. Хотели и раньше, да не получилось, не нашли блата.
Но право одного выбора я за собой оставила: решила, что ребенка от него рожать ни за что не буду.
Кстати, заходил раз, еще до свадьбы, Алеша. Явился внезапно, без предупреждения. Мы только-только с моим идиотом хорошенько поскандалили, только начали мириться, только в постель было полезли, перемирие закреплять, — звонок в дверь. Открываю — и ахаю (чуть не ухаю в обморок): Рыжик.
Ну, я его в комнату провела, а Павел демонстративно на кухню вышел, политкорректность изобразил. Нам с Алешей говорить-то особенно не о чем было — и потому он молчал, а я тихо плакала. Хоть и понятно мне тогда стало, что Женькина пьеска подверглась основательной редактуре живой жизнью, то есть Алеша не остался ко мне равнодушен, — но мне понятно было также и то, что замен в новой пьесе (игре) я делать уже не стану. Ведь мне нужен был защитник (футбольная терминология), а рыжий Алеша был, к сожалению, из породы нападающих.
И вот какой гол в результате сложных и многочисленных пасов получила я в свои ворота. Приходит как-то ко мне Павел, еще женихом (а дело было в мае), — я лежу на диване: спина устала, готовлюсь к экзамену по судебной медицине. Он сел за стол, напротив телека, и говорит: чего ты там читаешь? Я говорю: это судебка. Хочешь послушать, о чем билеты? Он говорит: ну? А сам телек уже включает, там футбол. Ну, я ему вслух и читаю: “Билет 10: Трупные явления. Общая классификация, время образования. Билет 11: Трупные пятна. Условия формирования, методы исследования, судебно-медицинское значение. Билет 12: Охлаждение и высыхание трупа. Признаки, время наступления, судебно-медицинское значение. Билет 13: Трупное окоченение. Признаки, проявления и патомеханизм этой фазы. Наступление и разрешение окоченения. Методы исследования окоченения, его судебно-медицинское значение. Билет 14: Гниение трупа. Сущность этого процесса, условия и признаки гниения. Билет 15: Мумификация, жировоск, торфяное дубление. Условия образования, судебно-медицинское значение”.
Это я ему специально прочла, чтобы он меня пожалел: все-таки май на дворе, а я вон чем занимаюсь. И потом, он же обещал меня вообще жалеть всю жизнь! А он (сам уже футбол смотрит) небрежно и швыряет мне через плечо: ты что, дура? это и есть твое образование, что ли? — и звук в телеке прибавил. Я как заору: убери звук, идиот!!! Я к экзамену готовлюсь, не видишь?!! Ну, он звук вообще убрал, надел наушники — а от этого другой эффект: он комментирует, что видит, причем довольно громко, потому что себя не слышит. Ну, это я решила потерпеть: будущий муж все-таки. Ну и дальше читаю: “‹…› При последовательном (несвободном) падении тела с высоты на нем обнаруживаются дополнительные повреждения от ударов о выступающие предметы, куда относятся части здания (балкон, трубы), а также забор, деревья и т. п., возможно даже раздевание и расчленение тела. В этом случае фрагменты тела будут довольно кучно сосредотачиваться на площади, которая…” — “ПАССС!!! — орет во всю глотку Павел (я чуть инфаркт миокарда не схлопотала). — ПА-А-А-ССС, УРРРО-О-О-ОД!..” — “‹…› Наименьшим разнообразием отличаются повреждения полых органов (желудок, сердце, мочевой пузырь и т. д.): при этом происходят полные или частичные разрывы стенок органа, подоболочечные кровоизлияния, повреждения связок и полный отрыв органа….” — “БЕЙ!!. НУ БЕЙ ЖЕ, КОЗЗЗЗЕЛ!!.” — “‹…› Полный отрыв сердца может произойти при ударе, направленном…” — “БЕЙ, ИДИОТ! МУДАК СТОЕРРРРРОСОВЫЙ!!.” — “‹…› Части тела животных, которыми могут быть нанесены травматические повреждения: рога, копыта, зубы, лапы, когти. При использовании острых составляющих тела (зубы, когти) возможно частичное или даже полное скелетирование жертвы. ‹…› Невооруженный -человек может нанести повреждение руками: ногтями, кулаком и ладонью (плашмя, ребром), пальцами (сдавление частей тела, выдергивание волос), локтем; ногами (стопами, коленом, голенью); зубами; головой…” — “ИЗ ТЕБЯ, -ГАД, ЦЕНТРАЛЬНЫЙ НАПАДАЮЩИЙ, КАК ИЗ ДЕРЬМА СВЕЧКА!!!” — “‹…› Повреждения ногами. При ударах лежащего человека могут образовываться обширные кровоизлияния (отражающие форму части обуви), множественные переломы ребер, грудины, разрывы внутренних органов, закрытая черепно-мозговая травма…” — “БЫЛО РУКОЙ, БЫЛО!!!” — “‹…› Повреждения зубами разнообразны и зависят от многих обстоятельств. Следы укусов выявляются в виде щелевидных, звездчатых, неправильной формы ран, располагающихся по двум дугообразным линиям. Иногда на месте укусов имеются только ссадины и кровоподтеки. При сдавлении (с большой силой) челюстями могут быть откушены: ушная раковина, нос, палец, половой член, мошонка…” — “У-У-У-У-У-У-У-У-У!..” — “…Более крутая дуга повреждений остается от действия зубов нижней челюсти, а более пологая — от верхней. В повреждениях от укуса…” — “А-А-А-А-А-А-А!!!!…” — “… могут отображаться особенности зубного аппарата: аномалия прикуса, пробелы на месте отсутствующих зубов, отклонение зубов, их необычное положение. ‹…› Скручивание кости представляет собой ее вращение вокруг продольной оси при одновременной фиксации одного из ее концов. При этом возникают винтообразные переломы…” — “О-О-О-О-О-О!..” — “‹…› Чем длиннее и глубже рана, тем сильнее она зияет”.
“Слушай, — говорю, — чаю хочешь?” — “Валяй”, — говорит. Принесла. Сидим, пьем. Каждый смотрит в свое: он — в телек, я в учебник… “‹…› Раны могут иметь разнообразную форму (прямолинейную, звездчатую, извилистую и т. д.) ‹…› Удар — сложный кратковременный процесс взаимодействия тупого предмета с телом (или частью тела) человека, при котором тупой предмет оказывает импульсное центростремительное, одностороннее действие на тело или часть тела человека. В зависимости от целевого предназначения тупого предмета различают: а) орудия — предметы, изготовленные для использования в трудовых процессах (молоток, скалка, сковорода, обух топора и т. д.); б) оружие — предметы, предназначенные для нападения или защиты (кастет, дубинка и т. д. ); в) случайные предметы (булыжник, палка, доска, кирпич, ствол дерева и т. д.) ‹… › Смерть от механических повреждений может наступить не сразу…” — “НЕ БЫЛО ЗА ЛИНИЮ ВОРОТ!!! НЕ БЫЛО!!!” — “…и не в ближайшие часы после травмы, а в более отдаленном периоде времени в результате разнообразных осложнений. ‹…› Железнодорожная травма. История создания первых паровозов полна творческих исканий и инженерных открытий. ‹…› Таким образом, при соприкосновении с землей тело пострадавшего, выброшенного с движущегося электровоза, будет иметь скорость 24 м/с. Чтобы тело развило такую скорость только лишь при свободном падении, оно должно упасть с высоты 28 метров. ‹…› Колесный диск, сдавливая тело во время железнодорожной травмы, перекатывается как бы по желобу, образованному телом. Стенки этого └желоба” и подвергаются трению о боковые поверхности колесного диска. ‹…› Тело сдавливается с силой, равной 15–20 тоннам, сопровождаемой трением вагонного колеса, что приводит к обильному выдавливанию подкожной жировой клетчатки. ‹…› При сдавлении тела между буферами вагонов возможны случаи выпадения кишок через разорвавшуюся промежность и выпадения легких через ротовую полость. Таким образом, попавшие между буферами части тела превращаются, по образному выражению профессора М. И. Райского, └в мешок костей и мяса…””
В какой-то момент у меня снова заныла спина. С утра все-таки я была за столом — не разгибаясь, шпоры писала. Опять легла на диван… “ ‹…› На развитие гниения большое влияние оказывают, разумеется, индивидуальные особенности трупа. Так, трупы детей подвергаются гниению гораздо быстрее трупов взрослых лиц. В то же время трупы новорожденных и мертворожденных гниют медленнее в связи с отсутствием гнилостной флоры. В трупах полных людей гниение развивается быстрее, чем в трупах худых или истощенных. ‹…› При смерти беременной давление гнилостных газов может вытолкнуть плод из ее матки. Это так называемые, └роды в гробу” или └трупные роды”. При эксгумации…” — “ШТРАФНОЙ!!! ШТРАФНОЙ!!! У-У-У-У-У-У-У!!!…” — “…обнаруживается скелет младенца между ногами взрослого скелета. Изменение позы трупа (или скелета при эксгумации) также может быть связано с давлением гнилостных газов”. — “У-Р-Р-Р-Р-А-А-А-А!!!” — “‹…› Иногда в целях сокрытия следов преступления трупы людей сжигают. Время, необходимое для сожжения трупа новорожденного, составляет 2–2,5 часа, трупа взрослого человека — около суток. ‹…› Продолжение по теме └Термическая травма”. ‹…› Четвертая степень отморожения — некроз, охватывающий всю толщину тканей, включая кости. Развивается сухая гангрена: ткани черного цвета, сухие, окаймлены демаркационной полосой синюшно-красного цвета. ‹…› На трупах мужчин, умерших от переохлаждения, обращает на себя внимание сморщенная (пустая) мошонка: яички смещаются в паховые каналы. Этот признак впервые был описан в 1847 году в журнале └Друг здоровья” русским врачом Пупаревым и получил его имя. ‹…› Оледенение головного мозга сопровождается увеличением его объема, что в целом ряде случаев приводит к расхождению швов или растрескиванию черепа”.
Думаю, всякий поймет, если скажу, что до смерти загорелось мне в ту минуту с мужиком полежать. Думаю, всякий поймет. Тем более мужик был в пределах физической досягаемости. После такого чтива не то что с мужиком — с крокодилом порезвиться захочешь.
Ну и занялись мы делом. И так интенсивно занялись, что… Да нет, главной причиной того через девять месяцев случившегося результата была вовсе не интенсивность старта… Потому что у меня и с Павлом раньше, и до него — интенсивности в этих трудах было хоть отбавляй. Но я всегда осторожной была, даже перестраховывалась — мало того, что превентивные меры очень четко предпринимала, но и потом — после контакта и до самой месячной крови — все с ума сходила: перед ожидаемым сроком каждые десять минут засовывала туда к себе ватку — полжизни готова была отдать, чтоб она хоть чуть-чуть побурела. А тут… То ли оттого, что замуж собралась — туда, где меня все и от всех защитят… То ли от этого гниения-разложения… (Еще бы!..) Но факт остается фактом: расслабилась я… так уж расслабилась… А природа, она ведь сразу розовые очки надевает — на ту, что новую жизнь производить будет: раньше, пока я не залетала, чуть день задержка — со мной уже полный психоз, паника, волосы дыбом. А в розовых-то очках будучи, что я подумала: ну и случилась серьезная задержка, ну и что? И я себе отвечаю: конечно, это от нервов! Как же не от нервов, если мы с моим женихом-мужем каждые полчаса регулярно скандалим!..
Вот от всего этого (см. мой рассказ с самого начала) и родился мой сын, Славинский Валериан Павлович.
Помню чувство, когда он в два толчка навсегда покинул мое тело.
Сначала вышла головка — это была только мука, не отличимая от прежней.
Зато со вторым толчком, стенками своего лона, я четко прочла стремительный росчерк его явно мужского тельца: плечи — ручки — бедра — ножки.
А начало моего рассказа не есть фактическое начало. Если откручивать пленку назад, начнут мелькать-множиться тысячи тысяч мелких земных причин и следствий, они будут — на наш слепой взгляд — роиться, как пчелы, они будут наползать друг на друга, как муравьи, беспорядочно мельтешить, как частицы в броуновском движении, взрываться букетами ядерных реакций, ползти цепочками, прыгать пунктирами — они будут соединяться, где надо, в узоры, где надо — просто пересекаться, на каком-то участке — идти параллельно, потом расходиться, чтобы затем снова сойтись, — и в конечном итоге приведут, разумеется, к Адаму и Еве. Но и это не будет началом истории под названием “Каким образом у меня появился ребенок”. А до Подлинного Начала надо идти назад, назад — туда, где “Земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою”. Но и это не Подлинное Начало, а только то, что взято на веру из книги. А поскольку мое образование (я получила специализацию в генетике) приучило меня быть материалистичной, конкретной и очень точной, я предлагаю принять за точку отсчета Обозримое Начало. Тогда мой вывод о появлении у меня ребенка будет звучать следующим образом: ребенок у меня появился в результате длинной цепочки сугубо земных причин и следствий, где начальным звеном (пусковым моментом) явился мой первый мужчина, который заразил меня венерической болезнью.
Окончание следует
1 Руки вверх! (нем.)
2 Мне рассказывала о вас ваша знакомая, Ирина Сергеевна… Это правильный адрес? (англ.)
3 Голос его хозяина (англ.).
4 Войдите (нем.).
5 Спокойной ночи (нем.).
6 Нет! (нем.)
7 Который час? (ломаный англ.)
8 Почему нет?.. (нем.)
9 Стихотворение “Образ твой, мучительный и зыбкий…”. Перевод на немецкий Пауля Целана.
10 Какой очаровательный ребенок! (фр.)
11 Вы живете в Москве? (фр.)
12 А я еще никогда не посещал столицы (фр.).
13 Нет, спасибо!.. (нем.)
14 Майк, через неделю я уезжаю в Берлин (англ.).
15 В промежутке: черт-те где (англ.).