Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2005
Татьяна Кондакова родилась в Ленинграде в 1969 году. Закончила филфак СПбГУ. Ранее не публиковалась. Живет в Санкт-Петербурге.
В ЭЛЕКТРИЧКЕ
В стране бардак, — сообщил он первым делом, ставя сумку на сиденье. — У вас не занято?
— Нет.
— Я вам не помешаю?
— Да нет.
— Тогда я вот что сделаю. — Он закинул свою туго набитую сумку наверх и отхлебнул пива из бутылки.
У него было русское лицо, у этого мужика. Узкий, в мелкую морщинку нос, светлые внимательные глаза, а сам он был бронзовый и нетрезвый.
— Садитесь, — вдруг предложил он проходившей мимо женщине, памятуя, видно, о том, что и сам недавно искал, куда приткнуться. Та покорно села, хотя мест еще было полно. — Ну и бардак! Везде был: в Южной Африке, в Бразилии, в Нидерландах, в Испании, в Португалии — нигде такого бардака нет. На фиг тогда расписание, если его каждый день менять.
Электричка тронулась. Заголосил продавец лейкопластыря, суля скидки мелкооптовым покупателям.
— Ну? Чем не бардак? Убери свой пластырь! Заклей им свой рот! Что ты к людям пристаешь! — закричал он на весь вагон. — Мы позовем милицию, правда? — обратился он к женщине, видно, решил опекать ее до конца.
— Я вообще-то из Киева, проездом, — на всякий случай предупредила женщина. Ей было за пятьдесят. У нее были приятное, открытое лицо и приветливый взгляд.
— Оба-на! Представляешь, весь мир объездил. На Кубе был, в Аргентине, в Южной Африке, а в Киеве не был — во как.
— Ну что вы, — потупилась женщина, — Киев — такой красивый город, надо побывать.
— Вы меня приглашаете? Да шучу, шучу. У вас теперь что там, гривны? И тоже, наверно, хреново. Но в России — бардак! Тихий ужас. Работать некому, рождаемости никакой. Шахтеры дохнут. Экология ни к черту. И везде только деньги, деньги. Это, слышь, все молодое поколение, все эти мальчики двадцати лет — они же все провайдеры! Дилеры, хрен их знает, супервизоры. Никто работать-то не хочет. Все только бабки стричь горазды. Тем, кто на заводах работают токарями, — всем под шестьдесят.
— Да, — печально согласилась женщина, — работать некому.
— Пива хочешь? — протянул он ей свою бутылку.
— Нет, спасибо.
— А Греф говорит, экономика прямо день ото дня крепчает… Ну бардак. А Кондализа Райс? Слышь, Скандализа Райс, как я ее зову. Да и Олбрайт туда же. Ты вообще русская?
— Я с Новгородчины сама. Там выросла.
— Ну-у-у, с Новгородчины — так бы и сказала. А я чувствую: родная душа. Мы же с тобой земляки! А с сельским хозяйством что делают? Лес тоннами вывозят. И все молчат. Все хорошо. Мне-то что, я-то уже на пенсии, я на своем веку всего повидал. И в Роттердаме был, и, слышь, в Испании, а молодое поколение — не знаю.
— Ты знаешь, батя, — сказал вдруг парень, сидевший у окна, — я не знаю, где ты там был, но из сумки у тебя капает.
— Да ты что. Не может быть! — Мужик задумчиво возвел очи к сумке, на которой уже набухала новая капля, и прикрыл рот жестом мыслителя. — Что же там может капать? — вслух рассуждал он.
— Может, мясо? — подсказала женщина.
— Я в дом отдыха еду, в Зеленогорск, на двадцать один день, зачем мне мясо? — рассудил мужик. — А-а-а, там растворитель. Да, да, да, да.
— Ну все, Леха, теперь растворишься, — захихикал его рыжий приятель, сидевший напротив. — Держись, не поддавайся.
— Куда хоть капнуло-то? Не на брюки? — участливо спросил мужик.
— Нет, не на брюки, на голову, — со сдержанной злостью сообщил парень.
— Ну, на голову ничего. — И мужик потер макушку, как бы предлагая и парню проделать то же.
Снова капнуло.
— Вы бы все же забрали сумку-то!
— Конечно, конечно, — охотно согласился мужик и сдернул сумку с полки, обрушив ее на людей. — Извините, тысяча извинений, тяжелая, зараза, вроде легче была… Нет, что я говорю, какой растворитель! Это не растворитель вовсе… это… как ее… черт…
Все замерли. Глаза молодого человека на секунду остекленели в ожидании собственной участи.
— Ну… эта… антикоррозийная жидкость, — с облегчением выдохнул мужик, — в топливо добавлять.
— Ну, Леха, теперь не заржавеешь, — захохотал рыжий (напряжение все-таки сказывалось). — Если бы ты, папаша, тормозную жидкость на него пролил, я бы тебе век не простил.
Все засмеялись, и мужик смеялся, ощерив беззубый рот.
— Зачем тебе в доме отдыха антикоррозийная жидкость? — спрашивал пострадавший.
— А как же! Машиной буду заниматься, что ж там делать-то двадцать один день. Я ведь свою машину, как младенчика, вот этими руками разбирал и собирал, я же мотористом был на корабле. Ну, теперь-то на пенсии, а так весь мир объехал. В Испании был, в Южной Африке, в Роттердаме.
— Ты как, еще не заржавел? Как там коррозийный процесс? — веселился рыжий.
И пока они перебирали перспективы Лехиного развития, пролетели Парголово, Левашово, Песочное. В Белоострове мальчики вышли.
— А что Кучма? — Мужик снова переключился на киевлянку. — В НАТО все-таки вступили?
И с ней на пару они еще успели обсудить проблему СПИДа и войны в Ираке. Подвергли критике политику Евросоюза, коснулись курса доллара и цен на нефть. Охаяли правительство, каждый свое, его внутреннюю и внешнюю политику, выразили озабоченность состоянием здоровья призывников и экологии в целом.
Он очнулся, когда поезд уже вовсю тормозил.
— Это что же, Зеленогорск?! — вскричал он, словно в душе не верил, что когда-нибудь доедет: снова земная канитель ворвалась в космический масштаб его раздумий. Схватив сумку, он ринулся в проход, наступая на ноги всем, кто не успел их убрать, но прежде сердечно пожал руку своей спутнице, отчего та вся расцвела. Поезд уже стоял, но он успел, успел. И, стоя уже на перроне, успел начиркать на пачке сигарет свой телефонный номер и сунуть ей в форточку. И она, сконфузившись, как девочка, взяла его пачку и назвала свой. Писать уже было не на чем, и он сделал вид, что его память всегда к его услугам.
— Это телефон в Киеве, в Киеве, вначале код, — волновалась она.
— Николай — это я, — комментировал он свои каракули. — Меня зовут Николай. А вас как?
— Нина.
— Ниночка, приятно было пообщаться. Душевно рад.
И весь вагон украдкой переживал за них, хоть всем, кроме этих двоих, было ясно, что они никогда не позвонят друг другу.
Электричка тронулась, издав короткий вопль, и мужик смешался с привокзальной толпой.
— Хороший человек: везде был, много видел, — почему-то решила она оправдаться перед соседкой, незнакомой ей вовсе старушкой в теплом зеленом платке, за то, что так просто дала телефон случайному мужчине. И между ними тоже завязался тихий разговор о разности цен в Киеве и Петербурге на основные продукты питания. Но голубые глаза киевлянки долго еще были полны нежности и легкой грусти.
СВЯЗЬ
Однажды, когда Коля выходил из булочной на Миллионной, держа в руках вожделенную ром-бабу, в его волосы запанибрата вошла растопыренная взрослая пятерня, и незнакомый дяденька коротко спросил у мамы: “Твой?” “Мой”, — как будто даже стыдливо призналась мама, зарделась, потупилась и, как-то утончась, разом помолодела. Они недолго поговорили на ветру — Коля едва успел облупить ром-бабу. О чем? Он даже не прислушивался, раздумывая о метаморфозе, произошедшей с их булочной, которая еще совсем недавно была обыкновеннейшей, ближайшей, повседневнейшей булочной, в которой изо дня в день обыденно покупался насущный хлеб и которая теперь, после их переезда, стала заветной лазейкой в прошлое, чудесной щелкой в посторонний быт и сплошным пощипыванием в носу.
Потом они с мамой пошли дальше, и больше Коля дяденьки никогда не видел. А все же при всем дяденькином радушии и маминой радости, совсем новой, трепетной и ранее за мамой не водящейся, Колю неприятно поразило это мелкое происшествие. И дело было, конечно, не в пятерне и даже не в коротком обращении с мамой, а в мгновенной исторической инверсии, впервые нарушившей плавный ток Колиных мыслей. Мир начал быть не с Коли. До него тоже что-то было.
Странно, но даже все люди, вместе взятые, которые были старше Коли, и дома, которые были старше людей, и солнце с камнями, которые были старше домов, не нарушали Колиного представления о себе, как о начале бытия, а это “твой?” — “мой” вдруг все испортило.
Прошло двадцать семь лет, прежде чем, сидя на кухне и помешивая ложечкой чай, дипломированный, защищенный, разведенный и лысеющий, он вдруг ясно, до задувания ветра за шиворот, вспомнил эту странную встречу. И понял, что это было.
А ведь это была любовь. Безусловно. Еще до его рождения у матери была другая любовь, о которой он ничего не знал и ничего уже толком не узнает. Да, вся любовь ее была до него. А отца она не любила. Нет, отца она никогда не любила. И он ее не любил. Николай встал. Глядя широко на тополь за окном, только начавший зеленеть, нашарил науськанными пальцами по карманам сигареты. Какая обыденная вещь — а как невыносимо. Почему-то именно теперь — невыносимо, почти кощунственно. Он не был плодом любви, он даже не был ошибкой молодости, а только жестом отчаяния женщины, измученной другой, несчастной любовью, он был “утешением на старости лет”. Николай закурил и заходил по комнате, не замечая стен, хоть и вовремя останавливаясь. Он видел сейчас себя почему-то сверху, будто пролетая над самим собой, и пытался разглядеть как можно больше. Что за связь была у мамы с тем невыносимым наглым типом? Что не срослось у мамы с ним? Или почему им с отцом так и не удалось друг друга полюбить? Почему он не сын того человека, если мама уж так его любила? И даже если он сын другого, такой ли уж он не сын тому? И разве рука ее возлюбленного так, ни секунды не раздумывая, встрепала бы ему волосы, если бы не ощущала метафизического отцовства? Он между стульев сел. Он был зачат на разломе, и тектонические толчки прозрения разрушили мифологему гармонии. Его они любили, а друг друга нет, — как это может быть? Он их любил, а они не любили друг друга. Он это и раньше знал, только не знал, как это все ужасно. Просто раньше он был только сын, а теперь, над собой пролетая, он был сыном только на треть, на треть матерью и на треть отцом, — и было больно, и чего-то не хватало. А ведь это была онтологическая западня, почище его собственных наворотов. И по сравнению с этой непоправимой правдой его собственная путаница только вздор, и все еще можно поправить. Надо только изменить взгляд, надо смотреть, как сейчас, над собой пролетая. Где-то без него растет его мальчик. Сын. Три года. Жена ушла, и сам он виноват. Растит одна. В той семье Николая не жалуют, и понятно. Изредка они видятся — деньги, игрушки. В цирке осенью были, на Новый год подарил ему краски. И почему он вдруг вспомнил ту булочную на Миллионной, которой уже, кстати говоря, нет и в помине, тот ветреный солнечный далекий день? Он только мешал в стакане сахар. Какая связь? На тополе еще нет ни одного листочка, но воздух вокруг уже зеленый. Нет никакой новой связи, просто та связь никуда не девалась, она всего одна, она всю жизнь была с ним рядом, теперь только созрела и стала очевидной. Просто он достаточно поднаторел, чтобы “твой-мой” поддалось расшифровке, потому и вспомнил. А связь — она одна, неразрывная, правдами и неправдами, через все. Связь не-опознанная, потайная, непреложная, вся жизнь — одна сплошная связь. Кончается охват ума, но не кончается связь. Ничком лежат намерения, уткой подныривает случай. И отвязаться невозможно, можно выбирать, к чему привязываться. Тут вдруг он ощутил, что эта ткань, связующая все события, пронизывает и его насквозь. Прямо сейчас. Сейчас, как и тогда, на Миллионной. И он живет сейчас. Прямо сейчас, а не вообще. “Сейчас, сейчас”, — повторял он, как заклинание, не имея представления, что собирается делать. Телефон сам собой оказался в руках, пальцы набрали редкий номер. Чего он ждал? Того, что будет сейчас. Что будет сейчас — того и ждал он. Если бы его обругали, как два месяца назад, и бросили трубку, — это тоже было бы не так уж плохо. Главное, что это было бы сейчас, а не когда-то в прошлом.
Трубку взял ребенок. Конечно, его ребенок, оказывается, уже сам берет трубки, если случится возле телефона, хотя страшно картавит, и толку от него не добиться. Да, так водится, его ребенок из тех.
— Здравствуй.
— Ты кто такой?
Не узнал. А может, это волнение, какого Николай еще никогда не испытывал, изменило голос.
— Это я, — смутившись от своей самонадеянности, сказал Николай. — Ты узнаешь меня? Я твой папа. Мама дома?
— Па-па? — мягко повторил мальчик, будто уже где-то слышал это слово, и, положив трубку, удалился в глубь чужого существования, таща невидимую паутинку, творя историю, протягивая связь.
ПРЯМОЙ ЭФИР
Все началось с того, что он чихнул в прямом эфире. Чихнул — и все. А как аукнулось! Дело было так: Иванов брел себе в глубокой задумчивости по Мариинской площади, как вдруг наткнулся на микрофон.
— Вы в прямом эфире, — честно призналась девушка. — Что вы думаете о новом налогообложении?
Иванов не только о нем никогда не думал, но даже не знал, что оно уже новое. Он хотел было отделаться дурацкой улыбкой и мотаньем головы, но, к своему ужасу, почувствовал знакомое свербение в носу: должно быть, у него была аллергия на нелепость. Тогда он решил прибегнуть к испытанному способу и быстрее сдавил себе переносицу, но девушка, приняв это за глубокомысленный жест или попросту растерявшись, все совала ему в нос микрофон. И тогда он чихнул на всю страну. Это бы ладно. Это еще полбеды. Но в носу-то было содержимое, а платка, наоборот, не было. Пришлось на всякий случай зажать нос двумя пальцами. И все это в прямом эфире.
— Будьте здоровы, — злорадно сказала девушка.
Еще бы, чихнула-то не она. А зрителю все же забава.
— Спасибо, — невозмутимо отозвался Иванов, не подавая виду, что судьба нанесла сейчас страшный удар, и пошел дальше.
В самом деле, ни раньше, ни позже. Он, поди, уже полгода не чихал, да и вообще чихал редко — видно, поджидал удобного случая.
Спустя полчаса он позвонил Марине.
— Ты видела?
— Кого?
— Меня.
— В каком смысле?
Иванов положил трубку. Значит, не видела.
К вечеру он добрался домой хмельной от мнительности.
— Ты что, гад, трубки бросаешь? — набросилась на него Марина в дверях. — Я целый день ждала, когда ты наконец догадаешься позвонить. Я же сказала утром еще, у меня болят зубы. Я всю ночь не спала.
— Хочешь верь, хочешь нет, но я сегодня чихнул прямо в микрофон в прямом эфире.
— В каком смысле?
— В прямом. Сказал “апчхи”.
— Ну и сволочь же ты. Ты просто… у меня нет слов.
— Вот и хорошо. Тебя же никто не просит делиться мыслями о новом налогообложении.
— Ты что, вообще ошалел? Ты где целый день шлялся? У меня нервы на пределе. Мне некогда сходить к зубному, я что, с Вадиком в очереди пойду сидеть? Я сожрала уже пачку анальгина. А он чихнул!
— Да как ты не поймешь: чихнул-то я в прямом эфире.
— Чтоб ты сдох в прямом эфире, — сказала Марина и, забрав Вадика, ушла к маме.
“Чтоб ты сдох” — какое, в сущности, невинное пожелание. Так и так ведь сдохнет, а все равно обидно. Как нынче вскрепчал язык! Совсем отступила в глубь словарей плеяда таких реликтовых ругательств, как “мошенник”, “разбойник”, “мерзавец”, “негодяй”, — трясущиеся щеки благородного негодования, нравственное ретро. Все, как пырей, заполонило собой одно только ласковое слово “сволочь”: шипящей на конце ужалить легче. Вообще Марина была чуткой женщиной, но, видать, намучилась с зубами.
Из ближайшего ивановского окружения никто так и не зафиксировал собственными глазами этот исторический чих, хотя все отметили его глубокий символизм и много на эту тему острили. Кто знает его, Иванова? Ну, чихнул — и растворился, нет его, и это можно пережить. А Марина все не возвращалась. И через месяц Иванов занемог. Он лежал с температурой тридцать девять и семь в своей однокомнатной квартире — и никто об этом не знал, никто ведь его не видел. Вот если бы он по ее совету подыхал в прямом эфире, она бы, наверное, пришла к нему. А так через стенки было не видно, как ему плохо.
Ночью ему стало совсем уже не смешно. Он даже немного струхнул, вообразив, что умирает. А почему бы нет? Так тоже умирают. Раньше, когда он болел, всегда был кто-то рядом: или мама, или Марина, — вот он и не умер до сих пор. А теперь даже некому было найти в этом доме аспирин. И когда он уговаривал руку протянуться за градусником, а рука все ломалась да капризничала, но потом все-таки, напрягшись, потянулась, он вдруг почувствовал себя в прямом эфире: из его ушей как будто выпали пробки, и он услышал тихий шум вокруг, словно шуршанье слившихся радиостанций: все силы небесные следили сейчас за его движением. Как, впрочем, и всегда. Один сплошной прямой эфир был кругом, и даже много прямее того, в котором он так глупо засветился — без запоздания звука, без утайки мысли, без искажения смысла. В этом-то прямом эфире он прожил всю жизнь и не только чихал, но и злился, и врал, и потел, и даже сидел в нужнике, так что, собственно, совсем ничего не произошло тогда на Мариинской площади. И где-то в этом же прямом эфире, насквозь пронизывающем дома, спала сейчас Марина.
Он даже смог встать с кровати — так подействовало на него это открытие. Странно только, что он, Иванов, догадался об этом только сегодня, а телефонная трубка знала об этом всегда, да и каждая вещь что-то такое подозревала — теперь он видел, какого свойства было это их вещественное молчание.
— Марина, ты спишь? — только и спросил он.
Но она поняла, они ведь были с ней в прямом эфире.
— Ты что, заболел? — охрипшим со сна голосом спросила Марина.
— Да, что-то подыхаю.
— Я сейчас приеду.
— Нет, что ты, приезжать не надо, — испугался Иванов, — не надо приезжать. Ты только люби меня. Не спи. Побудь со мной немного. А приезжать не надо. Я уж тут как-нибудь сам.