Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2005
Tем днем, когда это случилось (еще не точка — запятая), в последний снегопад зябкой, изматывающей весны, я лежал на втором этаже перестроенной квартиры, сливаясь с крупными белыми кристаллами, будто не было игрушечной призмы окна, распадаясь, совпадая с ними; льняной клок повис на форточке, я очнулся, еле распознал совиное лицо часов, метель скрипела сахаром вприкуску, мгновенно в снежной центрифуге привиделся абрис колес, три задранные конские морды; видение испаряется с ребристого дна, стеклянный пузырь, осколки отлетают от промозглой стены, распряженные коняги с куражом разбегаются, каждый в свою сторону, и уже не встретятся, как пучок линий, от которых остается один пунктир.
Вы просили писать покороче, самое существенное. Я не знаю, что для вас главное. Для меня существенно все, что произошло тем нескончаемым днем, важна предметность моей жизни.
Я кружился в мутном вихре и думал: а была ли Таня, ставшая почти виртуальной, рисунок белый на белом. Я парил отвесно, верхолаз, запутавшийся в снежной арматуре, превращаясь в сыпучий, нейтральный порошок.
— Феликс! — раздалось надо мной, и я никак не мог соотнести Железного Дровосека со своим именем. Побледневшая мать стояла у моей широченной, теперь бесполезной постели. Я не слышал скрипа шагов по ступеням, не слышал ничего.
— Феликс, — повторила мать обмякшими губами, на ней была замшевая юбка с бахромой, она так ходит дома.
— Феникс, — я сдавленно рассмеялся, пожалел, что запозднился вчера, не отправился к себе на хутор, гололеда побоялся. За спиной матери, в утреннем сумраке, уже нарисовался Борис Ренатович, ее бойфренд, офтальмолог.
— Нет, у него не обычная депрессия, похоже на синдром Фриткеса… — произнес, хлопая глазами, топчась, как лось, на ковре.
— Ты бы еще гинеколога мне привела! — взвиваюсь я.
— Кофе сюда принести? — невозмутимо спрашивает моя матушка, словно прикладывает холодный компресс.
— Не надо, — я сжимаю в руке остывшую чашку. Я не ощущаю их ухода, они скользят по лестнице, скорее руки-ноги себе переломают, чем включат днем лампочку, я только слышу бодрые голоса внизу — утренний ритуал в столовой, с чайной церемонией, с тарталетками, ликерчиком, с любезной их сердцу соседкой.
— Прихожу к нотариусу, по поводу завещания, — мать словно продолжает прерванный рассказ, — а он еще совсем не старый и оказался такой бонвован.
— Бонвиван, — со смешком поправляет Ренатыч.
Пожалуй, я бы не разыскал Таню, явившуюся мне из летней ялтинской толчеи, если бы не перепутал дверцы кабинок. Я с весны вкалывал в поместье Нового Украинского (теперь есть и такие), одного крутого лоха, жил на его трехэтажной вилле, ожидая окончательного расчета, у меня было три дня. Измотанный духотой и жарой, я бесцельно бороздил вечернюю набережную, пересекающую голубую раковину Ялты, похожую на большую эстраду с ярусами громоздящихся домов, когда увидел Таню. Она стояла у парапета в черных шортах и майке, она любила все черное, облегающее; идеальной формы голова с пепельным пушком, кокос, наклонилась над мобильником, длинные загорелые пальцы нервно давили на кнопки, обещанный роуминг давал сбой. Я протянул ей свой телефон, она дозвонилась, но никто не отозвался.
— Спасибо, — обожгла меня ассирийскими глазами, коснулась влажной ладонью моего плеча и тут же затерялась в густой толпе.
— Куда вы? — растерянно спросил я, как в глупом советском фильме, смутно сознавая единственность ее существа.
Как она могла мгновенно исчезнуть из вида, затеряться среди слоняющихся людей, сгинуть в человеческой яме? Я кинулся за ней, натыкался на чьи-то локти и спины, терся о них, как буек о морские волны; исходил набережную в обратном направлении, потом опять и опять, безуспешно. После сорока минут бестолкового мотанья, потный и злой, я спустился на пляж, потянул игрушечную дверь туалетной кабинки с буквой “Ж” и больно стукнулся лбом с ней, выходившей. Она охнула, засмеялась, а я, говоря что–то несвязное, крепко обхватил ее, боясь, что она снова исчезнет, потащил, неясно куда, подальше отсюда; то было бессмысленное движение, незначащие слова, слова — возгласы, междометия, и мы сотворяли, произносили их, наспех целуясь, смешные болтики небесного вращения. Все продолжалось нестерпимо долго, уже зажглись звезды, а мы еще кружили, как заводные, по окрестным улочкам и пустырям, уходили дальше и дальше от городских огней, пока не притормозили у заброшенной развалюхи (на другой день искали — тщетно, как сквозь землю провалилась), я раскинул ее тело на железных листах обвалившегося гаража, сыпалась штукатурка, я жадно вонзился в нее и увидел звезды у себя под ногами, опрокинутые, словно ввинчивался не в ее кокосовую плоть, а в хрустящую парусину неба. О, небесное свечение, гормон счастья, излитый на меня, незабвенный. Потом мы спустились к морю, в каком–то другом диком месте, куда и забредать-то страшно, и все повторялось вновь, до самого рассвета, у морской кромки, у ручной воды, среди детских островков песка, перемешанного с галькой, но так не было, потому что море смывает не только усталость и сладкий пот — оно забирается в тебя и что–то стирает. Три дня мы провели, сцепив руки, банкет на вилле, катание на паруснике и дельтаплане, уже померкло, выветрилось, конечно, я хотел себя показать с лучшей стороны, а она уже меня знала с самой сокровенной; зачем я витийствовал на пляже, измышляя несуразные стишки: Таня, ты — выхлоп мазурки, Таня, нас скоро не станет… — зачем каркал? Короче, она не полетела в Питер, к родителям, очертя голову, мы рванули ко мне, в Москву, и, забираясь на второй этаж, я бросил матери: это Таня! Как говорят: вот моя жена. Небо, перечерченное канатами дождя, дряблые городские комары, как маленькие вертолеты в осенней паутине, пылающий котел, красный орган осени, все эти багровые жилки, перепонки листьев, золотые запонки на рубашке снега.
Я не люблю свою мать, не люблю и не перестаю удивляться на нее. Она бы распрекрасно прожила с Эйнштейном и с бен–Ладеном и везде была бы уместна, прирожденная жена, гений семейной жизни, ухаживающая за мужьями, как сиделка за больными, и неизменно переживающая их; Альбертику помогла бы реализовать его сумасшедшую теорию, бен–Ладену — создать “Аль–Кайду” своим чутким отношением. Радовалась ли она сама — в браке? Не уверен, то была жизнь без конфликтов и упреков, похороны без слез. Но она сняла желтую гусеницу, царапавшую суставчатым телом мою младенческую кожу: я ничего не мог сказать, я орал от ужаса в коляске, и меня, полугодовалого, не понимали, а она подошла и сняла глазастое чудовище со лба, и эта первая младенческая память, пуповина внутриутробной, в пользу матери. Потом, из сумрака детства, в Мордовии (я рассказывал Тане, да мало нам выпало времени для рассказов), выплывает острая, как полумесяц, морда лагерной суки Ханки, видно, названной в честь незатейливого пойла, сучка из продмага, косившего почем зря мужиков в погонах самого цветущего возраста; Ханку списали по старости, и все не доходили пьяные руки пустить в расход. И первые мои рисунки запечатлели унылую вышку и лагерную колючку, помню, мне даже хотелось нарисовать ток, пропущенный сквозь металлические шипы, но не придумали таких красок, и сейчас нету. Позже я уничтожил наброски, труднее — с памятью, я ничем не походил на рыжего, лобастого отца, начальничка, напиваясь до белой, бешеной пены, он меня не замечал, как муху, севшую на китель, цеплялся репьем к матери, покорной, противно–услужливой. Мне было семь лет, нет, восемь, когда его шарахнул инсульт, он вылезал из жизни, как из штанов с лампасами, синюшный, дергался, сползая с дивана, а снежный паук на окне крутил свое сальто-мортале.
Совсем скоро мы оказались в Москве — в нашей малогабаритке (я ее не помнил, потому что родился “в лагере”, поздний ненужный ребенок, поскребыш), с двумя смежными комнатами, хрущевка, и это — в центре, среди породистых сталинских домов; между ними примостилась синяя луковка церквушки, куда мать иногда заходила. Тело у нее не поспевало за лицом, оставалось гладким, с едва заметной рыхлинкой, жадным. Не скажу, что их было много, объектов короткой любви, наверное, два или три, они для меня на один фейс, на одно мурло, я вздрагивал в проходнухе от приглушенной ночной возни, я накрывал голову подушкой, парил на перистом облаке, улетал в свою Лапуту, облепленный крахмалом бессвязных, распадающихся снов. Запомнился мент, наш участковый, с русыми пушистыми усами, он всегда притаскивал мне что–то, типа игрушки, как малютке, сироте, а я вынимал из нее пружины, потрошил, молодой шимпанзе, и злобно выбрасывал в мусоропровод. Все у нее должно было идти на понижение, а вот поди ж ты! В конце концов мать решила устроиться в Художественный салон, неподалеку, я знаю, она бы и сторожить пошла, и шваброй махать, наступил девяносто второй год, лагерные денежки, нажитые, рухнули, стали трухой. И такой финт, такой фарт — бурная любовь с самим, с хозяином, с Харитоном Игнатьевичем, тоже вдовцом, роман, плавно перетекший в замужество. Черный снег улыбки, глазки — мутное пивко. Наше прошлое его не удручало — отставной козы барабанщик, сам по тому же ведомству, его посадили в Художественный салон — воеводой на кормление, а время–то было сказочное! — скупай все по дешевке, целыми коллекциями, и кум английской королеве. Что ж мне не удивляться на мою мать, не восхищаться, ведь это ее особый дар, не дает сбоев, необходимость присутствия, осознанная необходимость, как сказал философ. Потом мы переехали в квартиру Х. И., теперь надстроенную мной, в урочище, в уёбище, с ампиром и купеческим модерном. Я уже не вздрагивал от постельного скрипа, в фатере — четыре комнаты, но, ворочаясь ночами под мягкий шелест кондиционера, я, неблагодарный, измышлял, какую “камасутру” они там выдают, запуливают в огромной усыпальнице, как она его интимно кличет, вскрикивает: “Ну еще, еще! Давай, Харя! Шайбу!” Как податливую глину тела месят руки скобаря.
— У тебя же имя грузчика, — весело хамил я, — а ты восемнадцатый век впариваешь! — Запретил хвастаться моими рисунками перед клиентами, постоянными покупателями, а среди них попадались презанятные персонажи, тот же директор музея классика. Помню, я устроился с ватманом на золоченой банкетке (мне не позволялось на ней сидеть, но я плевал!), а он мечется по салону, причитает:
— Надо ехать с экспозицией в Индию, а в фондах хищение, пропал окурок Алексея Максимыча, и что теперь делать?
— Да замените вы чинарик, делов–то, — склабился я, уже дымивший втихаря.
— Это же подлог! — закричал он, нехорошо розовея, словно ему угрожали топором.
Молодой продюсер, ослепляя белым костюмом, в январе, словно приехал не из Тулы, с гастролей, а с Ямайки, витийствовал, придирчиво рассматривая старинную миниатюрку:
— Моцарт кто? — попса. Вот Бетховен, послушаем Девятую симфонию, да его просто распирал тяжелый рок! Никто тогда не понял, время не подошло.
Или потомственный колдун, изгонявший беса из черных пуделей.
— Банное у тебя имя, сандуновское, — доставал я отчима, а он… Разве нечего было ответить четырнадцатилетнему балбесу? Но вот ведь отмалчивался или обращал все в шутку, только раз сорвался, зашипел:
— Если бы ты был мне сын, я бы тебя долго бил, с утра до вечера и с вечера до утра, душу вытряс!
Я прыснул.
— А что, слабо ремень вытащить? Или боишься, свалятся штаны?
Х. И. был уже болен и знал про свою болезнь.
Студентом, бывало, я ненароком заглядывал к нему в кабинет, Хорек сидел, сгорбившись за ореховым столом с завитушками, подсчитывал по вечерам барыши, круглил доходы; с какой безысходной тоской взглядывал он на меня, понимая, что я неизбежно переживу его, а значит, получу дивиденды, бабки, ведь ни в первом, ни во втором браке Господь не наградил этого барыгу детьми, если детки могут быть наградой. Ваши капиталы немы, капитаны Немо! А когда образцовая жена, моя мать, упокоила его на Ваганькове и в ее жизни еще не появился Ренатыч, она, видно, маясь от безделья и больших денег, свалившихся на нее, загорелась бредовой идеей, так и не осуществленной, к счастью, издать книжонку (это в девяносто восьмом!), увековечить память моего отца и попросила меня помочь. Я вышел из себя, я скрывал, кем он был, не хотел, чтоб наши имена хоть как-то связывались.
— Ну хорошо, — надулась она, — найду какого-нибудь писателя голодного, их теперь немало развелось, поковыряется — такое настрочит, почище Стивена Кинга будет.
И ведь не соображала, дуреха, что говорит.
Из скорлупки мобильника проклюнулся звоночек, меня приглашали на вернисаж. Я лежал навзничь в сугробе постели, не в силах подняться, и уже не пялился в окно, снегопад иссяк, оставив просыхающие крыши.
Между тем дела мои шли совсем неплохо; завязав с Архитектурным, я только вначале работал в тандеме с кем-то, я быстро нащупал собственную нишу, золотую жилу — ландшафтный дизайн, и вышел напрямую к заказчикам. Мой отдельно взятый гонорар теперь составлял не пять—семь тысяч, а двадцать и тридцать, в отдельных случаях тянул на пятьдесят — семьдесят в твердой валюте, делаю все с размахом и, разумеется, не плачу налогов, ведь я не связываюсь с фирмами. Отчим, Х. И., не увидел меня “на белом коне”, как старый дирижабль, он уже выпустил воздух. Сейчас в свои двадцать шесть, я могу выполнить “сад камней” любой сложности, соорудить водопад, да мало ли что, а ведь начал, неловко вспоминать, с садовых гномиков, незатейливых беседок. Бывает, разжиревший пахан просит придумать что–нибудь этакое, и я ставлю под сакурой писсуар в форме головы Сократа, делаю ему прикол, раз платит; пусть мочится на Сократа, на эту очумелую жизнь, пока самого не замочили.
Мои отношения с матерью определяла отчужденность, редкий досуг скрашивали девочки из тусовки, замужние дамы, правда, тоже случайные, иногда свербило в душе, но я полагал: настоящее не по мне, не по Сеньке шапка, сомневался, что хоть раз в жизни такое случается с каждым, и попадаешь как кур в ощип.
Я ловлю себя на том, что не рассказываю, а делюсь мыслями; мысли не построишь по ранжиру: сейчас подумай о том, а потом об этом, они всегда вперехлест.
Я не мог без Тани существовать, я вжился, втянулся в нее, как Гоген в абсент, раскачивался на зыбкой палубе чувств. Она стоит передо мной в облегающих черных брюках и водолазке, с пухом волос, подчеркивающим отточенную форму головы, юноша–воин с картины Караваджио, только нет рукояти меча в длинных пальцах, а я щелкаю мышкой перед экраном, где оцифрован макет моего очередного заказа. Таня все видит, замечает любую мелочь, неужели училище дало ей такой нюх, точность художника? Разъятая цепочка времени, звенья распадаются… день или час прошел? Достала из папки мои акварели, перебирает на полу, сидит, поджав ноги, под короткой юбкой будто гудит примус, глаза кремнево–синие, морские.
— Если бы я жила во времена Рафаэля, я бы смешивала Рафе краски.
— Гобелены ткала! — смеюсь, выключаю компьютер.
— А тебе хочется писать маслом?
— Надо же по новой начинать, если работать живопись, — я смущаюсь, как портняжка, которому предлагают подучиться на кутюрье.
Мы ничего не успеваем обдумать, понять про жизнь, время летит быстрее, чем мы соображаем. Таня загостилась у меня, и незачем уже скрывать звонки на мобильник, взволнованные, с паузами из–за нехватки слов, разговоры по–итальянски. С ним, с Армандо, она давно, а со мной без году неделю. У итальяшек слащавые имена, все они теноры — кенари, ему под сорок — зачем тебе такой, на семнадцать лет старше? Я еще не врубаюсь — он прибрал к рукам реставрационный бизнес в Милане, это кое–что проясняет, но какое мне дело, чем занимается Армандо, они поссорились, и он не приехал в Ялту, а теперь вот заладилось, вполне серьезно, Таня даже готова принять католичество. Невероятно!
— Если бы он не объявился, был бы я?
— Наверное. — Она отвернулась.
— Выходит, я заменитель сахара? — До меня, как до жирафа, наконец доперло, и я шарахнул ее так, что она пролетела полмастерской и, падая, чуть не разбила окно.
Я готов отрубить свои кулаки, я катаюсь по полу, где разбросаны ее полусобранные вещи, все вверх дном, полное затмение. Прошел день или два, не помню… надо мной звучит Танин голос, она тихо и виновато говорит, как по квадратику, по фрагменту восстанавливается мозаика, какая это уникальная, дорогостоящая технология, а я уныло бубню, что надстрою еще пол-этажа, сделаю пентхауз с выходом на крышу, и она сможет загорать.
Таня исчезла из моей мастерской, как белка, перезимовавшая на крупе, а потом разыскавшая дупло с орешками. Я ринулся в Питер, адрес–то я знал, квартира оказалась запертой, я понятия не имел, где ее семья обитает на даче, у бугристой воды залива. Есть рассказец у Бианки “Кинэли”, про львенка или рысь, мать мне его читала в детстве, теперь кликуха обрела другой смысл. Все расползалось, трещало по швам. Что ж, постой на часах, у парадного, мало тебя изваляли в перьях. Я витал над сквозящими улицами, город казался мраморной мертвецкой, вот-вот вылезет из Невы белоглазое чудище.
Я был запасным игроком, эпизодом в ее бурной судьбе, устремленной к заманчивой цели. Скорый поезд со свистом мчал меня в Москву, мне свистели в спину, выгоняли с арены; где–то вблизи Бологого, промаявшись у темного окна, я подумал: тот, кого она предпочла, из осколков витража создает ангела, а я из Сократа умудряюсь сделать писсуар.
У себя, на Трубниковском, в разоре и разгроме, я не мог смотреть на черные уточки ее туфель, томящиеся в прихожей. В бредовых полуснах я готов был вызвать Армандо на дуэль, ни больше ни меньше, а он оказывался отменным фехтовальщиком, ворошиловским стрелком… нет, я не хотел расставаться с жизнью так глупо, хоть и во сне. Тогда и началась рубка арматуры. Мать с Борис Ренатычем опекали меня — мы никуда не ходим, выведи нас в свет, — сопровождали на выставки; какой морок, сколько чуши я выслушал о художниках, о картинах, а на ночь глядя, за поздним чаем с “берлинским печеньем”, они пели слаженным дуэтом, ясно что: мне надо поскорее, без душевной крови, забыть эту полушлюху, хищницу и тому подобное. Дольше я не мог находиться с ними под одной крышей, я готов был к новому, рисковому повороту в своей жизни, более того, я ждал его.
Тут и подвернулся хутор.
Как только опускалась темнота, я гонял на своем новеньком “фольксвагене”, порой с подспудным желанием сломать себе шею, совершал вояжи и днем, съезжая с трассы, забираясь в глухие уголки. Однажды, не доехав до Нарофоминска, заметил жестяную стрелку “Егоркина Гора”, увидел заброшенную деревеньку, разоренное воронье гнездо, ютившееся под зеленым косогором, а на холме деревянный двухэтажный домина, явно нежилой. В деревушке обитали две чумовые старухи да подслеповатый дед. Я осведомился о странном доме, стал расспрашивать, вызнал, что хозяин, бывший кузнец, после смерти жены пропил и корову, и гусей и о прошлом годе вздернулся с бодуна. Ну, меня такими штучками не проймешь, что не ладно–де торговать дом, раз он там порешился — каждый сам себе голова, хоть и пьяная, значит, время пришло, мне такое паскудство совсем не угрожает, я и пью-то, как воробей, даже курить бросил. Справился о родственниках, — в Люберцах проживает племянник, сказал дед, кряхтя после чекушки. Адреса, разумеется, не дал, сообщил только, что племянник, Лешка с редкой фамилией Еремин, трудится в паровозоремонтных мастерских. Удача сопутствовала мне, я нагрянул в эти мастерские, сбил с панталыку ошарашенного наследника, пообещав ему бабки, о которых он и не грезил, усадил в машину, и мы поехали смотреть “хутор”. Какое там царило запустение! Слезно было видеть развалившуюся кузню, поросшую бурьяном, напрасный труд поколений, итог, а ведь когда–то здесь имелись птичник и хлев, рыбник с карасями превратился в мутную лужу. Под рукой рассыпались трухлявые доски телеги, бесцельно из них торчал ободранный хомут.
— Память о коняге, о Гришуне, — равнодушно сказал племянник.
А вот с самим домом, что странно, было все в порядке. Балки не сгнили, сохранилась кровля, только летучие мыши гнездились, вились на верхотурье. Я, недолго думая, купил дом и полгектара рыжей, глинистой земли; на благоустройство, считай, ушли пять месяцев и кругленькая сумма. Я решил не выдергивать дом из ландшафта, не менять его внешний вид, непривлекательный, нелакомый для чужих глаз, я лишь убрал безобразие вокруг, выкопал скважину, заменил фундамент, проложил дорогу до шоссе, оно близко. Заказал по своему эскизу изгородь, обвитую медным прутом. Зато внутри у меня — супер! Подновленные бревна излучают вековое, янтарное тепло сосны, просторная мастерская оснащена всем необходимым, множество станочков, приспособлений — я люблю работать руками, смехом говорю, что вытачиваю свои эскизы; русскую печь я преобразовал в современный камин, а наверху расположена спальня, перегороженная с кабинетом, тренажеры. Не забивать же мое жилище антиквариатом, вроде любимого отчима, будь ему земля колом.
Я переключился, как коробка передач, на другую скорость. Я не брал выгодные заказы, хотя были большие траты, занялся живописью, пытался определиться, выработать свой стиль. Написал мужской портрет, натюрморты в пейзаже. Ну и что, кого я поразил? Представил несколько небольших полотен, а чего не выставиться, если я спонсировал, прикармливал бездельников кураторов. Осенью даже предложили участвовать в молодежной выставке на Кубе, но меня, увы, не манила страна веселых нищих.
Вечером того долгого утра, давшего мне почувствовать себя локатором снега, я поднялся, побрился и поехал на вернисаж молодых художниц. Я ввалился, когда в особнячке на бульваре столы уже накрыли, фуршет был в разгаре, вся тусовка своя. Я оглядел стены, взгляд ни на чем не задержался. Вкраплениями слюды в наш сланец сидели на стульях несколько старичков в джинсе, заедали водочку бутербродами, посверкивали бедовыми глазами, осколки другой популяции, легендарной Масловки, братства художников, о котором я знал только понаслышке. Как они отличаются от нас, расчетливых, наигранно веселых; конечно, и там водилась бесовня, мелкая сволочь, но в целом… полночные споры об искусстве, дружба взахлеб, гитара. Пронзительные романы, варка глинтвейна, наутро легкое похмелье с дамой сердца, килька в томате под шампанское, а тут… рядом ипподром и родной ресторан “Бега”, где художников чуть ли не в долг поили. А Челюскинская, а Сенеж, вот уж приюты живописцев, катание на лодках, в очередь гребут и рисуют ноздря в ноздрю…
Почему я в тот вечер запал на Регину, которую знал до и после короткого счастья с Таней, и всегда проходил как бы сквозь нее. Регина вальяжно подошла с налитым стаканом, облаченная в малиновый свитер, он был ей очень к лицу — в радостной эйфории, словно это ее персональная выставка, а висели-то две блеклые картинки.
— Феликс, повысь градус! Дался тебе этот сухарь…. — сказала, упершись в меня пушистым боком, с пьяненькой уверенностью в своем неотразимом обаянии.
Я взглянул на разномастные волосы, торчавшие частоколом от свирепого геля: вот дурешка, зачем выжучивается?
— Видел мои шедевры? — спросила будто невзначай.
Я посмотрел в угол за дверью, куда поместили Регину, поставили, как школьницу, и промолчал.
Она проглотила выразительное молчание, подцепила пластмассовой вилкой ломтик буженины для меня и чуть было не облила липким десертным мой дорогой пиджак. Но, странное дело, от ее брутального свитера, от плотного тела под ним исходило обволакивающее тепло.
Да, она всегда на подхвате, грязцо, конечно, но порой хочется залезть в грязевую ванну, “лечь на дно, как подводная лодка, и сигналов не подавать”.
Неудивительно, что я вышел вместе с Региной в моросящий весенний дождь, она даже присвистнула, или мне показалось, увидев серебристый “фольксваген”.
— Вот это тачка! Очень кстати, а то мой “жигуль” в ремонте. Поедем к тебе, — спросила за меня, — на твой прибамбасный хутор?
Откуда она может что–то знать про мое пристанище? Кто там был — двое, трое, и то по делу, значит, слухом земля полнится? Я не завел друзей. Какая еще дружба между нами, творческими особями, одно соперничество. А другое человечество меня просто не интересует.
В темноте мы ехали под тихую музыку, сидя рядом, Регина нервно курила, иногда поворачивая ко мне голубоватое лицо с приглушенной косметикой. Подумалось, она из тех женщин, которых делает ночь, к утру их лица оплывают, как свечи, теряют притягательность.
— Плохо продаюсь, Феликс, — она загасила окурок.
— Что? — не врубился я. Утренний рисунок — белый на белом — полоснул лобовое стекло, я вывернул руль, боясь проехать поворот на проложенную мной дорогу.
— Сдала две картины в салон, и еще две в бутик, знаешь, в подземном переходе на Крымскую.
Я не среагировал, я этого бутика не знал.
— А продали всего одну, вот гадство. Считай, только на бензин. А тут еще крыло мне помяли. Думаешь, заплатили?
Нет, не так уж ее манило ночное приключение, житейские заботы не оставляли, гнобили Регину.
Я поднялся на косогор, притормозил.
— Ну прямо замок Дракулы! — Ежась в коротком плащике, Регина оторопело разглядывала мою домину. — Слушай, а у тебя там нет свободного гробика?
— Грог есть, а гробик заслужить надо, — скаламбурил я. Повернул филенку сделанного под дремучую старину замка. А когда мы вошли и явилось ей все великолепие моего жилища, когда я включил отпадные конические светильники и китайский дракон (в его пасти можно колоть орехи) щелкнул зубами, Регина, казалось, сражена была наповал.
— Как ты зашибил такую деньгу? На свой домище?
— Достался по наследству, только привел его в порядок, — соврал я.
Регина с сомнением взглянула на меня. Регина скользила по мягкому ковру — яркая ветошь листвы, праздник осенних чувств, и несуразная цыганистость была в ней, сильно пахнущей алкоголем.
— Я знаю, для кого ты старался! — царапнул коготок голоса, по лицу пробежала ухмылка.
Я достал из бара вискарь, плеснул в стеклянные подковы бокалов, ясно, не поровну, хотелось, чтобы Регина продержалась подольше. Она обняла меня сзади, прижавшись горячим животом к моим ягодицам, нешуточный огонь выплескивался из ее джинсов… Виски мы пили уже потом, распластавшись на медвежьей шкуре у разгоревшегося камина. Искусная, ненасытная в хмельном раже, птичье гнездо на голове рассыпалось, наматывала на пальцы мои длинные волосы, щекотавшие и возбуждавшие ее, хрипло шептала:
— Ты настоящий, ты за-а-мечательный.
Я знаю, какой я, но все равно приятно услышать. Перед тем как вылететь в черную трубу сна, я видел: она идет в ванную, влажно светились полноватые бедра… было нечто жутковатое в крадущейся наготе, в сером свечении тела, набухающего темнотой.
Утром ночной мираж рассеялся без следа, я проснулся от запаха кофейного зерна, на столе дымилась кофеварка. Регина, наспех причесанная, спускалась по лестнице со второго этажа. Да, ее лепит ночь, я не ошибся, наверное, ей тридцать, может, тридцать два; не по душе мне пришлись эти хождения по дому, сказать? Не стоит, зачем.
— А я уже выпила кофе, — она по–хозяйски намазывала хлебцы паштетом, осваиваясь на новом месте. Явно переоценила мое одиночество; неужели посчитала, что таким макаром захомутает меня, дурешка? С лукавым укором — даже спальню не показал! — протянула чашку в койку, тоже нехитрая уловка, вообразила, сейчас уляжется со мной на шкуре, или я усажу ее на себя, и все начнется сызнова. Мне бы дорожить такой любовницей, но вот не захотелось, чтобы Регина обживалась. Интуитивно она поняла это, стала неторопливо собираться. На прощание бросила монетку в мой декоративный фонтанчик.
В машине Регина старалась казаться непринужденной, веселой, пристала:
— Ну скажи, как ты огребаешь свои бабки, ландшафтным дизайном?
— Да, садовые гномики, — я улыбнулся.
Она поджала губы и замолчала.
Проехать двенадцать километров до станции было пустяковым делом.
Я купил ей билет на электричку, посадил в вагон, мы чмокнулись, обменялись телефонами. Зачем продолжать наш скоропалительный роман?
Что вы заглядываете мне через плечо, понукаете? Да, я проводил Регину. Мой текст, мое повествование выходит на финишную прямую. Я не имею в этом деле навыка, никогда не вел дневника, водил перышком по бумаге, рисуя. Не мешайте.
Вернувшись в свой нелюдимый дом, действительно чем–то напоминающий старый замок Дракулы, я ощутил ноющую пустоту, которую испытывал после каждой женщины, кроме Тани. Помыл посуду, вытер скопившуюся пыль, ведь по хозяйству мне никто не помогал, я не хотел, чтоб совали нос в мою жизнь. Это заняло немало времени, достал ватман, пробовал рисовать.
На третий день неожиданно позвонила Регина.
— Давай где–нибудь пообедаем, ну в китайском ресторане.
Я удивился.
— Могу пригласить тебя в гости, — мило продолжала она, словно не замечая моего замешательства.
Я вспомнил бархатную кожу, призывно светящееся тело… я собирался встретиться с одним мэном, поговорить о долгосрочном заказе, да и холодильник пора загрузить, все равно надо выбираться в город.
— Лады, пообедаем, — согласился.
Весна жарко разгоралась, вот–вот грозила перейти в лето.
Шоссе днем незапруженное, до Москвы допилил быстро, моя деловая встреча не заняла много времени.
Регина ждала меня на Белорусской, отоспавшаяся, благостная, в пятнистом кожаном пиджачке, гладко причесанная. Косметики минимум.
Было часа два, мы зашли в полупустой ресторанчик, в душных сумерках покачивали бахромой рыжие фонари.
Я заказал дежурный набор — ассорти на фарфоровом блюде, чашечки с сакэ.
— Знаешь, что выдала Полина Герардовна? — щебетала Регина, неумело тыкая палочками в кальмара.
— Говорит, так и быть, выставлю тебя в галерее, а ты устрой мне Феликса. Представляешь? Вот наглость! Ничего, обойдется.
Меня, конечно, не интересовала судьба Регининых картин, слышал и забыл, но получалось, Герардовна, хозяйка престижной кормушки, открыла пасть, я что, вибратор — услаждать дряблую тетку в годах!
— Ты, я понимаю, где могла, уже разболтала про тот вечер.
— Я? — притворно возмутилась Регина. — Никому ни слова, они же видели, как мы вместе выходили.
— Не хочешь ни с кем делиться мной? — размякший от теплой рисовой водки, шутейно спросил я, будто восхищаясь ее героизмом.
— Угадал. Ни–и с кем! — Регина потянулась ко мне и чмокнула жирными губами.
Я вытерся льняной салфеткой. Она удручала меня. Сакэ не взбодрило, родило тяжесть в голове, я заказал одинарный скотч. Потом, чтоб протрезветь, мы тянули жидкий зеленый чай.
Оказавшись на улице, ясно, поехали к ней, она и жила неподалеку, на Лесной.
В неряшливой квартирке с обшарпанными стенами было совсем мало света, как она здесь пишет маслом? Сдвинутые в кучу подрамники, косо висящий, блеклый натюрморт, неужели и ей что–то заказывают? Я не собирался у нее задерживаться, намереваясь сделать то, для чего меня и пригласила Регина, вальяжно раскинувшаяся на тахте, как кошка, ждущая, чтобы ее почесали. Я примостился сверху и оторопел, я смотрел на лицо, нечеловеческое почти, лицо хищной прекрасной птицы, нос заострился, превратился в клюв, потусторонне глядели стереоскопические глаза, непонятного цвета… Вот это да! Ну и фишка! Только бы донести до холста, не растерять увиденное.
— Что ты так смотришь? — услышал тихий недовольный голос Регины.
Я взял ее грубо, наспех, а она только глухо постанывала, нельзя же оставить девушку ожидающей, распаленной…
Я видел, как она меняется, как распадается лицо, поразившее меня; грандиозный замысел уже возник, но еще не оформился.
Регина лежала щекой на моем плече, жалобилась на трудную жизнь: за хату приходится платить триста баксов, а где их нароешь? Захваченный своими странными мыслями, я полуслушал, стукнуло в голову: надо дать ей какие–то бабки, осторожно, чтоб не обиделась. Феномен, явленный мне, не должен ускользнуть воришкой в подворотню, я ждал подтверждения, и не в этой убогой квартире, а у себя на хуторе, в другом интерьере.
Я сгреб в охапку растерявшуюся Регину, быстро одел ее, усадил в машину. По дороге, в супермаркете, я бродил, как лунатик, толкая перед собой тележку.
Я ехал быстро, просто мчался по шоссе, а Регина обвилась ногой вокруг моей, мешая нажимать на газ. В мастерской, за стойкой бара, я разломал лаваш, разложил по тарелкам закуски, у Регины был хороший аппетит, она уже проголодалась, тащила меня в спальню, мол, там перекусим между делом, а мне хотелось смотреть на нее. В какой–то миг натянулась кожа на щеках, жутковато заблестели выпуклые прекрасные глаза женщины–птицы. Она не знала, что носит в себе. Как экзотический плод, замысел созревал, распирал мозги.
— Трехнутый, чудной ты сегодня, — промолвила Регина.
— Ты тоже бываешь разной, переменчивой, — я осекся, боясь вспугнуть ее. Сказал, что хочу побыть один, собраться с мыслями, это было чистой правдой. Насколько мог, деликатно дал зеленых, положил в сумочку, чтоб не обижалась, довез до электрички.
Я отключил мобильник, делал наброски, пытаясь запечатлеть свое открытие, преображение Регины, я рисовал карандашом и тушью, потом углубился в расчеты, чертил, а замысел все бурлил, эликсиром в реторте алхимика. Утром я сел за руль и отправился в наш Художественный комбинат, как сказали бы раньше. Теперь ничего такого не существует, среди березовых лесов, к северу от столицы, стоит бывшая оборонка, заброшенная, единственное, что от нее осталось, — классные мастера, они–то и перешли, вполне успешно, на изготовление разных забористых штуковин, эксклюзива для дизайна. Я работал с ними уже два года. Мой заказ никого не озадачил, технически он был несложен, поджимали только сроки, я дал ребятишкам неделю.
Пока суть да дело, трое умельцев, чтоб не терять время, поехали ко мне с трубами и сваркой — подвести воду из ванной в мастерскую, им еще предстояло сварганить душ. Я съездил в соседнюю деревеньку, в Оселки, привез сено и пока свалил его в сарай. Опять смотал в город, купил в театральном магазине боа из перьев, прозрачную материю и собственноручно сшил занятный хитон, чем меньше людей вовлечено в мою идею, тем лучше.
В субботу утром на хутор въехал фургон, ребята внесли четыре стенки, обитые золотистой рабицей, для большой, просторной клетки, дверцу с захлопывающимся замком и еще одну рабицу–крышу, толстые металлические рейки, аккуратно подогнанный крепеж. На сборку, на монтаж ушел целый день; Кеша, бригадир, еще недавно маявшийся без работы, а теперь благодаря кормильцам вроде меня разъезжающий на “вольво”, поглядывал с недобрым любопытством: дескать, что, друг ситный, навалял всякого разным толстосумам, теперь сам с катушек сорвался? Терпел, терпел и не выдержал.
— И какую же зверюгу, Феликс Антонович, хочешь сюда посадить?
Не люблю я свое отчество, так плохо сочетающееся с именем, не люблю все, напоминающее отца.
— Динозаврика, — сказал, не моргнув глазом.
Мастера натужно засмеялись.
— Где ж они еще плодятся?
— Места надо знать.
Вечером, щедро заплатив, я бригаду отпустил. С удовольствием обошел и оглядел клетку, остро поблескивающую в сумерках, внес в нее подобие насеста, сам собрал скамеечки, делал, как задумал. Поставил очиститель воздуха, проверил шнур, насыпал овсяные мюсли в мисочку, налил воды в другую посудину. Потрогал новенький замок. Хоть и время было позднее, не поленился сходить в сарай, постелил на пол сенцо и развалился в клетке; приятно щекочущая подстилка еще таила запах прошлогодних трав, вот так бы и лежал, сам бы здесь жил–спал. Все сносно, относительно комфортно; с неохотой я поднялся, снова покрутил, проверил дверцу, перелез на диван и забылся сном праведника.
Утром, едва продрав глаза, с чашечкой кофе в руке, я включил мою серебряную скорлупку и набрал номер Регины.
— Куда ты пропал? — холодно поинтересовалась она.
— Трудился. Работы выше головы. Приедешь, сама увидишь. — Зачем давать время для новых расспросов, спросил сам: — Регина, хочешь пожить у меня, на хуторе?
— Пожить? — всполошилась она, не зная, как отнестись к моим словам.
— Устрой себе каникулы, побудь недельку, дней пять, ну… сколько сможешь, — ласково говорил я.
Регина молчала. Да, я не подарок, странный субъект, со мной нелегко, но чем черт не шутит, а вдруг вот он, ее, ускользающий шанс? — угадывался нехитрый ход мыслей.
— Ты же не зря бросила монетку в фонтанчик, — бодро продолжал я. — В общем, приезжай, жду тебя часа в четыре…
— Могу и раньше, соберусь и нагряну, — в голосе Регины послышался довольный смешок.
— О’кей!
Уговорил. Впрочем, вряд ли могло быть иначе.
Солнце еще было в зените — огромная брошка, золотой осьминог, пришпиленный к небесной лазури, когда Регина, отпустив попутку, взобралась ко мне на взгорье. Вошла в миленьком вельветовом пальтишке, неновом, но из хорошего бутика, разномастные волосы переливались радугой — то, что требуется, — отметил я; она держала наперевес несколько белых калл, обернутых целлофаном, я снял замшевую перчатку, чмокнул ей руку.
— Я подумала, у тебя есть все, нет только цветов. — Да, она определенно настроилась на романтическое приключение.
— Вот это фишка! — Регина сделала несколько шагов и остолбенела, стояла, разглядывая великолепную клетку.
— Такого я нигде не видела. Перформанс?
Я кивнул.
— Ну, круто. — Она обняла меня за шею, потом сняла туфли, обошла клетку, трогая пальцами золотистую решетку. Я тем временем разжег камин.
— Можно зайти внутрь?
— Конечно. — Я стащил с Регины одежду, галантно распахнул дверцу. Нагота отливала белизной, как мраморные каллы с пупырышками воды.
— Ой, какая прелесть! — Напялила хитончик с дымчатыми перьями, раскраснелась, предвкушая, как займется любовью в клетке.
Невероятная игра, затеянная мной, уже развивалась по своим законам, затягивала в крепкую паутину, и я становился одним из действующих лиц.
Мы обнимались, зарывались в сено, разворошили подстилку.
— Давай будем здесь жить, так здорово, — разгоряченно шептала Регина мне в ухо.
“Посмотрим, что ты скажешь через полчаса”, — подумал я, притомленный ее напором, жарким водопадом истосковавшегося тела. Где изумивший меня сиреневый свет кожи, острые черты птицы? Вспыхнув на мгновение, птичность лица рассыпалась, ускользала. Что же тогда? Вся моя затея напрасна?
— Не поняла! — вскинулась Регина, когда я, щелкнув замком, выбрался из клетки. — Не поняла, — повторила уже резче, — ты меня здесь запер, а сам улизнул. Это что, твои обычные понты?
Ясно, ей было неприятно, что дверца захлопнулась.
— Да вот я, никуда не слинял.
Она зябко передернула плечами, вздрогнули, переливаясь, перья. Замечательно!
— Открой, слышишь!
Всполошенная, рассерженная… злой блеск глаз, тот самый, наклон лица… мне бы схватить кисть, сделать первые мазки, а не препираться с ней, пускаясь в нудные объяснения.
— Спокойно. Не трепыхайся, давай поговорим. Считай это экспериментом, как хочешь. Я должен написать твой портрет, грандиозную вещь. Я тебя увидел такой, Женщиной–Птицей, еще в первый раз, когда приехала, — я волновался, подбирая нужные слова, но не получалось. — Ты ведь можешь стать как бы моим соавтором, не просто позировать…
— Позировать? — ее лицо стало скучным. — Бред какой–то…
Верно, живописцы сейчас редко вдохновляют друг друга.
Чтобы доказать, что я не бешусь с жиру, говорю по делу, я протянул Регине скатанные трубкой ватманы, рисунки. Увидев уголь и тушь, свое колдовское лицо, Регина даже языком прищелкнула.
— Да ты рисовальщик! А я думала — ничего особенного, мазила.
“Все вы так думаете!” — чуть не вырвалось у меня, но я сдержался.
— Ну хорошо, пиши себе на здоровье, — смирилась она, — только выпусти из клетки.
— Придется свыкнуться с некоторыми неудобствами, на короткое время, ради достоверности, — перешел я к существенному. — Тебе надо прожить жизнь птицы, я смоделировал всю атрибутику, это concept. Не знаю, сделаю ли что-нибудь потом, возможно, я и рожден–то для одной вещи — твоего портрета…
— Выходит, я должна сидеть в клетке? — Регина снова выпустила когти.
— Три тысячи. Ты получишь три тысячи за помощь, оказанную мне.
— Чего три тысячи?
— Ну не рублей же. Три тысячи баксов.
Сомнение пробежало по ее лицу, то ли сумма показалась слишком большой, то ли Регина подумала: а может, поторговаться?
— Значит, мы заключаем сделку?
— Считай, так.
— Деньги мне, конечно, позарез нужны, — словно оправдывалась она, — машину надо из ремонта забирать, холсты до ума доводить, сколько сейчас рамы стоят, одно разорение… ладно, поработаю собакой на сене.
— Птицей, птицей, — уточнил я.
— Но ты хоть будешь выпускать меня отсюда по временам. Сам понимаешь… и вообще.
— А все предусмотрено. С гигиеной будет о’кей! Видишь, краны, желоб, он подключен к канализации. А это — очиститель воздуха, есть еще спреи…
— Вот дела! А как помыться в твоем идиотском душе? Даже полотенца нет. — В глазах снова вспыхнула злость.
— Отряхнешься (я хотел добавить: не барыня!), птицы не вытираются полотенцем.
— Издеваешься? Отруби мне тогда руки, пришей крылья.
— Не блажи. Я пишу твое лицо, портрет.
Она брезгливо покосилась на плошку с мюслями.
— Что, я должна это жрать?
— Поголодаешь чуток, зато фигура будет как у топ–модели.
— А мобильник ты сюда мне дашь?
— Ты видела птиц, говорящих по мобильнику? — невозмутимо парировал я.
— Ну хоть пачку сигарет. Винца нальешь? — Она пнула керамическую миску для воды. — Правда, я здесь на птичьих правах…
Я засмеялся.
— Где замечены в природе курящие, пьющие птицы?
— Опять заладил свое. Хорошенькая у меня будет жизнь! Спи на соломе, как арестантка.
— Ладно, посетовала, и хватит, — уже надоели ее причитания. — Располагайся поудобнее и помалкивай.
Я работал, совершенно забыв о времени, пока был свет, писал этюды к портрету, зажег лампу и все не мог остановиться, закончил, когда одеревенела рука, в девять часов.
— Телевизор включишь? — присмиревшая Регина выглядела довольно жалко.
Я вошел в клетку, положил пульт от моего “Самсунга”, обнял ее лохматую голову, дескать, ничего, подруга, прорвемся. Щелкнул замком (выпусти птичку на волю, фигли потом загонишь), взобрался по ступенькам к себе на верхотурье, прихватив пару бутербродов. Неудобно заправляться при ней, а наверху, в кабинете, я глотнул вискаря из бутылки, наспех перекусил. Нет, я не думал о сне, хоть и вымотался; загрунтовал новый холст, пробовал, вырабатывал свой мазок — густой, косо летящий, вобравший оттенки от серо–голубого до бледно–лилового, такая получалась гамма. Мой неровный, многослойный мазок восходил к Врубелю, но тот застрял в серебряном веке, а меня угораздило родиться на столетие позже.
Внизу, в мастерской, приглушенно звучал телевизор, маялась в клетке Регина — свыклась ли, обжилась? Меня это не очень-то волновало, ведь все шло по плану.
Как музыкант в плазме сотворяемой музыки, я вертелся на игле сна тропическим насекомым, дикарем в перьях ритуального танца, проспал часа три, а встал бодрым, захотелось размяться, оседлать тренажер, но я услышал внизу шум, клокочущий голос Регины и быстро сбежал по лестнице.
— Выпусти меня отсюда, ублюдок? Садист! Посадил человека за решетку. Плевала я на твои деньги!
Она сотрясала сетку, крепкие ячейки не поддавались, солома запуталась у нее в волосах. За ночь Регина спала с лица, заострился птичий нос.
— Заведи бегемота себе и забавляйся. Я что, животное, должна это делать в клетке?
— Ты о гуано? А чем “пахнет в краю родном”? Мы же договорились.
Я, конечно, ожидал взрыва, но готов к нему не был.
— В конце концов, я тоже художник!
Я ждал, когда Регина выпустит пар.
— Мне нужны деньги, и ты на этом сыграл, — она отдышалась, присела на шаткую скамеечку. — Хрен с ней, с машиной, обойдусь, а на рамы, на краски займу, не впервой.
Регина плакала, уткнувшись головой в колени.
— Да успокойся ты. Все будет о’кей. Ремонт сделаем и рамы купим. Ты ничего не потратишь, твои деньги останутся нетронутыми.
Она недоверчиво уставилась на меня.
— Сколько же я в итоге получу? За твои эксперименты?
— Договоримся, — уклончиво сказал я. Внакладе не будешь.
Кажется, замолчала.
— Мне можно приступить к работе?
— Курить зверски хочется. Хоть одну сигарету…
— Потерпи. Так, глядишь, и бросишь. Нет худа без добра. Еще спасибо скажешь.
— Ну и суров ты! Даже в психушке лучше. Там решетки только на окнах.
— Как тебя занесло в психушку?
— Как, кряк! Одни — от армии, а я от алиментов косила.
— От алиментов? — изумился я.
— Ну да. У меня же в Кременчуге, на малой родине, сын есть, ему уже восемь лет. Мать и подала на алименты, когда я в Москву поехала. Тут одно из двух: или пробиваться, картины работать, или горшки выносить.
“Вот монстр! — подумалось мне. — Да нет, просто несчастная, неудачливая баба. Надо помочь ее мальчишке. Не жлобиться”.
Я подошел к мольберту. Босх мог писать портрет одним ударом кисти, прочитал я в одной старинной книге. Сколько же утянул у Иеронима, как подпитался новатор — Сальвадор! И никто этого, похоже, не заметил. Ну что ж, на то они и великие мастера живописи. Я понимал, времени у меня в обрез, истерики, эксцессы непременно повторятся, и не протянет Регина долго на скудной кормежке — овсянка да вода, мне не нужны были голодные обмороки. Я же не собирался писать Умирающего Лебедя.
Краски обильно ложились на холст брызгами водопада, создавая объем и плоть портрета, удивительное лицо Регины.
— Не улыбайся, жестко держи губы, запомни: ты — злая, злая птица, — говорил я, словно открывая себе и миру некий универсальный код.
Разве я покривил душой? Разве добры птицы? Даже голубка, самая мирная тварь, объект умиления и трогательных рисунков, посмотрите, какой яростью наливаются ее глаза, когда она, как зэчка, клюет другую голубицу. Вот женский характер: забота о детях, радение о семейном очаге — все флер, для успокоения совести, чтобы затушевать сущность.
Если взять мировую живопись, изображение женщины — что это как не судорожные и почти безуспешные поиски идеала? Велика смелость — писать Божью Матерь со своей жены или подружки! А возьмем иных фигуранток, попроще, пухленькую курицу Форнарину, которую сразу хочется уложить в койку, или ренуаровскую актриску Сомари, их разделяет лишь время, подход тот же. А уж Саския! У меня бы треснули кости, усади я на колени такой оковалок. Исключение, пожалуй, только Весна Боттичелли, она действительно красива в небесном парении. Единственное мощное разрушение канона, конечно, Мона Лиза, притягивает, намагничивает, а все думают, что заворожены улыбкой. Темна флорентийская тайна, не спасает нежная дымка сфумато1 , недаром хлопнулся в обморок чувствительный Стендаль, увидев Джоконду в Лувре. Она не мила и не женственна в традиционном смысле, но так ли уж непроницаема завеса? Сколько прожорливых жуков копались в жизни Леонардо, более загадочной, чем портрет, пытаясь вызнать, какой бес водил его кистью, не запечатлел ли он себя в Моне Лизе… Я тоже размышлял, возможно, это любовница Медичи Пачифика Брандано, тому много свидетельств, но за пять лет работы мастер так свыкся, сросся с моделью, что на холсте явился некий андрогин — двуполая ухмылка — и запутал всех, зажил собственной жизнью; краски блекнут, истончается знаменитая улыбка, когда закрыт Лувр, пока не соберутся толпы жаждущих увидеть, быть может, трансвестита из времен Ренессанса.
А сам я? Возвращаясь на круги свои, разве не становишься если не двуполым, то хотя бы двужильным? Но поразительно: я, маляр ничтожный, марающий Мадонну Рафаэля1 , ваяя из красок Женщину-Птицу, вольного злого духа, блаженно опустошался, вываливая на холст когтистый, плотный мазок, свою ношу; Регина освобождала меня. Временами казалось, она внимательно следит за каждым моим шагом, движением, но я был слишком задвинут, углублен в работу, чтобы фиксировать на этом внимание. Я снабдил ее шампунем и полотенцем, обычно вечером, уступая просьбам, давал выпить бутылку пива, и мы расставались почти друзьями. Регина проживала, как могла, жизнь птицы — куда девались вульгарные повадки? От сиденья в клетке и тощей диеты она высыхала, чахла прямо на глазах, я начал ее подкармливать: сначала сыром, потом добавил креветки. И странно, мы ведь почти не занимались сексом, я не узнавал себя, заметно потеплел к ней, испытывал целый спектр не осознанных еще эмоций. Она же становилась все мрачнее, отчужденней, часами не произносила ни слова.
Подумалось: закончу работу, надо подарить ей приличную тачку, не болтать языком, а купить, пусть это будет сюрприз. Она словно слилась с портретом, подобралась, стала идеальной моделью. Я тоже исторгнул большой кусок жизни, меня завораживал мною же созданный образ женщины-фантома.
Моя Птица упруго ввинчивалась в холст, жило и дышало каждое перышко, все получалось, и вдруг на портрете едва заметно, или мне померещилось, стали проступать Танины черты. Я ведь освободился от Тани, и вот на тебе — достала. Я решил ничего не менять, бросил кисть. По любому, надо было ставить точку, иначе моя птица превратилась бы в гарпию.
— Ну как? — отойдя от мольберта, я спросил Регину.
— Ты вытряхнул себя наизнанку. Знаешь, трудно беспристрастно говорить о своем лице, о своем портрете…
Признаться, я не ожидал такой сдержанности, холода. Я сделал невероятный рывок в творчестве, не за горами мой звездный час, мало ли что у меня впереди.
Краски подсыхали быстро, на день я поставил портрет под стеклянный купол террасы. Я уже подумывал, как мы с Региной оторвемся в следующий уик-энд где–нибудь на Ибице, собирался закатить грандиозный пир по случаю завершения работы и начать его прямо сейчас — хорошим ирландским джином, фруктами, куском вырезки (предложить Регине курицу–гриль посчитал дурным тоном), пусть пыточная камера с решеткой поскорее забудется, выветрится из памяти. И тут я услышал ее голос:
— Феликс, где твои кусачки? Отцепи меня. Видишь, эта тряпка, хитон, попал в сетку.
Инструмент всегда под рукой, хорошо заточен, перекусить звено — дело минуты.
Я вошел в клетку, привлек к себе Регину, ладонь скользнула по ее бедру, щипцы выпали; раздался треск разрываемой материи, она схватила пассатижи и вонзила их мне в шею, в сонную артерию. Боль была сильной, но очень короткой, я ничего не понял, почему вижу все сверху, моя вылетевшая душа, мое астральное тело зависло над рабицей. Я учуял запах сырой рыбы, хотя дымилось на блюде мясо с папоротником, я ощутил запах смерти.
— Думаешь, мне тебя жаль? Не жалко. Посадить человека в клетку! Цветочки ему притащила! Забери их в могилу! — Она отодвинула меня ногой, словно не впервой отнимала жизнь. Хлопнула открытой дверцей. Вырвалась на свободу. Регина вываливалась из своей одежды, брюки пришлось сильно затянуть ремнем.
Почему она не слышит, как я кричу от ужаса?
Моя душа кружилась над ней, Регина профессионально, деловито упаковала холст с подрамником, не позабыла ни одного этюда, все рисунки подмела. Кому она с выгодой сбудет его? Что я мог знать о невероятной судьбе моего детища! Обернулся только раз, увидел себя с закатившимися глазами, на соломе, намокшую в крови майку, глупый клинышек стильной бородки — портрет трупа.
Потом Регина подошла к секретеру, он был не заперт, выгребла всю наличность, около десяти штук баксов, засунула пачку в бюстгальтер, как колхозница, не доверив их замшевой сумочке, висевшей на плече, и опрометью выбежала из дома.
Она быстро спускалась с горки, так быстро, насколько позволяла ей ноша. Я понимал: по земным меркам меня не существует, моя душа бабочкой–капустницей вилась над ней, пока Регина не остановила забрызганный “Москвич”. Я почувствовал толчок, словно разорвалась большая древесная почка, при полном безветрии поток воздуха схватил меня, закрутил в свою воронку, далеко внизу я увидел взлетную полосу Внукова. Реактивные ангелы жестикулировали крыльями.
Стремительно промахнув узкий тоннель, я оказался в студенистом воздухе параллельного мира, на задворках космоса. Где иногда водяными знаками проступают наши земные веси. В глубоком отстойнике толпы, сонмища таких, как я, лепились, словно опята к пню, к призрачной оси своего существования. Среди странных декораций — домов без крыш и окон. Слипшиеся, просроченные кассеты, модули, исчерпавшие ресурс, порой эти унылые сгустки отрывались друг от друга, торкались в меня, как медузы, проплывая мимо; они дышали распадом, казалось, испускали посмертную жидкость, вызывая морозную судорогу. Вот он, твой звездный час, только звезд не видать, ни одного светила не различишь в мутной пелене.
— Ты находишься в нулевой стадии, — механическим жуком внедрялся в меня виртуальный голос, — пребываешь в минусовой акватории, человекоподобным доступны лишь параллельные миры.
— Да я художник, хороший дизайнер!
— Ну и что вы сможете нам предложить? Преобразовать акваторию? Здесь же не сельский клуб.
Вот сволочи! Космический Разум! А может, космическое безумие, отражающееся, как в зеркале, у нас на Земле? Потом я увидел вереницы собратьев, спешащих перевоплотиться. Перерождаются только ленивые оптимисты, из тех, кто сами тащат веревку, когда их собираются вешать. Неужели в новом рождении, на скотном дворе жизни мечтают что–то словить, воображают себя чуть ли не младенцами в яслях, с волхвами и прочими затеями.
Оставшиеся в неприкосновенности снуют от Голоса к Голосу с разными нелепыми поручениями, добиваются статуса, гражданства. Награждают их цифрами; не знаю, кому там нужны трудовые зачеты, но оцифрованные довольны своей возней. Так что вопросец — быть или не быть? — приобретает здесь особую остроту. В конце концов, смерть тоже образ жизни. И кому на Земле в полноте не была дана идея Бога, как императив или слепая вера, а таких полуверков большинство, для тех остается посмертный сумрак, комнаты без стен и потолков.
Мой Куратор с лысой сплющенной головой (его вид был мне настолько неприятен, что в дальнейшим, уступив просьбам, он согласился оставаться в качестве Голоса), постоянно подначивал меня.
— Пора определиться, заняться чем–нибудь.
— Это зачем же? — безрадостно вопрошал я. — И вообще, мне неясно, каковы ваши намерения? Конечные цели?
— Помогать Высшим Силам, вмешиваться в процессы на Земле, — говорил он, отводя волдырьки глаз, и было очевидно, что сам он вряд ли может влиять и вмешиваться, а также рассчитывать на какую–нибудь престижную должность там, наверху.
— Вы–то все, с нереализованным, неразвитым мозгом, с коэффициентом в пять процентов, находитесь в Нижней Акватории…
— Акватории? — переспросил я, глотая липкий, мутный воздух.
— Именно так. Каждый человекоподобный в зародыше имеет жабры, и, если бы мы их не задействовали, ты не мог бы дышать, передвигаться.
— Ничего себе, душа, хлопающая жабрами! Надоел мне ваш космический дурдом! — ерепенился я. — Почему мы оказались здесь, в чем загадка смерти?
— Да нет никакой загадки, — Куратор обнажил редкие, острые зубы в кошмарном подобии улыбки.
— Представь: вы качаетесь в гамаке, отдыхаете в шезлонге, а над вами кружит мошка или стрекоза, она не кусает вас, нет, просто докучает, и вы протягиваете руку, чтобы оборвать ее пустячную, никчемную жизнь. Вот и ваша смерть наступает в тот момент, когда вы начинаете докучать.
— А как же катаклизмы, войны, в которых гибнут чуть ли не целые народы, с древнейших времен?
— Да, могут исчезнуть цивилизации. Но и нас великое множество, мириады, космические расы. Поэтому возникают перенаселенность, трудности с размещением. Так и хочется, чтоб вы сами над собой что–нибудь учинили.
Ах вот оно что! Его словеса не очень–то вразумляли, но крыть было нечем. И неудержимо захотелось рвануть на землю в своем теперешнем, новом качестве. Такие визиты не возбранялись, просто граждане, пребывающие здесь, слишком заняты своим обустройством, чтоб воспользоваться дарованной милостью.
Что такое параллельный мир, как не наши снежные сны, куда нас иногда выпускают из реальности. Я оказался в полутемном переходе, похожем на подземный, где ютятся нищие музыканты, наигрывающие шлягеры. Я сжался, как пружина, и вылетел на предзакатные московские улицы, опаленные бензиновым зноем, невидимкой я барражировал над пыльным бульваром, втиснулся в стрельчатое окно знакомого особнячка; там, несмотря на жару, гудела нескончаемая тусовка. Размыто увидел до боли узнаваемые лица. Было от чего встать на уши, если бы они у меня имелись. “Женщина–Птица. Регина Стальцева. Автопортрет” стала брендом сезона. А что? Кто мог докопаться? Я не Малевич и не Кандинский, совсем малоизвестный художник, меня забыли сразу после похорон. Только посудачили, что я странно умер, в клетке.
Ее тиражировали иллюстрированные журнальчики и календари, за нее бились две галереи, в Голландии и еще где–то, и я уже ничего не мог переменить. А Регина паковала чемоданы — осенью выставка в Милане. Стремно!
Я увидел ее в той самой квартирке, на Лесной — теперь уже с декоративной пылью. Куда делись грубая косметика, растрепанная голова, богемные замашки? На зависть ухоженная, в строгом английском костюме, она стояла у недавно купленного большого зеркала под старину, давала интервью щуплой девице с видеокамерой.
— Регина Федоровна, — верещала журналисточка, — я задам вопрос, который вам уже, наверное, надоел, но без него не обойтись: как вы, практически не занимаясь портретом, мало выставляясь, создали “Женщину-Птицу”, поразившую всех?
— С отчаяния. От невостребованности и людской несправедливости, — с заученной иронией говорила Регина, в зрачках вспыхнул хищный огонек. — Видите, как скромно я живу. Мастерской у меня никогда не было, снимаю угол. И вот в один непрекрасный день поставила мольберт около зеркала и написала себя такой, как есть, без прикрас, свою исколотую душу, — откровенничала Регина. Дивно пела с чужого голоса.
— Но ваш мазок, раскованное, неординарное воображение… — не унималась корреспондентка.
— Это мой метод, без воображения нет художника.
Не мог я слушать ее банальщину.
Отвлекая меня по мелочам в мастерской, она обдумывала свой неумолимый план.
Разбежались три коняги: я — в смерть, Регина — к славе, Таня вышла замуж, и нас не соберешь в одну упряжку, как ни старайся. Я возвращался из земного времени в темное безвременье, в космическую конурку.
— Нагляделся? Нет больше пресловутой ностальжи? — подбадривал меня Куратор.
— Да, по всем статьям облом, жалко, конечно, молодую жизнь.
— Почему же по всем? Всегда есть отдушина. А слабо написать о приключившемся с тобой, выдать текст?
— Типа повести?
— Ты правильно понял. Дерзай. Банзай! Даю честное слово мутанта, если получится, твою повестуху опубликуют там, у вас. Передадим через наших посредников, литературных агентов.
Мою вялость, апатию будто рукой сняло, я загорелся, уцепился за его бредовое предложение, как парашютист за стропы.
Меня поместили в комнату без стен и потолка, в тесном пространстве болтался стол с компьютером, он, разумеется, никуда не включался, последняя разработка. Это примиряло, обнадеживало, ведь никто из моего поколения уже не может навалять пером, навык потерян. Я отщелкал все, что думал о себе, осталось уже немного. Тень Куратора витала надо мной, но чаще появлялись его шестерки, возникали в самые неподходящие моменты, подталкивали “под локоток”, торопили. Мое творение, сочинение на вольную тему было почти закончено, все мне надоело, я устал и в сердцах произнес:
— Пусть я сдохну, хоть бы раз увидеть Таню!
И как будто исполняя чью–то волю, перенесся на Адриатику и пожалел, что утратил тело, плоть, способную ощутить шелк переливающихся волн, впитать морскую соль. Пульсирующий сгусток моего “я” колыхался в теплом, чужом воздухе. Казалось, еще мгновение, и я распадусь на крохотные буквы, на картофельные глазки. У ворот виллы стоял красный “феррари”, я влетел в узкий дверной проем и не поверил: узрел Таню с детьми, она и два мальчика, расположившись на ковре, играли с крупной красивой собакой. Значит, мне было дано заглянуть в будущее! Таня совсем не изменилась, стала еще подвижнее, так же плавно изгибалась длинная спина, а тонкие пальцы зарывались в рыжую шерсть пса. Я захотел опуститься к ней на плечо, но побоялся накликать беду. Вдруг я заметил на малиновых, мягкого цвета обоях портрет — Женщину-Птицу. Она приобрела, выкупила его, неужто распознала чуть заметное сходство в дымчатом лице, в выпуклых птичьих глазах? Все, оказывается, совершилось, окольцевалось.