Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2005
В далекие советские времена в главную обкомовскую больницу на Каменном острове ложились в основном партийные вожди, генералы и депутаты Верховного Совета. Ну да, и народные артисты. С наступлением демократических перемен на высокие койки для избранных стали попадать по “скорой помощи” и менее титулованные граждане. Именно так загремел сюда артист Р. в светлые пасхальные дни тысяча девятьсот девяносто пятого года. Что-то внутри забарахлило, и его чуть ли не под руки ввели в просторную двухместную палату с отдельными удобствами и следами бывшего генеральства. Лежанка ближе ко входу была занята, а та, что отстояла к высоким окнам, свободна. Она и приняла артиста Р.
Через время в палате появился вернувшийся с процедуры сосед, Бруно Артурович Фрейндлих, народный артист Советского Союза и член труппы прославленного Александринского театра. Р. тотчас его узнал. У Бруно были прямая спина, пронзительно светлые глаза и на редкость внятная интеллигентная петербургская речь…
Попадание в одну палату двух бывших Гамлетов, двух бывших артистов БДТ, двух пациентов со слуховыми аппаратами в ушах, иначе как “странным сближением”, вслед за Пушкиным, не назовешь. Но именно эти обстоятельства отметили новоявленные соседи, ощутив друг к другу неподдельный взаимный интерес. “Два Гамлета, два гренадера…” — мелькнуло в голове артиста Р. на знакомый мотив, и он подумал, что среди многолюдной актерской братии те, кому выпало сыграть роль принца датского, составляют некое сообщество, что-то вроде “ордена”, все члены которого связаны тайной ревностью и высокой порукой. Он перебрал встречи и редкие посиделки с Марцевичем, Козаковым, Высоцким. Но это были артисты его поколения, а Бруно Фрейндлих годился им в отцы…
Через десять лет, наткнувшись на дневниковые записи о Бруно Артуровиче, он позвонил Алисе Фрейндлих. Когда она впервые появилась на Фонтанке, Р. связывал с ней надежды на постановку “Ипполита” Еврипида в переводе Иннокентия Анненского и прочил ей Медею. Но Товстоногов выбрал для ее дебюта заглавную роль в пьесе Володина, а “Ипполита” адресовал молодежи. Впрочем, до Еврипида так и не дошло…
Обменялись приветствиями, новостями о ее скорой премьере и его книге, и Р. пожалел о том, что во время ее давнего визита в Свердловку они разминулись.
— Я помню, — сказала Алиса, — он мне говорил.
— Интересно что?..
— Что вы там много беседуете. О чем именно, не говорил, только о встрече, о соседстве…
— Алиса, прости, пожалуйста, — не удержался Р. — Как долго вы жили с ним под одной крышей?
— Недолго, — сказала она. — Лет до пяти, не больше.
— А потом, в другой семье, он был далекий, недосягаемый?
— Нет, совсем нет… Свой, легкий и всегда с юмором…
— Твою сводную сестру зовут Ириной? Я бы хотел ей позвонить…
— Запиши телефон…
В Больдрамте Бруно Артурович поработал лет пять сразу после войны, сыграв Гарри Смита в “Русском вопросе” и Паратова в “Бесприданнице”. Первый спектакль ставил Захар Аграновский, товарищ Симонова, а Островского — Илья Шлепянов.
— До Ларисы никто не имеет права дотронуться, — предупредил он. — Два прикосновения на весь спектакль: мать поворачивает ее голову в сторону Паратова, и второе — Паратов…
Как-то артист И. ему сказал:
— Илья Юльевич!.. Наконец-то я понял, что нужно делать!
— Довольно долго вы к этому шли, — откликнулся Шлепянов.
По свидетельству старослужащих, с режиссерами Бруно Артурович не спорил, глупых вопросов не задавал и вел себя благородно, хотя и производил впечатление человека, застегнутого на все пуговицы и в свой внутренний мир никого не пускающего.
Вспомнив затертый анекдот и не найдя для начала ничего лучшего, Р. громко и внятно пересказал его соседу:
— Встречаются два интеллигента, и один другому говорит: “Извините, пожалуйста, но у вас из ушей торчат бананы”. А тот ему в ответ: “Говорите, пожалуйста, громче! У меня в ушах бананы!”
Бруно Артурович усмехнулся. С первого дня они стали называть ушные аппараты “бананами”, то и дело теряя их и находя.
— Знаете, Володя, — сказал Фрейндлих, прилаживая к прибору изящное ухо, — самое тяжелое в состоянии глухоты — то, что тебе никто не верит. Если говоришь, то должен и слышать. Вы понимаете?.. Ну да, разумеется… Я потому и говорю… Остаешься совсем один, никто не понимает и не верит. Дочь Ирина буркнет, бывает, что-то в сторону, а я достаю инструкцию по пользованию слуховой аппаратурой и даю ей прочесть. Ведь с глухим человеком нужно говорить как с ребенком, внимательно и терпеливо. Если я и недослышу, то прочту по губам… Нет, пожалуй, вы этого еще не знаете, у вас всего один аппарат. А я теперь выбираю телепередачи, где текст не так важен, как изображение… Очень я люблю “В мире животных”, например…
У него был с собой маленький домашний телевизор “Электротехника” с постоянно выключенным звуком.
— Так что, Володя, дорогой, вы это еще узнаете, — пообещал он, переключая кнопки…
— Как сказать, Бруно Артурович, — отвечал Р. — Это зависит не от меня, а от Бога, — и показал в потолок. — Простите, Бруно Артурович, а вы в Бога верите?
Фрейндлих ответил не сразу, но пауза так выразительно запечатлелась на его челе, что Р. залюбовался.
— Я верю в самого себя, — сказал он, — и во что-то такое… Совершенно сверхъестественное, чего нельзя понять. Человек не может и не должен понимать все и научиться всему. Если это произойдет, мы погибнем. Я верю в это мудрое и разумное устройство на земле и в мире. Но что там, дальше?.. Я выслушаю каждый ответ и снова спрошу: “А дальше, дальше что?..” Не может быть, чтобы мы получили полнее объяснение. Нет такой конфигурации, которая соответствовала бы бесконечности и выражала ее. А для простых людей придумали крест и церковь, чтобы их воображение получило доступный образ…
Р. молчал. Он был из простых. Несколько лет назад, в такие же, как сейчас, легкие пасхальные дни в домашней епископской церкви Александро-Невской лавры его крестил веселый хохол архимандрит Симон; летом состоялось и венчание, пел епископский хор, светились лики святых и лица свидетелей, и с тех пор утренняя молитва помогала Р. начать новый день, не впадая в уныние.
— Это все-таки идолопоклонство, мне кажется, — сказал Фрейндлих. — Я верю в свое свободное воображение. Ведь я сам тоже чье-то создание…
Они помолчали, спешить было некуда.
Отлетая мыслью по родным адресам, Р. потихоньку напевал, складывая песенку о слуховых аппаратах. “Есть тропические страны, // Где качаются лианы, // И хотя пусты карманы, // Но зато в ушах бананы, // Тра-та-та-та, // Тра-та-та…” Он был уверен, что сосед не слышит его, но, словно развивая тему, Бруно сказал:
— Знаете, это очень интересно — впадать в детство!.. Это так любопытно…
Р. позвонил Ирине Фрейндлих и напомнил о знакомстве в больнице Свердлова.
— Нет, нет, — сказала Ирина, — гораздо раньше!.. Вы снимались на “Ленфильме”, в “Поезде милосердия”, были совсем молоды, писали стихи, и все вами увлекались… Я тоже там снималась, одной из медсестер. У меня была подружка в костюмерном цехе, с ее легкой руки… Мы поехали на натурные съемки в сторону Любани. В Елизаветино, если не ошибаюсь…
Ирина запамятовала, как, впрочем, и Р.: в сторону Любани он не выезжал, только в Новгород. В Елизаветино наведался как раз Бруно Артурович: навестить дочь и убедиться, все ли у нее в порядке. Он провел там целый день, познакомился со съемочной группой и, успокоенный, вернулся домой. Это запомнил режиссер Искандер Хамраев, одноклассник артиста Р. Снимая свою первую картину по повести Веры Пановой “Спутники”, он был польщен вниманием Бруно Артуровича и подсказал беспамятному Р., что Ирина до удивления похожа на Алису…
— Понимаете, Ирина, — сказал Р., — я нашел больничные записи и снова встретился с вашим отцом… Простите мое невежество, вы тоже связаны с театром?..
— Нет, избави Бог! — с неподдельной опаской сказала она. — И мама, и папа были слишком связаны… Она ушла очень рано, сорока девяти лет, и очень долго болела… Они познакомились в Театре обкома комсомола, потом ТЮЗ, потом эвакуация в Березняки, где я и родилась, а потом он был в БДТ, а мама — в Ленконцерте… Меня отправили в первую французскую школу, а после нее куда?.. В Иняз!.. Но в Иняз я не захотела, пошла в университет, окончила филфак…
— Стало быть, коллеги…
— Ах, вот как!.. Ну, после филфака что? Школа или “Интурист”, но это меня не привлекало, и я стала преподавать латынь в медучилище, окно в окно с моим домом… Мамы-то не было…
— Стали главой семьи?..
— Главой не скажу, а руками правда… У меня сын, ему тридцать три года. Окончил Нахимовское, потом — Фрунзе, стал гидрографом, плавал… Потом гидрографический флот сгнил около причала… Мы с мужем уломали его получить гражданскую профессию, и он окончил юрфак… Муж умер два года назад, а отец — три… 7 июля 2002 года, девяноста двух лет…
— Один профессор говорит, — сказал Бруно, — “Слуховой аппарат стоит триста пятьдесят долларов, но я не уверен, что вам понравится”. А его ассистент советует: “Покупайте”. Они не сговорились, а я бросил жребий, и выпало покупать. Так появился первый “банан”. Теперь у меня целых три, все американские, а толку — шиш…
— Бруно Артурович, — воодушевился Р., — я гастролировал по Америке, и одна фирма всюду рекламировала свои бананы, по форме уха, почти незаметные, и я позавидовал американским глухарям. Возвращаюсь в Нью-Йорк и вместе с другом, кинорежиссером Габаем иду в отделение этой фирмы… Между прочим, Генрих Габай женат на Анечке Мартинсон, дочери Сергея Мартинсона. Вы были с ним знакомы?
— Да… Он любил красные вина…
— Отделение почему-то в магазине оптики, а ушной начальник ушел на перерыв. Пока ждем, я заказываю две пары очков, бифокальные и простые. Оптик хвастает, что унаследовал отцовский бизнес, наконец приходит Слухач, маленький такой, плешивый, и в каждом ухе по “банану”!..
— Очень любопытный сюжет, — поддержал рассказ Фрейндлих.
— Дальше — больше. Габай спрашивает Слухача о цене. “Две тысячи долларов”. — “За один?” — “Нет, за два”. Я говорю: “Давайте! Я эти деньги честно заработал”. А Гена начинает по-английски рассказывать Слухачу, какой я артист и как важно мне иметь хорошие аппараты. Слухач вынимает из правого уха “банан”, звонит в центральное отделение фирмы, и я получаю пятипроцентную скидку. Тогда Габай говорит: “Знаете, мистер Томкин, — у Слухача была такая фамилия, — артист Р. играл Гамлета и имел в этой роли успех!..” Томкин смотрит на нас внимательно, вынимает из левого уха второй “банан” и снова звонит на фирму… Еще пять процентов!.. Плати, заказывай, и дело с концом!.. Нет!.. Габай начинает объяснять Томкину, что Р. играл не одну роль, а всю пьесу, и Гертруду, и Клавдия, и Офелию в “театре одного актера”… Томкин опять берет трубку, и “бананы” понижаются в цене на пятьсот долларов!.. И тут, полный благодарности, Р. хвастает Томкину знакомством с Лоренсом Оливье!.. С тем делается столбняк, и он выходит на улицу… Мы ждем… Вдруг Томкин возвращается очень суровый и говорит: “Мистер Retsepter!.. Не покупайте эти аппараты!.. Я смотрю прямо на вас и вижу, что звуки до вас доходят… Зачем тратить столько денег неизвестно на что?!” Я хлопаю себя по лбу и говорю Габаю: “Слушай, Гена, по-моему, мистер Томкин — гениальный старик: неужели мы не найдем, на что потратить полторы тысячи долларов?!” И мы жмем руку Томкину. Тут Оптик достает бутылку вина, мы пьем за доброе знакомство, и Томкин говорит: “Только не проболтайтесь о моей продаже в других отделениях фирмы!..”
— Мы выросли с Алисой при разных мамах, — сказала Ирина. — Она и старше на десять лет. Я долго не знала, что у меня есть сестра. Мне уже было лет двенадцать, Алиса стала звучать по радио, заявила о себе. Я прихожу домой, сообщаю: “Оказывается, у нас есть однофамилица, Фрейндлих, актриса!” И мама говорит: “Ира, это — твоя сестра”. Но на то время информация исчерпалась, мы еще долго не встречались. Тут давала себя знать немецкая проблема… Когда папина сестра освободилась из лагеря, что-то мне приоткрылось. А теперь, когда она умерла и дочь ее умерла, она не была замужем, оказалось, что наследники — мы с Алисой и мой родной брат… Они очень заняты, и этим наследством пришлось заниматься мне. Нотариус спрашивает: “Почему в свидетельстве о рождении ее зовут Дагмара-Мария Артуровна, а в свидетельстве о смерти — Дагмара Артуровна? Куда девалась “Мария”?.. Мы все ее называли Мара, Марочка…Тут что-то странное, мистическое, с одной стороны, а с другой… Это лагерь, время советское ее опростило, съело пол-имени… Я стала все восстанавливать через свидетельство о браке, о рождении дочери… И вот вернулось полное имя: Дагмара-Мария Артуровна Фрейндлих. Их в семье было пятеро детей, один умер в детстве… Старший, Артур Артурович, очень хороший честный парень, работал на “Электросиле”, пошел добровольцем на фронт. Но он был Фрейндлих, немец. А тут еще жена сказала при ком-то: “Что это немцы так быстро наступают?” В сорок первом году его взяли прямо с фронта, привезли на Литейный и расстреляли… Жену расстреляли через месяц… У них был сын Эдик, Эдуард Артурович, и тетя Мара увезла его с собой в эвакуацию. А там взяли и ее, осудили на двадцать пять лет как сестру “врага народа”, и остались без призора Эдик и ее дочь… Если бы их не забрали родственники, они попали бы в детский дом… Тогда за ними приехал дядя по материнский линии и увез в Белоруссию, в Солигорск, там калийные удобрения, шахты. Его фамилия Зейтц, и Эдик стал Эдуардом Ивановичем Зейтцем. Он врач, но у него есть книга рассказов, редкое качество в актерских семьях. И вот он приехал в Ленинград, мы вместе ходили в горархив, хлопотали, и ему тоже восстановили все имена: он снова Эдуард Артурович Фрейндлих…
— Да, — сказал Бруно, — у нас был такой артист Булатов, совершенно глухой, и когда мы встречались, то на нашу беседу артисты собирались как на спектакль. Я ему громко задаю вопрос, а он мне громко отвечает совсем про другое. И все вокруг лежат от смеха…
— Виктор Соснора, поэт, тоже не слышит, — сказал Р. — Мы как увидимся в Комарове, начинаем строчить на листках. Я ему пишу: “Люблю, встретившись с Соснорой, вступить с ним в переписку!”
О, они понимают друг друга, как никто другой, и понимают, что оба услышаны.
Быть услышанным — это большая удача, право!..
— А как Юра Родионов? — спрашивает Р. об артисте Александринского театра, который когда-то играл роль Пушкина.
— Он слышит еще хуже меня, — отвечает Бруно. — Совсем глухой.
— Да, — говорит артист Р., — надо бы поставить спектакль, собрав глухих, и чтобы все говорили по инструкции для слуховых аппаратов. На сцене десять артистов, у всех в ушах “бананы”, и все говорят друг с другом, как с детьми!
— Без звука, что ли? — спрашивает Бруно.
— Нет, все кричат, но глядя друг другу в глаза и чувствуя зрителя!..
— И все-таки, если бы я был глухонемой, было бы лучше, — сомневается он. — Раз не говорит, значит, и не слышит… В “Элегии” мне что приходится делать? Я вставляю в уши оба аппарата и занавешиваю их париком, а партнерша нет-нет и забудется, и споет не в мою сторону. Я ей говорю: “Смотри, убью…” Но я ее понимаю. Она хочет играть свободно!.. Я очень хорошо ее понимаю, ведь и я так хочу!..
— У Ахматовой была одна обожательница, — сказал Р., — и вот говорят: “Знаете, Анна Андреевна, NN слепнет, почти не может читать”. А Ахматова отвечает: “Жаль, конечно. Но это пустяки по сравнению с ее внутренней слепотой”. Так и со слухом…
— Вы знаете, — сказала Ирина, — мне кажется, пользование аппаратами для Бруно Артуровича имело отрицательное значение. Они усиливали внутренний слух, был контакт с самим собой, но он не слышал зала… Я садилась в передних рядах, но он говорил очень тихо, по-моему… А какие были эпизоды в лесу!.. Он любил лес, любил сесть за руль и отвезти нас всех на природу. Грибы, черника. Все расходятся, а он наберет, чего хочет, и начинает нас кричать. Мы ему отвечаем, а он не слышит, и все кричит, кричит… Все бросаются к нему, чтобы его найти, унять его крики… Поднимет гриб и говорит: “Вот смотри какой грибочек! Совсем как я!..” А я говорю: “Нет, такой, как ты, мы не берем, а оставляем!..” К девяностолетию повезла его на новую сурдоэкспертизу, и врачи сказали, что аппараты больше не помогут. Разорвались связи между слухом и слуховым центром в мозгу. Этого было ему не объяснить. И о чем идет речь — тоже… Нужно было сказать мало, но донести смысл… Писали на доске, он понимал, но без подробностей и очень огорчался… От этого и у нас возникало желание меньше общаться, а он воспринимал болезненно… Боже!.. Надо было больше гладить по руке, чтобы он чувствовал любовь не ушами, а кожей!..
Они играли “Элегию” двадцать три года, он и Валентина Панина.
Однажды отказали оба аппарата, и весь второй акт Бруно парил в беззвучном космосе…
— Вы ничего не заметили? — спросил он партнершу после спектакля, и она сказала: “Нет”.
Пьесу П. Павловского о Тургеневе и Савиной ставил Илья Ольшвангер. Перед началом работы они поехали втроем на Петровский, 13, в Дом ветеранов сцены, который основала прекрасная Мария Гавриловна.
Была середина дня, ветхие насельники актерского приюта вели себя тихо, мебель, покрытая белыми холстяными чехлами, не выходила из долгой дремы…
— Можно, я приоткрою? — спросила молодая актриса. — А можно и тут?.. — и приподняла чехлы…
— Ну вот, — сказал Илья, — начало спектакля есть…
“Элегия” начиналась с того, что несколько молодых людей снимают чехлы со старой мебели, и зрителям открываются кабинет самого Ивана Сергеевича и гримерная великой актрисы…
Когда Ольшвангер скончался, ответственность за любимый спектакль взял на себя Бруно Фрейндлих…
Потом затеяла уйти из Александринки Панина…
А “Элегия” все шла и шла…
“Уважаемая Валентина Викторовна! — писал он ей. Любя и почитая своего партнера, считая встречу подарком судьбы, Панина разрешила мне привести эти строки. — Ваше обращение ко мне по поводу └Элегии” попадает на не очень благоприятную почву. Я сам нахожусь в положении ликвидационном — вот-вот и закончатся мои └Гастроли” в театре. Как только стало известно о вашем уходе, сразу появилось несколько заявок на роль Савиной. Так как песня эта долгая, то она меня мало волнует… Пока мне предстоит еще продолжать эту работу, которую мы выпестовали с И. С. Ольшвангером. И вот тут-то я и должен обратить ваше внимание на… (нрзб., м. б., — то, отчего) я весьма больно переживал на последних спектаклях… Я четко вижу вашу самостоятельную работу над ролью… Поведение Савиной было направлено режиссером на преклонение перед величием писателя. Его сердечное, внимательное отношение к ней будоражило ее, появлялся трепет, волнение при встрече с Тургеневым. Она становилась откровеннее, честнее перед его проникновенным взглядом. Глубокое понимание его влюбленности (нрзб.) она остро воспринимала и тонко и умно реагировала на все. Вот этим-то тонкостям и следует посвятить свою работу (нрзб.), а не увлекаться раскраской текста и тем более психоложеством. Ольшвангер создал спектакль, в котором выигрыш был, главным образом, от разноритмичности характеров. Тургенев по характеру медлителен и, как писатель, имеет право на большие паузы, Савина — молодая артистка, в которой пламенный ум и сердце… Эти разные по темпераменту люди обогащали друг друга разноритмичностью (нрзб.), без чего невозможно держать зрителя в плену в продолжение всего спектакля. Сейчас вы впадаете в ритмы жизни Тургенева… Нас только двое на сцене, и мы должны строго соблюдать эту разноритмичность… Она должна быть скромна и проста в поведении (особенно в походке), и этой простотой и чистотой она и дорога ему. Кроме того, вы часто ищете способ выражения ваших мыслей по ходу высказывания, а это грязнит роль. Надо сформировать свои мысли, пока говорит Тургенев, а высказывать их легко и непринужденно.
Повторяю: в каждом эпизоде основываться (опираться) на новый этап отношений к Тургеневу. Только этим можно обогатить роль Савиной и сделать спектакль взволнованным…
Все, что я написал, вовсе не значит, что все плохо и подлежит переделке. Это касается только тенденции… Если сразу все и не удастся, то… постепенно вернуть былое и в нем совершенствоваться…
Б. А. Фрейндлих”
Когда Панину позвали с концертом в Спасское-Лутовиново (она мастерица петь романсы), Валя пошла в Александро-Невскую лавру и взяла с могилы Бруно Артуровича горсть земли.
Там, в Спасском-Лутовинове, она подошла к знаменитому дереву, свидетелю свиданий писателя и актрисы, переступила через музейную оградку, которой он обнесен, и смешала свою прощальную землю с родовой окученной почвой у “заветного дуба”.
Здесь же, у мощных, обнажившихся от времени дубовых корней, она собрала тургеневскую землю, чтобы взять ее с собой в Петербург и принести на могилу Бруно…
— Я вот хочу на гастроли поехать, — неожиданно сказал Фрейндлих, — а врачи не пускают. Или они стакнулись с театром, что ли?.. Может быть, вы поговорите с ними, Володя, скажете им, что гастроли очень полезны для артиста!..
— Обязательно, Бруно Артурович! Уж я им накажу!..
— А то директор во мне разочарован. И даже сердит на меня. Нет, раньше все было хорошо. Но я хотел на свой юбилей сыграть что-нибудь новенькое и просил поставить мне чеховского “Калхааса”. Я ошибся. У нас, в Александринке, по всем приметам нельзя ставить Чехова. И все “Чайки” проваливались, и “Три сестры”… Вообще-то это глупость — юбилей!.. У меня был уже пятый, представляете?.. В шестьдесят лет, потом в семьдесят, потом в семьдесят пять, в восемьдесят и этот, в восемьдесят пять… Я еще был не готов к премьере, а директор назначил. Я говорю, что не готов, а он: “Как-нибудь!” Понимаете?.. К нему Собчак придет, другое начальство… А я с утра ну совсем себя плохо почувствовал, не могу играть, и все!.. А он мне опять: “Как-нибудь, как-нибудь!..” И вот, представляете, с одной стороны Чехов, с другой — юбилей, а с третьей — неготовность и недомогание. Что делать? Звоню моему реаниматологу, и он говорит: “Примите мочегонное”. Я принимаю часа в два, и правда становится легче. А когда загримировался — снова волнение, и грудь теснит… И впервые, понимаете, впервые в жизни я не чувствую никакого удовлетворения и удовольствия. В разных углах поставили смешанные капли, которые тоже помогают, и вот я хожу по сцене и то и дело выпиваю. Герой-то — пьяница, и получается, что он пьет на опохмелку. А директор говорил: “Играйте не └Калхааса”, а сцены из └Элегии””. Я не послушал, и он рассердился… Хлопали, конечно, но я-то знаю, что это не то…
Кормили в Свердловке худо, морковное пюре с селедкой, жидкий супец с перловыми зернышками, кружку для чая надо было притащить из дому, потому что и с посудой было скверно, вернее, без посуды. Алюминиевые ложки, вилки с закрученными зубцами, прямо по пословице: “На рубль амбиции, на грош амуниции”. Домашние гостинцы были актуальны, и “два Гамлета, два гренадера” старались угостить друг друга чем Бог послал.
— Когда воцарился новый директор, — рассказывал Фрейндлих за чаепитием, — он позвал меня и стал расспрашивать, как вел себя Вивьен. Мол, он не хочет брать художественного руководителя, а хочет попробовать сам. Он ведь как пришел к власти?.. Представьте себе, Игоря Горбачева съела не номенклатура, а часть труппы, объединенная директором. Тут приехал Михаил Ульянов от СТД, какие-то министерские, и Игоря отставили. То есть актером он служит, а из худруков — вон. Тут Горбачев приходит ко мне: “Заступитесь, Бруно Артурович, выступите за меня, я ведь для вас многое сделал”. Нет, говорю, я не буду голосовать ни за вас, ни за кого бы то ни было, во всей округе нет никого, достойного Вивьена… И вот новый руководит без художественного руководителя… Ему кажется, что, беря классику, он приподнимает театр… Но ведь покойный Вивьен смотрел, какую классику брать и кто будет ее играть. Леонид Сергеевич брал одного или двух сильных артистов, вокруг них собирал средних, и этого одного или двух хватало на весь спектакль, потому что к ним и остальные подтягивались. А директор берет “Гамлета”, “Отелло” и назначает на роль принца артиста Икс. А он — хороший артист на роль купцов у Островского. Он может сыграть вам любого купца, но не Гамлета. Хотя Гамлета еще куда ни шло, Гамлета он тихо играет. А Отелло уж совсем никуда… А критики, которые помогали снимать Горбачева, молчат, не могут же они сказать, что это хуже, чем при Горбачеве, ведь они сами добивались. И режиссура у него тоже сомнительного свойства. Игрек, например. Он же Чехова провалил, а директор говорит: “Нет, это было интересно”… Этот Игрек что делает: “Давайте-ка повторим”, — говорит. Да еще раз повторим, да еще раз… Он, конечно, понимает, что актер от повторений тверже становится на ноги… Но ведь весь аппетит пропадает от простого повторения, понимаете?.. А Вивьен делал совсем по-другому. Он говорил: “Ну ладно, сейчас мы на этом закончим, вы подумайте, повоображайте, а завтра повторим…”
Однажды он спросил:
— А скажите, пожалуйста, вам как было лучше Гамлета играть — с партнерами или без?
— Как вам сказать… Я ведь с партнерами играл давно и недолго, год с небольшим… Но если подумать, то, пожалуй, одному было лучше.
— Конечно, лучше! — обрадовался он. — Никто не мешает!.. Гамлета, как я теперь понимаю, я играл неважно, молод еще был, опыта не хватало…
— Но ведь вам было лет сорок, Бруно Артурович?
— Сорок два… А вам?
— Начал в двадцать семь…
— Нет, актерский опыт у меня был, а вот человеческого не хватало…
— А с Козинцевым вы ладили?
— Вроде ладил… Но ведь он привык по кусочку, а нам нужно целиком…
Это был разговор посвященных, и Р. признался:
— Мне кажется, Гамлета надо играть много лет… Тогда в него входит твоя жизнь, успеваешь подтянуться к нему… После Гамлета все остальное — мелочевка, мне кажется… Хотя, конечно, есть Лир… Пушкинские роли…
— Да, — сказал Бруно, но было неясно, согласен он с артистом Р. или нет. — И потом — зритель… Ведь это очень тонкая штука… Вот Игорь Горбачев говорит: “Дуй на зрителя, и все!..” Это его метод… Так и дует всю жизнь. А я так не могу. Если начнешь конкретно разговаривать со зрителем, он оглядывается на заднего соседа, с кем я заговорил: с ним или с тем, который сзади?.. Вот и Тургенева я играю теперь совсем по-другому. Я говорю в сторону зрителя, но не с ним буквально, а с воображаемой Савиной… Зритель должен почувствовать ее образ в моем воображении. И его воображение должно работать, иначе он отвалится. “А-а-а! — мол, ничего там нет, все они представляют…” Зритель — тонкая штука… Вы не видели “Макбета”?
— Нет еще, — сказал Р. Речь шла о недавней премьере БДТ, где леди Макбет сыграла Алиса. — Говорят, что хорошо.
— По-разному говорят, — задумчиво сказал Бруно.
— А вам как?
— Ну что же, это неплохо… И для себя он кое-что сделал, этот Макбет… Хотя, конечно, по мне он должен быть другой, понимаете?.. То есть не то чтобы должен, а хотелось бы…
В другой раз он сказал:
— Простимся на время. Я сейчас пойду наверх, там, на следующем этаже, лежит наша няня. Ей девяносто лет… Как я теперь буду без нее?.. Жена умерла довольно давно, и няня все делала по дому: закупала, готовила… Мы с ней по старой военной привычке запасались продуктами. Сахару — так мешок!.. И картошки мешок!.. И прочего, и прочего…
— Няня… Я даже не знаю, няня это или кто, — сказала Ирина. — Мама умерла, когда мне было восемнадцать, и вот взяли в дом ее. Мария Ивановна Икконен, ингерманландка… Советская паспортистка отломала от фамилии одно “к”. Она родилась в Ленинградской области, после войны была выслана в Финляндию, на родину, она и сестра. И обе после войны вернулись. Что их так страстно тянуло назад?.. Семьи не было ни у одной, ни у другой… Может быть, то, что до войны у них была корова?.. Ее сестра вернулась и нашу няню вызвала к себе. После колхоза Мария Ивановна получала триста двенадцать рублей пенсии… Сколько же лет она жила у нас?.. Тридцать четыре… У нее были больные почки, и я тогда бегала в больницу к папе и к ней… Она была верующей, была прихожанкой финской церкви на Большой Конюшенной…
На субботу и воскресенье артист Р. уходил домой, и, видимо, соскучившись по собеседнику, Бруно Артурович встретил его сердечно.
— Ну вот, явился наконец!.. Христос Воскресе!..
— Воистину воскресе!..
Они троекратно расцеловались. Бруно достал из своей тумбочки пасхальное яйцо, крашенное домашним луковым способом, и одарил им соседа.
— А теперь чокнемся, — предложил он и ткнул носиком своего пасхального яичка в носик дареного.
Дареное оказалось крепче, и Бруно погрустнел. Он развел руками и покивал головой, выражая вынужденную покорность. Имелась в виду старинная примета, согласно которой владелец ломкой скорлупы уйдет из жизни раньше, а тот, чье пасхальное яйцо осталось целым, дольше задержится на этой земле.
— Ну вот, мне, значит, — сказал Фрейндлих и не закончил фразы.
Р. стал спорить и изображать на лице, что примета никакого реального смысла не имеет и принимать ее всерьез никак нельзя, но на все его тирады Бруно махнул изящной рукой…
Вошла сестра и поставила ему капельницу.
— Этот Игрек, скажу я вам, большой нахал. Это видно. Ведь нужно соизмерять свои возможности, а он не соизмеряет. Я сказал директору: “Он у вас будет главным режиссером”. Испугался. “Только, — говорит, — через мой труп”, — и Фрейндлих прочел из Шекспира: — “Весь мир — театр, все женщины, мужчины в нем актеры, и каждый не одну играет роль…” Жак-меланхолик — наша с вами роль… Вот Кожич — это был умница. Пил сильно… Месяц в запое, а два-три месяца ничего… Потом опять запой. Утром встанет, долго смотрит на штаны и говорит: “И вот так каждый день? Каждый день влезать в это? Неужели нельзя как-нибудь обойтись?.. Нет, видимо, нельзя, не поймут, если приду без штанов…” И вот так мог философствовать два часа…
Фрейндлих лежал на своей высокой койке и был почти неподвижен, но все-таки умудрился сыграть пьяного Кожича.
Капельница — дело не быстрое, и, пока лекарство медленно текло по трубкам в натруженную вену, Р. сидел на стуле так, чтобы видеть губы соседа.
— Он и с Симоновым хорошо обходился, Кожич. Тот ведь тихий-тихий, а мог режиссеру сказать: “Ну, вы там посидите, а мы тут сделаем”. Симонов показывает, разгорячится весь, а Кожич ему говорит: “Вы не постесняетесь, Николай Константинович, пройтись со мной по коридору?” И так мягко, деликатно… Погуляют, поговорят, и Кожич его как-то смягчит. И после прогулки он репетирует совсем по-другому…
Капельница иссякла, а сестра все не шла.
— У нас с вами не вполне обычные фамилии, — сказал Фрейндлих, следуя какой-то скрытой логике. — А в нашем театре любят фамилии твердые, русские. Вот у вас в БДТ был такой артист Зет, его, как вы, наверное, помните, выгнали за антисемитизм и переправили к нам, а у нас он стал секретарем парторганизации. Или заместителем…
— А вы, Бруно Артурович, в партии не состояли?
— Не состоял… Это уже в конце горбачевского периода я как-то ему говорю: “Вам легко, вы партийный”. А он мне сразу: “А хотите, я вас устрою? Я мгновенно вас устрою в партию”. А я говорю: “Вот уж не надо. Я думал, у вас по убеждениям идут, а у вас вот как — устраиваются. Нет, мне не надо…”
Наконец явилась сестра, сняла свою иглу, приложила к вене ватку со спиртом, велела Бруно согнуть руку в локте и, не зажигая света, ушла…
— Боже, как ему хотелось поговорить! — сказала Ирина, слушая мой рассказ. — Он ходил с палочкой по палисаднику, у нас между Савушкина и Школьной есть тропа, ходил и заглядывал встречным в глаза, хотел найти знакомого, чтобы поговорить… И никого не встречал… Он родился 27 сентября 1909 года… Мистика цифр… Смотрите: два да семь — девять, и месяц девятый, и год… Он говорил, что девятка — это его число… В девятнадцатом году, когда умерла его бабушка, он шел за гробом и по дороге нашел девять серебряных монет… И когда умер тоже… Седьмого числа, седьмого месяца две тысячи второго — две семерки и две двойки, то есть две девятки… Нечет и нечет сложились в чет… Ему нравился портрет, который сделала Мария Тимофеевна Литовченко, жена Аникушина. Сидящий, спокойный, задумчивый… Он над ним пошучивал, не слишком ли широк, не слишком ли тяжел, “Собчак на трибуне”, и правда, шестьдесят два сантиметра в ширину… Но иногда заговаривал, как будто намекал, что не возражал бы… И вот он там сидит себе и ждет… И можно прийти, погладить, поговорить…
За больничным окном стемнело, и после большой паузы Бруно сказал:
— Но это все общие рассуждения, коллега, а вся беда в том, что я уже не могу услышать партнера и получить удовольствие, свободно отвечая на его предложение. И сам не могу ничего толком предложить… Я, конечно, кончился, дорогой Володя, я — глухарь, живой труп, вот что. Надо трезво смотреть на вещи, не возражайте мне, пожалуйста… Завтра поведут на гастро… что-то там такое, не помню, как эта пытка называется… Но ведь все это, мой дорогой, чепуха на постном масле… Так сказать, “Тарарабумбия, сижу на тумбе я”…
2005,
Санкт-Петербург