Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2005
Эту статью Л. Куклин (1931–2004) передал в редакцию незадолго до своей кончины.
ЖИЗНЬ И СУДЬБА
Со Всеволодом Александровичем Рождественским я познакомился полвека назад — в 1949 году. Мне, школьнику-старшекласснику, было тогда 17 лет, ему — 54…
Ежели быть совсем точным, то сначала со мной познакомился сам Мастер: из конкурсного самотека он выловил несколько моих юношеских стихотворений — и пригласил меня в свой семинар на Первом совещании молодых писателей северо-запада.
Среди ленинградских поэтов той поры он являлся старейшиной. Поэты фронтового поколения — Дудин, Ботвинник, Орлов, Полякова, Хаустов — только оттеняли и подчеркивали его собственный возраст: Ботвиннику было 27 лет, Орлову — 28, Дудин только-только перешагнул тридцатилетний рубеж. Авторитет Рождественского, его поэтический вкус и то, что называется поэтической культурой, были бесспорны и почти непререкаемы.
А нам, в большинстве своем двадцатилетним, подробности его жизни казались попросту невероятными! Шутка ли: он выступал на вечерах поэтов вместе с Блоком (он показывал нам старые афиши), первым оказался в номере “Англетера”, где покончил с собой Сергей Есенин, и — что было самым главным для нашего поколения — встречался с Маяковским!
От него мы впервые услышали стихи молодого Николая Тихонова, а однажды — как бы для иллюстрации поэтического мастерства — он прочел нам стихотворение о капитанах, которые отрясают ударами трости клочья пены с высоких ботфорт… Имя их автора названо не было…
1
И позднее, до самого своего ухода, старый поэт не оставлял вниманием своего бывшего “семинариста”: время от времени звонил по поводу той или иной публикации, в одном издательстве выступил на редсовете в поддержку моей книги, в другом случае — написал умную и доброжелательную “внутреннюю” рецензию. Я любил приходить к нему в редакцию журнала “Нева”, в котором он в семидесятые годы заведовал отделом поэзии, — в маленькую темноватую комнатку с окном в загаженный петербургский двор и всегда горящей люстрой под высоким потолком. Между письменным казенным столом и стеной еле-еле втискивалось старое, обшарпанное, но уютное кожаное кресло — из разрозненного кабинетного гарнитура какого-нибудь присяжного поверенного былых времен.
Высокий, сухощавый, похожий на традиционного английского лорда, сильно близорукий, Всеволод Александрович щурился на меня из-за стекол старомодных круглых очочков, длинными пальцами вытаскивал из пачки неизменную “беломорину” (как же быстро забылась марка этих поистине знаменитых папирос!), аккуратно разминал табак, спичкой вталкивал в бумажную гильзу ватный тампончик — самодельный антиникотиновый фильтр, — сильно затягивался, выпуская дым вверх, к форточке, и рассказывал, покашливая, и вспоминал, выуживая из своей памяти вещи порою совершенно удивительные…
— Коля Тихонов, — погружался он в события полувековой давности, — привез с фронта целый чемодан рукописей, перетянутый ремнями… Он расстегнул ремни и буквально высыпал гору бумажных листочков передо мной на пол. Из них-то я и составил две его первые книги — “Орду” и “Брагу”…
Я не сразу сообразил, что самому-то “редактору” тогда еле-еле сравнялось 25 лет и он был всего на год старше Тихонова!
Что же касается “чемодана с ремнями”… Откуда же было знать городскому юноше, из-за сильной близорукости негодному к военной службе, что бывший кавалерист Николай Тихонов возил свои рукописи в том, что, собственно, называется седельной или переметной сумой: ремни пропускаются в специальные антабки (кольца) на приспособленном для этого вьючном седле…
Я, правда, не как кавалерист, но как недавний геолог, работавший и в горных, и в степных, и в труднопроходимых таежных регионах, хорошо был знаком с верховыми лошадьми: во вьючных ящиках с окованными стальными уголками, предохраняющими от ударов, мы возили чуткие геодезические инструменты, капсюли-детонаторы и прочую деликатную кладь.
Кстати сказать, упоминание о седельных сумах возникает и у Николая Гумилева — в стихах “Мои читатели”:
Много их, сильных, злых и веселых,
Убивавших слонов и людей,
Умиравших от жажды в пустыне,
Замерзавших на кромке вечного льда,
Верных нашей планете,
Сильной, веселой и злой,
Возят мои книги в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле…
В наш сугубо реалистический, рациональный век хочется спросить: и где же это поэт набрал столько читателей в пальмовых рощах… России?! Ведь писал-то он, как-никак, на русском языке, явно не предназначенном для чтения его стихов кочевниками-бедуинами у вечернего костра?
2
Из рассказов Рождественского выяснилась еще одна примечательная подробность: оказывается, какое-то время в начале двадцатых годов они жили вместе в одной комнате — в своеобразной “коммуне” при Доме искусств на Мойке, 59. Именно там Тихонов высыпал свои фронтовые стихи на пол перед своим будущим редактором… И значительно позже я узнал, что в этом же самом доме проводил заседания “Цеха поэтов” его руководитель Николай Гумилев.
Николай Тихонов, безусловно, не мог не знать стихов Николая Гумилева, но он не входил ни в “Цех”, ни в любые другие группы и объединения — не примыкал ни к футуристам Маяковского и Асеева, ни к имажинистам Есенина и Мариенгофа, ни даже к “конструктивистам” Сельвинского.
Николай Тихонов был самым младшим среди крупных русских поэтов, родившихся, так сказать, на самом сломе веков XIX и XX. Его год рождения — 1896-й; Есенин старше его на год, Маяковский — на три, Мандельштам — на пять, Пастернак — на шесть, Ахматова — на семь лет.
Но даже Гумилева, который был старше его на десять лет и — в свою очередь — только на шесть лет моложе Блока, он не признавал своим Учителем!
В этом проявилась, конечно, его самостоятельность, гордая самодостаточность поэта, который в годы многочисленных литературных колхозов ухитрился остаться независимым от всех групп, школок и “течений”.
А совпадения в биографиях обоих Николаев весьма примечательны. В годы Первой мировой войны оба поэта находились в действующей армии, и — по странному стечению обстоятельств — оба в кавалерии (не то уланы, не то гусары — эти различия уже тогда оказались изрядно стерты), и оба почти одновременно выпустили итоговые для себя книги, вобравшие жизненный опыт революций и катастроф. У Николая Гумилева это “Шатер” и “Огненный столп” (обе вышли в 1921 году), а у Николая Тихонова — “Орда” и “Брага” (опубликованы в 1922-м).
“ Огненный столп” был отпечатан в августе 1921 года в бывшей типографии Голике и Вильборга; это было последнее издание, подготовленное к печати самим Гумилевым. 3 августа он был арестован по обвинению в контрреволюционном заговоре и вскоре расстрелян. И еще одна трагическая деталь, на которые так щедра история: 7 августа 1921 года умер Александр Блок…
И вот сейчас, спустя многие годы, зная последующую судьбу обоих поэтов — Тихонова и Гумилева — весьма интересно (и поучительно) объективно сравнить их поэтические достоинства тех молодых лет, пренебрегая известными всем внетекстовыми обстоятельствами их, таких различных жизней.
Возможен ли такой анализ? Думается, что возможен…
Вот они — передо мной, эти теперь уникальные, бедно (или аскетично?) изданные в те годы книги… Я бережно касаюсь белых обложек “Орды” и “Браги”. “Огненный столп” я приобрел у букиниста, старательно переплетенный в хороший коленкор с золотым тиснением, а на обложку “Шатра” (редчайшее издание, отпечатанное в Севастополе!) пошла знаменитая лиловая бумага, в которую в начале века еще заворачивали конусовидные сахарные головы…
3
“Шатер”, включивший в себя стихи времен гражданской войны, — весьма странная книга: в ней ровно дюжина стихов (я сознательно цитирую именно севастопольское издание), и среди них нет ни одного стихотворения о России; сборник, по сути, представляет собой стихотворно-географический путеводитель по Африке. Судите сами по названиям стихов: “Вступление”, “Красное море”, “Египет”, “Сахара”, “Судан”, “Абиссиния”, “Галла”, “Сомали”, “Готентотская космогония”, “Дагомея”, “Либерия”, “Экваториальный лес”…
Вообще говоря, максимальная степень отстранения от жизненных реалий, невольный или сознательный уход в придуманную экзотику всегда были свойственны Николаю Гумилеву. Вот забавный пример: в его стихах — целый зоопарк: “Ягуар”, “Гиена”, “Невеста льва”, “Орел Синдбада”, “Жираф”, “Носорог”, “Кенгуру”, “Попугай”, “Гиппопотам”, “Змей”, “Слоненок”, “Леопард”… Но почему-то в этом зоологическом ряду не нашлось места обычному верблюду, хотя с этим трудягой наверняка сталкивался офицер Гумилев во время своих маршрутов по Сомали! И — что весьма характерно! — не удостоилось чести быть замеченным ни одно животное, коими славится родина поэта: медведь, лось, волк, росомаха, рысь, кабан, олень, ну — хотя бы лиса или заяц. Удивительная избирательность для поэта-“натуралиста”!
Конечно, при особом литературоведческом желании это стремление, эту жадную страсть к описыванию экзотических животных легко и красиво можно возвести, например, к Вильяму Блейку, к его знаменитому “Тигру”:
Тигр, о тигр, светло горящий
В глубине полночной чащи!
Кем же создан огневой
Соразмерный образ твой?
(Перевод С. Маршака)
Но у Блейка стихотворение сразу выходит на высочайший философский уровень, обращается к Творцу, к Создателю всего сущего — с благодарностью и благоговением перед чудом живой природы, а у Гумилева — наоборот, стихотворение порой опускается на жеманный, салонный уровень:
Послушай: далёко-далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф…
Впрочем, к Вильяму Блейку мы вернемся еще раз.
Мне кажется, что Гумилев путешествует по путям, до него проложенным неистовыми путешественниками-символистами, в первую очередь, конечно, Бальмонтом. Восток, Индия, сумрачный, знойный и загадочный Египет — это их “поэтические” области. Поразительно, как богатый воображением Брюсов, не побывав в Египте, тем не менее сумел написать поистине колдовские строки:
Близ медлительного Нила,
Там, где озеро Мерида,
В царстве пламенного Ра
Ты одна меня любила,
Как Озириса Изида,
Друг, товарищ и сестра,
И клонила пирамида
Тень на наши вечера…
Отличительной чертой таких путешествий является особенность наблюдателя, который видит не то, что есть (за исключением, пожалуй реалиста Бунина), а то, что они хотят видеть. А чаще всего они хотят видеть… себя на фоне всевозможных экзотических пейзажей.
4
Позволю себе небольшое отступление.
В 1949 году Всеволод Рождественский, конечно же, не мог назвать вслух имя автора “Капитанов” — поэта-контрреволюционера. Это могло быть весьма чревато последствиями…
Но тем не менее я чуть позже разыскал это поразившее меня стихотворение у старого книжника и, разумеется, быстро и на всю жизнь выучил наизусть. И вот спустя много лет прочел его глазами взрослого человека в однотомнике “Библиотеки поэта” издания 1988 года. И — что такое?! — в нескольких местах не мог удержаться от невольного смеха!
Ниже я попробую показать, почему же я смеялся.
На неточность натыкаешься с первых же строк:
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.
Сомнительно, конечно, что рулевой парусного судна с ограниченными возможностями маневрирования прокладывает курс “меж скал”, к тому же определение “жемчужных” — это явная натяжка, ложная красивость. По цвету, что ли?! Не по составу же?! Скорее уж, тут недостает слова “отмель” — они-то действительно бывают жемчужными…
…Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь.
Господи ты Боже мой, ну почему именно — иглой?! Карта-то и та разорвана, а тут… Тогда почему не ножом, не шилом, не рыбьей костью, в конце-то концов, а иглой — предметом женского обихода?!
Или еще — вот совершенно нормальные строки о корабельных неполадках: “…течь на борту обнаружив…” — забота корабельного плотника; крыс на борту обнаружив, — досадная, конечно, деталь, забота скорее всего боцмана; но вот строка самого Гумилева:
…Или бунт на борту обнаружив.
Чувствуете, какой неловкий глагол здесь употреблен? Ведь “обнаружить” по смыслу — вывести наружу, сделать явным. Бунт можно предотвратить, ежели принять контрмеры вовремя, бунт можно подавить, можно разоблачить, но — обнаружить? Вдруг, как затерянную в кармане, забытую мелочь?!
Наконец, предпоследняя строфа:
Разве трусам даны эти руки,
Этот острый уверенный взгляд,
Что умеет на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат…
Мальчик, выросший в городе, проявляет здесь элементарную терминологическую неосведомленность (я сознательно не хочу употреблять слово “невежество”!). Ни один уважающий себя капитан, будь он хоть трижды кровожадный пират, не “бросит” свой фрегат — трехмачтовый многопалубный корабль, вооруженный, как минимум, 40–50 орудиями, на “вражью фелуку” (фелюгу) — как правило, простую рыбацкую беспалубную лодку грузоподъемностью не более 2–3 тонн! Это ведь гораздо нелепее, чем палить из пушки по воробьям… И к тому же фелюги характерны не для широких океанских просторов: они мирно перевозили грузы в наших внутренних морях! — Азовском, Каспийском и Черном…
И уж ежели иные и позволяли себе нападать на мирных рыбаков с уловом скумбрии или кефали, то это никак не могли быть лихие капитаны в драгоценных кружевных манжетах, а обычные, извините, портяночники.
Но вот совершенно неожиданное ощущение, или, как выражаются опытные виноделы-дегустаторы, — послевкусие от этого стихотворения: его колдовство, его завораживающий ритм, его музыкальный напор, несмотря на все мои рационалистические придирки, — остался! По этому загадочному поводу прекрасно высказался Маяковский:
Нами лирика в штыки неоднократно атакована,
Ищем речи точной и нагой,
Но поэзия — пресволочнейшая штуковина:
Существует — и ни в зуб ногой!
Конечно же, в стихотворении выстраивается внушительный романтический словоряд: мальстрем, хартия, ботфорты, Брабант, кружева, фрегат… В этом ряду явно недостает еще одного красивого раскатистого слова — бутафория… Да, я не случайно сказал: красивого и р-р-раскатистого слова. Дело в том, что для чуткого уха в этом самом стихотворении заключена совершенно замечательная звуковая инструментовка на “р”! Вслушайтесь:
…И, взойдя на тРепещущий мостик,
Вспоминает покинутый поРт,
ОтРяхая удаРами тРости
Клочья пены с высоких ботфоРт.
Или, бунт на боРту обнаРужив,
Из-за пояса Рвет пистолет,
Так что сыплется золото с кРужев,
С Розоватых бРабантских манжет…
Вот это формальное мастерство, эта аллитерация в первую очередь и завораживает читателя, и особенно — слушателя. Не поленитесь, посчитайте: из 110–115 значимых слов (без союзов и предлогов) в этом стихотворении половина содержит энергичный звук “Р”!
А я ведь впервые запомнил их именно со слуха!
5
Молодой Николай Тихонов, конечно, тоже романтик. И иногда — тоже морской. Но с одним удивительным качеством: абсолютно реалистические детали у него легко и ладно вписываются в самый неистовый романтический антураж. Для иллюстрации своего мнения я с особенным удовольствием приведу полностью одно из самых моих любимых стихотворений Тихонова из книги “Брага”. В нем встречаются те же “ключевые” слова, что и в “Капитанах” Гумилева: скала, корабль, море, соль, земля, пуля, золото, даже — киты и острога!
Я одержимый дикарь, я гол.
Скалой меловой блестит балкон.
К Тучкову мосту шхуну привел
Седой чудак Стивенсон.
И лет ему нынче двадцать пять,
Он новый придумал рассказ —
Ночь отменена, и земля опять
Ясна, как морской приказ.
Пуля дум-дум, стрела, динамит
Ловили душу мою в боях,
И смеялась она, а сегодня дрожит
Болью о кораблях.
Но я таков — не молод, не сед —
И шхуне, что в душу вросла,
Я не могу прочертить ответ
Соленым концом весла.
Пусть уходит в моря, в золото, в лак
Вонзать в китов острогу,
Я сердце свое, как боксер — кулак,
Для боя в степях берегу.
Заметьте: и скала у него не “жемчужная” (цвета дамского платья, модного в начале века), а — “меловая”; и сразу вспоминаются не что-нибудь, а конкретно — белые скалы Дувра, именно от которых пускались в путь искатели приключений!
Такая вот у Николая Тихонова романтика — особого рода. Не картонная, не бутафорская — достоверная.
Есть у Николая Тихонова еще одно “морское” стихотворение — с кораблем и капитаном… Я имею в виду “Балладу о гвоздях” из книги “Брага”:
Спокойно трубку докурил до конца,
Спокойно улыбку стер с лица.
“Команда, во фронт! Офицеры, вперед!”
Сухими шагами командир идет.
И слова равняются в полный рост:
“С якоря в восемь. Курс — ост…”
Это одно из самых знаменитых стихотворений Николая Тихонова, растащенное на цитаты, его фирменный знак, а выражаясь современным энглизированным деловым сленгом, — его “брэнд”, подобный “Черному квадрату” Малевича или “Гернике” Пикассо…
Я уже говорил выше, что по поэтическому строю Тихонов — безусловный романтик. После “Баллады о гвоздях” за ним прочно закрепилось официальное определение — “романтик революционного долга”. Более того, это своеобразное жанровое определение перекочевало даже в энциклопедические словари!
С творчеством двух Николаев опять произошел парадокс: при всем желании у Гумилева нельзя найти ни одного антисоветского, антибольшевистского, “контрреволюционного” стихотворения. Его жизнь прервалась только по подозрению, но и одного этого факта было достаточно, чтобы его стихи нельзя было использовать в дальнейшем как оружие идеологической пропаганды.
В этом смысле пуля (или асфальтовый каток судьбы), уничтожив поэтического соратника Гумилева — бывшего акмеиста Осипа Мандельштама — спустя полтора десятка лет, предназначалась тому хотя бы за конкретное, действительно антисоветское стихотворение о “кремлевском горце”, направленное против Сталина. Власть огрызнулась, как она делала это всегда, во все времена.
Творчество же Тихонова большевистская (коммунистическая) пропаганда гибко и оперативно приспособила для своих нужд. Емкая и афористическая концовка, точная формула двух последних строк:
Гвозди б делать из этих людей:
Крепче б не было в мире гвоздей —
как бы поглотила конкретное историческое наполнение и была принята на вооружение победителями большевиками как образец, как символ их героических характеров. Не из этого ли стихотворения пошло прозвище рыцаря революции Дзержинского как Железного Феликса?!
И тем не менее оно до сих пор остается во многом не прочитанным или, во всяком случае, недопонятым. А в нем скрыта некая загадка…
Во-первых, ежели внимательно вчитаться в это стихотворение, то по его конкретным деталям становится ясно, что действие в нем происходит — пусть и на российском флоте, то… до 17 года:
Адмиральским ушам простукал рассвет:
“Приказ исполнен. Спасенных нет”.
Как хорошо известно, революционные военморы во времена командования товарища Дыбенко офицеров и адмиралов побросали за борт…
Во-вторых, я сомневаюсь, что действие баллады вообще происходит на российском флоте! Выразительная характеристика командира “сухой” скорее относится к фигуре вышколенного англичанина. Да и фраза капитана: “Зато будет знатный кегельбан” вряд ли относится к русскому трактиру или ресторану, скорее уж она имеет отношение к завсегдатаям лондонских или ливерпульских припортовых пабов… Так что “Баллада о гвоздях” вполне может быть стихотворением про англичан!
И уж никак не о революционном долге здесь говорится, перед нами чистый апофеоз воинской присяги, офицерского долга, общечеловеческого понятия чести, одинаково высокого во все времена и для всех народов!
К “романтике революционного долга” тогдашние критики упорно относили и другое известное стихотворение Тихонова из “Браги” — “Балладу о синем пакете”. Энергия письма, динамика описаний, киплинговская нагрузка на строку — все признаки высокой поэзии здесь безусловно присутствуют:
Локти резали ветер, за полем — лог,
Человек добежал, почернел, лег.
Лег у огня, прохрипел: “Коня!” —
И стало холодно у огня.
………………………………………………………..
Озеро в озеро, в карьер луга,
Небо согнулось, как дуга.
Как телеграмма, летит земля,
Ровным звоном звенят поля…
Казалось бы, в этой балладе происходит то же самое: обнажается скрытая пружина подвига, высвобождается неукротимая человеческая энергия, проявляется высшее напряжение души и тела (кстати сказать, опять же без точного “классового” адреса). И — что же мы имеем в результате?!
Письмо в грязи и в крови запеклось,
И человек разорвал его вкось.
Прочел, руки о френч обтер,
Скомкал и бросил за ковер:
“Оно опоздало на полчаса.
Не нужно. Я все уже знаю сам”.
Какой-то неприятный холодок пробегает: ради чего были все нечеловеческие усилия? И эта вот странная брезгливость “человека во френче” — он, видите ли, руки обтер… На мой взгляд, здесь заключена весьма крамольная мысль о бесцельности, бесполезности человеческого подвига, а уж никак не о славном революционном долге…
Но — очень уж темпераментно написано! Завораживает…
6
Любопытная все же это штука — поэтическая молодость! Тихонов написал свои баллады в двадцати трех — двадцатипятилетнем возрасте, Пушкин создал “Песнь о вещем Олеге”, когда ему сравнялось двадцать три, Алексей Толстой примерно в тех же годах написал “Колокольчики мои”…
Стихотворение же Гумилева “Капитаны”, о “секретах” которого мы размышляли выше, вошло в книгу “Жемчуга” (стихи 1907–1910 годов), следовательно, написано тоже молодым человеком лет 22–24. Но… Как бы это сказать помягче — на вполне обычном уровне мышления гимназиста старших классов!
В самом деле, не могут не вызвать улыбки у взрослого человека и такие его строки:
Я, верно, болен: на сердце туман,
Мне скучно все — и люди, и рассказы,
Мне снятся королевские алмазы
И весь в крови широкий ятаган… —
поскольку сразу представляется не романтический герой, а задержавшийся в своем развитии инфантильный книжный юноша.
Для Николая Гумилева крайне важен, так сказать, упреждающ образный сигнал, исходящий от слова; для Николая Тихонова — непосредственное влияние самого события.
Поэтому у них диаметрально противоположны системы образного строя: Николай Гумилев на первый план выдвигает экзотику терминов и географических понятий, за которыми тянется уже готовый, отработанный шлейф впечатлений, в то время как Николай Тихонов извлекает широчайшие образные возможности из, казалось бы, сугубо прозаических жизненных реалий.
Попробуем сравнить, наглядно спараллелить эти приемы.
Как людей пишущих обоих поэтов, естественно, интересует реакция окружающих на собственное творчество, шире — отношение к Книге вообще. Я уже цитировал стихотворение Гумилева “Мои читатели”. А начинается оно так:
Старый бродяга в Аддис-Абебе,
Покоривший многие племена,
Прислал ко мне черного копьеносца
С приветом, составленным из моих стихов.
Лейтенант, водивший канонерки
Под огнем неприятельских батарей,
Целую ночь над южным морем
Читал мне на память мои стихи.
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.
Если не считать эти стихи самопародией, а написанными всерьез, — то больше всего умиляет это наивное восхищение автора самим собой: мне… моих… мне… мои… мне… мои… Этакий безудержный современный “пиар”!
Тихонов говорит “мы”:
Мы разучились нищим подавать,
Дышать над морем высотой соленой,
Встречать зарю и в лавках покупать
За медный мусор золото лимонов.
Случайно к нам заходят корабли,
И рельсы груз приносят по привычке;
Пересчитай людей моей земли —
И сколько мертвых встанет в перекличке.
Но всем торжественно пренебрежем.
Нож сломанный в работе не годится,
Но этим черным сломанным ножом
Разрезаны бессмертные страницы.
В стихах Тихонова возникают ангажированные Гумилевым конники и моряки, но Тихонов словно бы скрыто полемизирует с Гумилевым:
Что же, я не моряк и не конник,
Спать без просыпа? Книгу читать?
Сыпать зерна на подоконник?
А я вовсе не птичий поклонник,
Да и книга нужна мне не та…
Жизнь учила веслом и винтовкой,
Крепким ветром, по плечам моим
Узловатой хлестала веревкой,
Чтобы стал я спокойным и ловким,
Как железные гвозди — простым.
Образ “железных гвоздей” из “Орды” чуть позднее перейдет в “Брагу” — станет “Балладой о гвоздях”; гвозди, выкованные вручную, окажутся не такими уж простыми… Но сказано это словно бы вскользь — на первый план выдвигаются те трагические обстоятельства, которые в конечном счете и пишут Книгу жизни.
А вернее, Книгу Жизни и Смерти: этот образ раннего Тихонова своеобразным эхом отзовется в знаменитых строках Тихонова блокадного:
В железных ночах Ленинграда
По городу Киров идет…
Гвозди б делать из этих людей!
7
У Гумилева есть стихотворение “Самофракийская победа”, включенное в сборник “Костер” (стихи 1918 года):
В час моего ночного бреда
Ты возникаешь пред глазами —
Самофракийская Победа
С простертыми вперед руками.
Спугнув безмолвие ночное,
Рождает головокруженье
Твое крылатое, слепое,
Неудержимое стремленье…
Образ несколько сомнительный. У меня, разумеется, нет оснований считать, будто Гумилев, неоднократно бывавший в Париже и живший там подолгу, не заметил в Лувре, что статуя Ники — это безголовый и безрукий мраморный обрубок с чудом сохранившимися крыльями, правда, весьма выразительными. Так что образ Гумилева — это гипербола, словесная достройка, которая может вызывать и явное сопротивление.
У Тихонова — значительно позже, в предвоенной книге “Тень друга” тоже есть стихотворение, названное “Статуя Самофракийской победы”:
Серый мрамор, по телу струясь полотном,
Словно латы, к плечам тяжелея,
Напряженнейших крыльев окончив залом,
Бился жилкой легчайшей на шее.
……………………………………………………………………..
Над столицею старой, в полярных горах,
В океанов тропическом пекле,
В черноте стратосферы увидишь — горят
Эти крылья, несущие век наш!
И во тьме европейской, где светел мятеж,
Ослепляя невидимым ликом,
Ты услышишь, как хлопают крылья все те ж,
Черепа разбивая владыкам.
Николай Тихонов отталкивается от той же самой данности, что и Николай Гумилев, но насколько же тихоновское стихотворение точнее, мудрее и — окрыленнее!
Не случайно такой чуткий к поэтическим новациям Маяковский любил цитировать эти необыкновенной энергии строки еще до их опубликования!
Еще одно сравнение. У Тихонова в “Орде” есть такие строки:
Огонь, веревка, пуля и топор,
Как слуги, кланялись и шли за нами,
И в каждой капле спал потоп,
Сквозь малый камень прорастали горы,
И в прутике, раздавленном ногою,
Шумели чернорукие леса…
И здесь не частный случай описания рядового пейзажа, но возведенный в высочайшую степень поэтический символ. Схожий прием находим и у Гумилева:
В каждой луже — запах океана,
В каждом камне — веянье пустынь.
Следует сказать, что оба эти примера напрямую восходят к гениальному четверостишию Вильяма Блейка (вот мы и вернулись к нему, как я предуведомлял ранее!):
В одном мгновенье видеть вечность,
Огромный мир — в зерне песка,
В единой горсти — бесконечность,
И небо — в чашечке цветка.
(Перевод С. Маршака)
Но ежели строки Николая Тихонова в полной мере выдерживают соревнование с образцом, то строки Николая Гумилева, на мой взгляд, вялы и невыразительны.
А в стихотворении, открывающем книгу “Брага”, Тихонов снова использует именно этот последовательный “вильям-блейковский” принцип:
И вот под небом, дрогнувшим тогда,
Открылось в диком и простом убранстве,
Что в каждом взоре пенится звезда
И с каждым шагом ширится пространство!
Вот оно — “небо в чашечке цветка”!
Да и отдельно взятые образы Тихонова навсегда врезаются в память подобно гравировке, вырезанной на металле.
…Песню наладим, как ладят шхуну,
Встретим сосну — улыбнись, пойму,
Песенным ветром на камни дуну —
И камни встанут по одному.
Отчего на глине и на алмазе
Рука твое имя всегда найдет?
Ветка курчавая знает разве,
К солнцу какому она растет?
Или вот еще:
На Востоке с красным серпом чалму
Качает каспийский вал…
Это же надо так: мусульманский полумесяц, вознесенный над мечетью, ощутить как часть революционного символа — серпа и молота! Потрясающее воображение!
А вот несколько строк из стихотворения “Перекоп”:
…Но мертвые, прежде чем упасть,
Делают шаг вперед —
Не гранате, не пуле сегодня власть,
И не нам отступать черед.
…………………………………………………………..
И когда луна за облака
Покатилась, как рыбий глаз,
По сломанным, рыжим от крови штыкам
Солнце сошло на нас.
………………………………………………………………….
Нам снилось, если сто лет прожить —
Того не увидят глаза,
Но об этом нельзя ни песен сложить,
Ни просто так рассказать!
Совершенно различными, чтоб не сказать: противоположными, были у поэтов и взгляды на природу поэтического Слова, на его истоки и предназначение — как профессионального для них материала.
Одно из самых знаменитых стихотворений Николая Гумилева так открыто и вызывающе и называется “Слово” (в сборнике “Огненный столп” оно стоит третьим от начала):
………………………………………………
Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
В Святом Благовествовании от Иоанна действительно сказано буквально следующее: “В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог”, “В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков”, и, наконец, в стихе 14 сказано: “И Слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины…”
По сути, Гумилев принимает Слово готовым — как Божий дар: без Бога ни до порога; у Тихонова же отношения с рождающимся складываются совсем по-другому, — неожиданно и дерзко:
…Неправда с нами ела и пила,
Колокола гудели по привычке,
Монеты вес утратили и звон,
И дети не пугались мертвецов…
Тогда впервые выучились мы
Словам прекрасным, горьким и жестоким.
Обратите особое внимание на это слово — впервые! В отличие от Николая Гумилева, Николай Тихонов — вместе с другими — чувствует себя Создателем нового мира, гордо принимая на себя творческие функции Бога по созданию этого мира.
Да, теперь мы с горьким историческим привкусом отчетливо понимаем, что замахивались они на нечто очень большое — и ошиблись; но ведь и у Бога, проектировавшего построить идеальный для человека “MIPЪ” — Вселенную, тоже сорвалось…
8
Да, Россия — православная страна. Но она приняла эту религию не по своему естественному историческому выбору, а волевым решением своего верховного правителя — князя Владимира, недавнего язычника. В этом выборе, разумеется, сказались его личные предпочтения и пристрастия — как о том недвусмысленно свидетельствуют летописи…
Но то, что представители других мировых религий — Будда и Магомет — не были распяты, разве означает, что эти религии менее значимы?! Однако, на мой взгляд, Русь приняла главные символы христианства — крест и распятие, то есть ритуальное убийство, слишком буквально. И это так или иначе формировало отношение народных масс к их выдающимся представителям: предпочтение отдавалось тем, которые пострадали, приняли мученичество за, так сказать, други своя. Это мученичество как бы — в той или иной мере — модель крестных мук, которые выпали Христу, становились определяющими признаками Божьей благодати, осенявшей творцов в России.
Западная Европа, тоже христианский регион, научилась гордиться мудростью своих долгожителей (или — долголетием мудрости); именно в долгой и счастливой жизни видели европейцы благосклонность Творца и благодать Божью. Великолепный Тициан прожил почти 100 лет, Микеланджело и Пикассо, Бертран Рассел и Бернард Шоу — за 90, Вольтер и Гёте — за 80… Даже политические деятели, хотя бы — Пальмерстон и Черчилль, оказались долгожителями, не были убиты или казнены в результате очередного переворота…
А у нас… какой-то злой рок преследует наших русских мыслителей, наших писателей, наших художников! И это относится не только к кровавым годам советской власти! “Традиции” были заложены гораздо раньше: протопопа Аввакума за тогдашнее “диссидентство” сожгли в срубе, Пушкин был убит на дуэли, за ним — Лермонтов, Рылеева повесили, Бестужева-Марлинского сослали на Кавказ, и он был убит чеченской пулей (какая, увы, современная смерть!), Шевченко царским повелением запретили писать и рисовать (!) и сослали в безводную и безлюдную пустыню, великий живописец Федор Васильев в лермонтовском возрасте умер от чахотки, спился и умер под забором Саврасов…
В буквальном смысле слова зачахли на родимой российской почве Белинский и Некрасов, сошли с ума Гоголь и Врубель, так что не случайно, видимо, и XX век начался церковной анафемой Льву Толстому и смертью чахоточного Антона Чехова. А чуть позже — ранними самоубийствами Есенина и Маяковского, и этими смертями только подтверждалась передача кровавой эстафеты от века XIX… А ведь время чудовищной общечеловеческой жатвы 37 года еще не пришло!
Так что в этом жестоком ряду расстрел Петроградской чрезвычайной комиссией офицера Николая Гумилева не выглядит слишком уж чрезвычайным случаем…
Но по христианской трактовке получается, что принял раб Божий мученической венец, и этот факт словно бы мощным прожекторным светом осветил всю его дальнейшую творческую биографию.
В августе 1921 года, когда оборвалась жизнь Николая Гумилева, ему было 35 лет — всего на два года больше, чем Христу в момент распятия…
В самом конце прошлого века… Вот написал начало фразы и невольно остановился: в самом деле, мы имеем реальное право так обращаться со временем своей жизни — мы стоим одновременно в двух веках! Согласитесь, это впечатляет…
И мысль, существующая сразу в двух столетиях, как бы удваивается, приобретает глубину и зримую протяженность, сопровождается то ли стереофоническим эффектом широко разнесенных динамиков, то ли действительно эхом эпох…
Итак, продолжим: в самом конце прошлого, XX века, мне в руки попал фундаментальный труд Юрия Зобнина — молодого, тридцатичетырехлетнего профессора русской словесности из Гуманитарного университета профсоюзов с весьма симптоматическим названием “Николай Гумилев — поэт православия”.
Весь четырехсотстраничный том, наполненный цитатами из поэта и многочисленных богословских источников, служит развернутым доказательством авторского тезиса, вынесенного в название. У меня нет намерения сейчас вдаваться в подробный анализ вышеназванной, поистине титанической работы, но меня тем не менее не покидает ощущение того, что в ней, подкрепленное основательными научными ссылками, проявляется вдруг распространившееся, как ветряная оспа, общественное поветрие, массово возродившееся в России в конце века, многострадального для нее в особенности, — богоискательство.
Я мог бы заметить только одно: что на роль “поэта православия” могли бы в принципе претендовать почти все сколько-нибудь заметные русские поэты, относительные ровесники Гумилева, начавшие свой стихотворческий путь до 1917 года: это и Есенин, и Ахматова, и — несомненно — Пастернак. Николай Гумилев тут отнюдь не является каким-то исключением!
Но в длинном ряду, когда в церковный поминальник добавилось множество официальных страстотерпцев, вкупе с канонизированным святым семейством последнего российского императора, и поэт Николай Гумилев становится весьма удобным кандидатом на роль страдальца и великомученика… Но как раз — именно XX век и доказал, что Бог… как бы это помягче выразиться… самоустранился от людских забот и тревог, от надчеловеческих преступлений и общих заблуждений и уж, во всяком случае, не помог России ни в чем в смысле решения ее многочисленных проблем.
Древние говорили: “Долго живут мужественные”.
Применительно к России эту мысль развил и дополнил один из редких наших писателей-долгожителей — Корней Иванович Чуковский, который, слава Богу, дожил до 87 годков. Он сказал так: “В России, чтобы дождаться справедливости, писатель обязан жить долго…”
Исключительной чуткости поэт и бард Александр Галич с горечью сказал о Пастернаке и о нас с вами:
Как гордимся мы, современники,
Что он умер в своей постели!
И хочется спросить: неужели же только трагическая смерть служит непременным пропуском в бессмертие, снабженным печатью принадлежности к серебряному веку?!
Я не против переоценки ценностей; но почему, восстанавливая одни авторитеты (или приоритеты), мы — по своему привычному российскому распустяйству — должны всякий раз утверждать их за счет полного отрицания прежних?
Иными словами, приобретая новое богатство, зачем же необоснованно уничтожать старые золотые запасы?! Ведь золотая монета со стершимся на ней орлом тем не менее не перестает быть золотой.
И поэты Гумилев или Мандельштам никак не должны оттеснять таких русских народных поэтов, как Твардовский или Исаковский. Да и Симонов или Тихонов не несут ответственности за преступления, совершенные другими; они вместе с нами разделяли нашу боль…
Николай Семенович, в отличие от Николая Степановича, по европейским стандартам прожил долгую жизнь праведника. Он умер в 1979 году, в почете и славе, в возрасте 83 лет. Он был поистине любимцем советской власти, собрав за свою творческую жизнь все мыслимые и немыслимые звания и награды. Он был трижды лауреатом Сталинских премий (подчеркиваю — именно Сталинских, еще не переименованных стыдливо в Государственные): в 1942, 1949 и 1952 годах, Героем Социалистического Труда, получил Международную Ленинскую премию (как Илья Эренбург или Пабло Неруда), долгие годы являлся депутатом Верховного Совета и одним из руководителей Союза писателей СССР.
И, кстати, отмечу специально для нынешних литературных ниспровергателей, чтобы выбить у них из рук их главный козырь: Николай Тихонов никогда не был членом КПСС…
…А я бережно храню его однотомник, подписанный мне в подарок полвека назад и до сих пор, как молитву, повторяю его строки из книги “Орда”:
Праздничный, веселый, бесноватый,
С марсианской жаждою творить,
Вижу я, что небо небогато,
Но про землю — стоит говорить.
И моя душа старого убежденного атеиста с этим согласна!
ПОСТСКРИПТУМ
ИЗ ДНЕВНИКА 1955 ГОДА
25 декабря
….Ровно в полдень, как было условлено, я нажимал кнопку звонка в квартире № 274 дома № 2 по улице Серафимовича — серый дом конструктивистского типа.
(Его в те годы еще не называли — с легкой руки Юрия Трифонова — “Дом на набережной”…)
Открыла мне пожилая женщина в халате:
— Раздевайтесь, проходите.
Я вошел в большую светлую комнату. (Насколько я успел осмотреться в его кабинете — большой комнате с огромным окном и несколько старомодной мебелью, — в нем была масса экзотических вещей: статуэтки из нефрита и слоновой кости, пестрые веера, на окне укреплены плоские бронзовые силуэты каравелл, на столике — заграничные газеты и журналы, а на одной из стен — великолепные фотографии Кавказа: уж Эльбрус-то я узнал как геолог!)
Плотный, абсолютно седой человек с голой грудью (открытый джемпер и расстегнутая рубашка) поднялся с кресла. Из-за двери раздался голос встретившей меня женщины: “Надень пиджак, простудишься…” Он досадливо отмахнулся и протянул руку:
— Садитесь. Я прочел присланные вами стихи. Знаете, они напоминают мне мои ранние стихи, часть из которых вошла в мои первые книги. Это были тридцать—сорок из — нисколько не преувеличиваю! — из шестисот…
Ваши стихи — это еще не совсем стихи. Вы ходите где-то возле большой поэзии, кажется, еще чуть-чуть… и вот этого “чуть-чуть” вам пока не хватает.
Знаете, как в русских сказках: тело, разрубленное на куски каким-нибудь злодеем, сначала сбрызгивают мертвой водой — оно срастается, а уж потом — живой, тогда оно и оживает…
Вы вот свои части, куски жизненного материала, опыта, скрепили мертвой водой — они уже срослись, а вот оживить… живой-то воды вам зачастую не хватает. Иногда стихи очень хорошо начинаются, чего-то от них ждешь, а затем спад, начинаете раздумывать, рефлектировать, теряете темп. Не помните, как Раевский смеялся над Пушкиным, когда у него в битве хан Гирей поднимает саблю, да так, задумавшись, стоит, застыв, и не рубится?
Уж если замахнулись, если клинок сверкнул — это я вам, как старый конник, кавалерист, говорю, — так бейте!
Остроты в ваших стихах не хватает, ровные они. Если измерить их температуру, то это будет тридцать шесть и шесть градусов, а нужно… ну, если и не за сорок, то хотя бы тридцать восемь. Отсюда вытекают и вялость некоторых стихов, и растянутость, когда стихи кажутся длинными.
Говорил он быстро, не всегда правильно, с массой междометий, улыбался, а то и негромко посмеивался. Разговор шел полтора часа. Николай Семенович довольно подробно говорил чуть ли не о каждом стихотворении, не гнушаясь самыми малыми мелочами: слово, стык, рифма и прочее. То, что я записал, — это, разумеется, очень сокращено и обобщено.
Больше других ему понравились “Соседям по жизни”, “Сосны на скалах”, “Кукушка”, “Актрисе”.
— Я думаю, что некоторые стихи из тех, что вы мне показали, вполне можно опубликовать. Я предложу кое-что Вере Инбер в “Знамя”, не возражаете?
Еще бы я возражал!
— А вообще говоря, спешить с печатанием не нужно. Накопите стихов, чтобы было из чего выбирать, и делайте первую книжку не просто еще одной книжкой стихов больше, а чтобы все видели: пришел в литературу новый поэт.
Я вот публикации некоторых своих стихов ждал двадцать пять лет, пока к юбилею не напечатал… Дело не в том, чтобы вирши опубликовали, а в том, чтобы они жили. “Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…”
Я задал трудный для себя вопрос:
— Ну, а вот на том пути, в начале которого я, так сказать, стою, могут ли быть удачи большого плана, или мой путь порочен уже в своей основе?
— Если бы я не считал ваши стихи, — ответил Тихонов, — стихами способного и поэтически одаренного человека, я бы не стал тратить на вас время и совсем по-другому с вами разговаривал… Главное — пробивайтесь к большой теме! Ну, а теперь извините меня, — в три часа у меня парламент…
Вытянул откуда-то томик в белом картонном переплете с названием “Стихи и проза”:
— Это хорошее издание, первое послевоенное… И вдобавок, — он подмигнул, — почти что контрабандное: видите — Лейпциг, и тираж не указан… — сделал надпись на титуле и протянул книгу мне. — Будете в Москве — заходите с новыми стихами, я буду рад с вами встретиться. А стихи я Вере Михайловне передам, она старая ленинградка и любит такие… гм… грамотные стихи хорошей ленинградской школы.
Я ушел, окрыленный… Уже на лестнице я, не удержавшись, открыл подаренный сборник и с трепыханием сердечным прочел: “Льву Куклину — с надеждой на его первую книгу. Николай Тихонов”.