Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2005
Вячеслав Иванович Влащенко — преподаватель РГПУ им. А. И. Герцена и учитель литературы, автор более 70 статей по русской литературе XIX и XX веков (“Московский пушкинист”. Вып. V, X; “Вопросы литературы”, 1998, № 6; 2004, № 4; “Литература в школе”, “Русская словесность”, “Начальная школа”, “Литература” и др.).
В. Шаламов и А. Жигулин, оба прошедшие через ад колымских лагерей, в своих книгах говорят об исключительной популярности стихов Есенина в уголовной среде, о настоящем культе Есенина в воровском мире, но объясняют особое отношение “блатных” к его стихам совершенно по-разному, прямо противоположным образом.
Анатолий Жигулин в автобиографической повести “Черные камни”, написанной в 1984 году, рассказывает о КПМ — коммунистической партии молодежи, нелегальной антисталинской организации, которая была создана в Воронеже в 1947 году учениками девятого класса и просуществовала чуть более года, а потом была разгромлена. Для автора началось страшное время: арест, допросы, одиннадцать месяцев ада в сырых подвалах и карцерах воронежской тюрьмы, где на следствии дважды избивали почти насмерть, а затем пять лагерных лет: Тайшет, Бутугычаг, урановые рудники, рудообогатительная фабрика — страшное, гробовое место.
Приведем фрагмент из этой повести, впервые опубликованной в 1988 году в журнале “Знамя”: “Когда же случайно узналось, что я помню так много стихов Есенина, я стал в бригаде и в бараке человеком важным, нужным и уважаемым. Я стал как бы живым, говорящим сборником Есенина… Аудитория была особенная и разная, не верившая ни в Бога, ни в черта, но Есенин примирял людей, заставлял таять лед, накопившийся в их душах. В стихи Есенина они верили. Самые разные люди — бывшие бандиты и воры, и бывшие офицеры, инженеры, и бывшие колхозники, рабочие — слушали стихи Есенина с огромным удивлением и радостью… Как кроткие ангелы, сидели вокруг меня и смотрели в мои глаза и закоренелые преступники, и люди, так или сяк попавшие в академию, так сказать, обнаженной жизни. Стихи Есенина не надоедали, люди готовы были слушать их по многу раз — как слушают любимые песни”1.
Варлам Шаламов, проведший семнадцать лет в сталинских лагерях и создавший поразительно достоверную “скорбную повесть” (шесть сборников под общим названием “Колымские рассказы”), повесть, по словам самого писателя, “не о духе победившем, но о духе растоптанном”, показавший, что “духовная смерть наступает раньше физической”, показавший “процесс распада физического наряду с распадом духовным”2, в книге “Очерки преступного мира” (1959), в главе “Сергей Есенин и воровской мир”, замечает: “Уже в то время — всего три года после смерти поэта — популярность его в блатных кругах была очень велика. Это был единственный поэт, “принятый” и “освященный” блатными, которые вовсе не жалуют стихов. Позднее блатные сделали его “классиком” — отзываться о нем с уважением стало хорошим тоном среди воров”.
На вопрос: “Чем же Есенин близок душе блатаря?” — Шаламов дает несколько объяснений:
1. “Прежде всего откровенная симпатия к блатному миру проходит через все стихи Есенина… Пьянство, кутежи, воспевание разврата — все это находит отклик в воровской душе… Матерщина, вмонтированная Есениным в стихи, вызывает всегдашнее восхищение. Еще бы! Ведь речь любого блатаря уснащена самой сложной, самой многоэтажной, самой совершенной матерной руганью — это лексикон, быт… Есенинское хулиганство, прославленное стихами, воспринимается ворами как происшествие их └шалмана”, их подземной гулянки, бесшабашного и мрачного кутежа…”
2. В есенинской поэзии “родственные нотки слышат блатари”:
а) “нотки вызова, протеста, обреченность”;
б) “нотки тоски, все, вызывающее жалость, все, что роднится с тюремной сентиментальностью”;
в) “тон обиженного на мир, оскорбленного миром человека”.
3. “Есть еще одна сторона есенинской поэзии, которая сближает его с понятиями, царящими в блатарском мире, с кодексом этого мира. Дело идет об отношении к женщине. К женщине блатарь относится с презрением, считая ее низшим существом. Женщина не заслуживает ничего лучшего, кроме издевательств, грубых шуток, побоев. Есенинские стихи о пьяных проститутках блатные знают наизусть и давно взяли их └на вооружение”. └Есть одна хорошая песня у соловушки” и └Ты меня не любишь, не жалеешь” включены в золотой фонд уголовного фольклора”3.
Итак, если у Жигулина Есенин — единственный поэт, чьи стихи пробуждают высокие чувства даже в душе убийц, насильников, бандитов, “на чьи стихи откликается любая живая человеческая душа”, а “закоренелые преступники” становятся “кроткими ангелами”, то Шаламов объясняет культ Есенина у “блатных” наличием в стихах поэта низких, низменных, циничных чувств, наличием им “родственной души” в поэте, который в поэме “Черный человек” “дает себе чисто блатарскую самооценку”:
Был человек тот — авантюрист,
Но самой высокой и лучшей марки.
Шаламов не верит в возможность проявления каких-либо высоких чувств у “блатарей”, так как “уголовный мир — это особый мир людей, переставших быть людьми”, ибо “яд блатного мира невероятно страшен” и “отравленность этим ядом — растление всего человеческого в человеке”.
Шаламов не верит и в “культ матери” в воровском мире: “Культ матери — наряду с грубо циничным и презрительным отношением к женщине — характерная примета воровского быта. И в этом отношении поэзия Есенина чрезвычайно тонко воспроизводит понятия блатного мира… Мать для блатаря — предмет сентиментального умиления его └святая святых”. Это тоже входит в правила хорошего поведения вора, в его └духовные” традиции. Совмещаясь с хамством к женщине вообще, слащаво-сентиментальное отношение к матери выглядит фальшивым и лживым. Однако культ матери — официальная идеология блатарей… Культ матери, не перенесенный на жену и женщину вообще, — фальшь и ложь”.
Если Жигулин говорит о благотворном воздействии разных стихов Есенина на души преступников, то Шаламов четко дифференцирует эти стихи:
“С такими стихотворениями, как └Сыпь, гармоника…”, └Снова пьют здесь, дерутся и плачут…”, знаком каждый грамотный блатарь. └Письмо матери” известно очень хорошо. └Персидские мотивы”, поэмы, ранние стихи — вовсе не известны… Наиболее же простые стихи цикла └Москва кабацкая” воспринимаются ими как ощущение, синхронное их душе, их подземному быту… с мрачными подпольными кутежами… Каждое стихотворение └Москвы кабацкой” имеет нотки, отзывающиеся в душе блатаря; что им до глубокой человечности, до светлой лирики существа есенинских стихов”.
Так кто же прав, кто ближе к истине — Жигулин или Шаламов, “самый последовательный обличитель уголовного сознания” (М. Кудимова)?
На первый взгляд кажется, что свидетельства Шаламова более убедительны, достоверны, конкретны, но надо учитывать, что он, “летописец собственной души” и “духа растоптанного”, пройдя через колымский ад, утратил веру в человека, в добро (“Веру в Бога я потерял давно, лет в шесть”, — признается Шаламов в “Четвертой Вологде”), что он открыл “истину” в том, что человек есть самое выносливое, физически крепкое животное и “смысла жизни нет” (“Дождь”), что “правда и ложь — родные сестры” (“Сухим пайком”), что “любая цивилизация рассыплется в прах в три недели и перед человеком предстанет облик дикаря”4.
И в то же время возникают сомнения: не идеализирует ли Жигулин воздействие стихов Есенина на уголовников, не выдает ли желаемое за действительное?
Как убедительно показал Л. Тимофеев, повесть А. Жигулина, ярко и страстно написанная, при всех своих достоинствах имеет один существенный нравственный изъян: герой повести Толик-студент выживает и побеждает в лагере потому, что по образу своего мышления и поведения становится “уголовником”, так как на силу отвечает силой, на зло злом; потому, что в лагере обретает (и благодаря стихам Есенина) авторитетных друзей в лице “воров в законе”.
Критик, приводя цитату из повести (“Бандит, осужденный за вооруженный грабеж, бежавший шесть раз, слушал “Москву кабацкую”, глядя мне в рот, а в глазах его были слезы…”), продолжает: “И наиболее надежной опорой нашего героя оказываются “воры в законе” — Иван Жук и Леха Косой. И оба они в некоем ореоле романтики — свободные люди на каторжных зонах. От чего свободные? Да прежде всего свободны от оков традиционной морали. И именно к такому уголовно-романтическому пониманию свободы движет нашего героя сюжет повести… Обратив всю свою ненависть против лагерных сук, Толик как-то ничего не рассказывает нам о своих друзьях-ворах — ничего мы не знаем ни об их быте, ни об их принципах. Ведь не только же они Есенина слушали да слезы лили над стихами”5.
Именно поэтому тема “Есенин и уголовники” в этой повести не вызывает полного доверия. А может быть, в определенной степени правы оба автора — и Жигулин, и Шаламов? Может быть, и высокие, и низкие чувства у “блатных” вызывают пронзительные стихи Есенина, пронизанные истинной болью и страданиями и воздействующие на разные стороны, разные уровни человеческой души? Ведь так хочется верить в человека, в то, что даже в “закоренелых преступниках” сохраняется хоть что-то человеческое, хоть капля совести, добра, любви, что в глубине души даже убийцы и насильники (люди, в которых побеждает животное, звериное начало) способны сохранить самое святое — любовь к матери. Наверное, не случайно Есенин однажды обмолвился строчкой: “Каждый стих мой душу зверя лечит”.
Современный исследователь А. Зорин в интересной статье о Есенине, появившейся на страницах “Литературы”, отмечая, что “Есенин всегда был популярен в уголовной среде”, задает тот же вопрос: “Стоит задуматься, отчего он любим — и так долго — этой публикой… отчего же они его принимают за своего?” — и предлагает два объяснения.
“Ну, во-первых, — утверждает критик, — веселая тоска. Это состояние наивысшего кайфа, хорошо знакомое им. А потом, авантюристы самых высоких и самых низких марок всегда немного артисты, немножко поэты в душе; оттого, что им часто приходится играть чужую роль и пудрить мозги, они пребывают в разладе с собой… Окружающий мир такой душе тотально враждебен. Она чувствует себя загнанным волком и готова к последнему мстительному прыжку”.
А во-вторых, пишет А. Зорин, “культ матери, распространенный в уголовной среде, обязан есенинскому образу, освещенному несказанным светом… └Материнский” мотив в творчестве поэта пронизан щемящей нотой. Образ матери — образ одинокой и беззащитной страдалицы. Есенин заложил иконографию этого образа, который получит развитие в советском неподцензурном фольклоре”6.
Но здесь надо напомнить, что образ матери-страдалицы впервые в русской поэзии появляется у Некрасова (“Родина”, “Рыцарь на час” и другие стихотворения), что именно с Некрасова начинается в русской литературе культ матери и материнства, идеализация и обожествление матери. По словам Н. Скатова, “в одном из последних, уже предсмертных стихотворений └Баюшки-баю” само обращение к матери оказывается чуть ли не обращением к матери Божьей… Мать — последнее прибежище перед лицом всех потерь, утраты самой музы, перед лицом самой смерти…”7
А как объяснить чудовищное совмещение в стихах Есенина культа матери и матерщины, сквернословия?
В. Непомнящий в статье “С веселым призраком свободы”, рассуждая о причинах широкого проникновения в современную литературу матерной брани, говорит о двух уровнях русской души, двух взаимосвязанных и взаимоотталкивающих слоях — священном и низком, божественном и сатанинском: “А самое святое для русской души и есть культ матери, исходящий от почитания Матери-земли и восходящий к поклонению Пречистой Матери… Русская матерная брань есть, по существу, в основании своем богохульство… матерная ругань на церковном языке именуется молитвой сатане… Есть разные степени грехопадения… Матерная ругань и матерное слово декларируют отрицание заповеди └не прелюбодействуй”8.
Современный поэт Марина Кудимова в журнале “Континент” опубликовала полемическую статью о Есенине и Высоцком, в которой утверждает, что “нужен серьезный разговор о духовном содержании поэзии Есенина”, и пишет о “нарастающей безответственности за слово” в стихах Есенина начиная с 1917 года, о его богохульных и кощунственных произведениях, о его богоотступничестве (“Есенин совершил грех отступничества, когда Россия еще была страной Православия”) и именно в этом видит главную причину трагедии поэта. Приведем одну цитату из этой статьи: “Чем же потрафил наш лирик убийцам и насильникам? Вероятно, сентиментальным раздрызгом, нервической экзальтацией, приятной расшатанной психике блатаря, всегда нуждающейся в допинге. Уголовники почуяли в Есенине слабину безответственности, которой они особо привержены в отношениях с └фраерами”… Кроме того, Есенин постепенно упал до блатного отношения к женщине — улично-потребительского”9.
Все это, наверное, так, но нам кажется, что есть в стихах Есенина еще то, что делает их своими, удивительно близкими и заставляет звенеть определенные струны в душе почти каждого человека, каждого читателя. Если сказать предельно кратко — это жалость к себе.
Если ранний Есенин, “могучий русский лирик с исключительным даром чувства” (Р. Гуль), предстает певцом “Голубой Руси”, а доминирующим чувством в его стихах является радость, любовь-восхищение, любовь-обожествление патриархальной крестьянской Руси, “любовь к родной крестьянской земле — к деревне, к избяной Руси” (В. Ходасевич), и в образе Святой Руси выражена “исконно русская, проросшая сквозь века в народную душу мечта о справедливом, идеальном, святом мужицком царстве” (Г. Иванов); если лирика раннего Есенина окрашена просветленным молитвенным настроением и “даже на природу молодой поэт смотрит как на простую деревенскую церковь, где человек должен молиться” (В. Завалишин)10, то поздняя лирика становится плачем над гибнущим избяным миром, миром хижин “с петухами на ставнях, с коньками на крышах и голубями на князьках крыльца” (“Ключи Марии”), плачем над погибающей, навсегда уходящей в прошлое крестьянской Русью, патриархальной деревней, умирающей природой, плачем над собой.
На смену радостным песням любви у раннего Есенина приходят плачевные, скорбные песни в поздней лирике поэта, и у читателя могут возникнуть ассоциации с горько-возвышенными плачами ветхозаветных пророков, предупреждающих свои народы, весь род людской о приближающихся катастрофах, о неизбежном небесном возмездии за поруганные святыни.
В Библии неоднократно говорится о превращении песни в плач, например, в книге пророка Аммоса: “Тогда Господь сказал мне: приспел конец народу Моему, Израилю; не буду более прощать ему. Песни чертога в тот день обратятся в рыдания, говорит Господь” (8: 2-3); “И обращу праздники ваши в сетования и все песни ваши — в плач <…> и произведу в стране плач, как о единственном сыне, и конец ее будет — как горький день” (8: 10).
В стихах раннего Есенина, “голубого” (весеннего) и “розового” (летнего) периодов творчества, с образом “светлого отрока”, “инока”, у которого “на душе светло” и “к сердцу вечерняя льнет благодать”, ласкового послушника в природном и радостном мире-храме, все пронизано божественным звоном (“Звени, звени, златая Русь”), символизирующим гармоническое состояние мира (даже родился Есенин под звон колоколов: 20–22 сентября 1895 года. Рязань праздновала свое 800-летие, и во всех уголках Рязанщины звонили колокола), а “грустные песни” крестьян (“Грустная песня, ты — русская боль”) и “плач” в природе только изредка слышит поэт:
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.
Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.
Только мне не плачется — на душе светло.
У раннего Есенина “колокольный звон призывает не только человека, но и всю природу прославить всемогущество Божие, Его благодать” (В. Лепахин); и природа на этот призыв откликается своим — радостным — звоном: звонят облака, дожди, ветер, липы, “стозвонны” зеленые луга, “звонно чахнут тополя”, “вызванивают” ивы. Этот непрерывный звон, как божественная, чудотворная энергия, преобразует природу в храм Божий, в котором совершается непрестанная молитва — благодарение Творцу: молятся деревья, травы, цветы, даже дожди (“Но мелкий дождь своей молитвой ранней / Еще стучит по мутному стеклу”). Поэт ясно и отчетливо слышит, как “заря молитвенником красным пророчит радостную весть”.
В лирике позднего Есенина, “желтого” (осеннего) и “черно-белого” (зимнего) периодов творчества, на смену колокольному и природному звону и радостным песням любви приходят беспорядочный “шум”, “визг”, “хрип”, “лязг”, “свист”, на смену ярким цветам — золотому, голубому, зеленому — приходят трагические цвета — черный и белый, приходит свет, лунный свет — тихий, таинственный, холодный, и мы слышим пронзающий сердце тихий плач, передающий невыносимую боль застывающей, мертвеющей души, чувствуем “страшно подлинную, пожирающую и безысходную тоску” (Д. Святополк-Мирский):
Шуми, левкой и резеда,
С моей душой стряслась беда.
С душой моей стряслась беда.
Шуми, левкой и резеда.
Будучи глубоко религиозным человеком, Н. Клюев объяснял трагическую гибель Есенина “полным разложением” его “внутреннего мира — такого светлого, радостно-красивого в ранней юности, но не устоявшего перед соблазнами жизни” и потому утерявшего “чистоту единения с ограждающей непобедимой силой божественного света”. И Д. Святополк-Мирский видел главную причину трагедии Есенина в утрате веры: “Болезнь Есенина — болезнь веры. Есенин не мог верить. Безверие — корень трагедии Есенина”.
В поздних стихах Есенина Г. Адамович слышит “типично русские ноты раскаяния, покаяния”, а Е. Ермилова даже утверждает, что “в самых грубых стихах из └Москвы кабацкой”… есть такой накал тоски и отвращения, такое страстное самоосуждение и покаяние, что └хулиганство” здесь только тематическое, а не стилевое”10. И все же, видимо, права М. Кудимова, вспомнившая евангельскую притчу о блудном сыне: “Я не сомневаюсь, что душу Есенина мучила вина, в чем он проговаривается в целом ряде трагически прекрасных стихов: └Я покинул родимый дом”” └Русь уходящая” и другие. Но блудного сына спасает полнота раскаяния, которую при всем желании обнаружить в творчестве Есенина нельзя: └Отче! Я согрешил против неба и пред тобою, и уже недостоин называться сыном твоим” (Лк. 15. 21)12
Наверное, никто из русских поэтов так, как Есенин, не выразил чувство влюбленности в себя — как в голубую Русь, как в золотую осень, — чувство любования собой, своей отцветающей молодостью, прекрасным увяданием (“Не жалею, не зову, не плачу…”, “Отговорила роща золотая…”). Наверное, никто в русской поэзии не выразил такое чувство жалости к себе, так не оплакал себя, как Есенин, а это с христианской точки зрения является проявлением духовной слабости, греховности человека. По словам С. Аверинцева, “если в поэзии соблазнов немало, то больше греха, наверное, в жалости к себе как к └жертвам истории”. Греха столь же тривиального, как и невыносимого. Поэзия — противоядие против жалости к себе, это надо за ней признать (с оговоркой, что есть противоядия более святые и более чистые)”13.
Именно это детское, непосредственное чувство жалости к себе и пробуждают в душе почти каждого человека многие произведения Есенина. Поэт в стихах оплакал себя и выразил то, часто бессознательное, состояние души человека, которое возникает у многих людей, находящихся в “рабстве греховных страстей”, и которое так точно описал святитель Игнатий Брянчанинов: “…родилась и уж взросла в душе моей какая-то страшная пустота, явился голод, явилась тоска невыносимая — по Богу. Я начал оплакивать то забвение, которому я предал веру, оплакивать сладостную тишину, которую я потерял, оплакивать ту пустоту, которую я приобрел, которая меня тяготила, ужасала, наполняя ощущением сиротства, лишения жизни… дни, месяцы, годы несутся к гробу, откуда нет возвращения, за которым нет покаяния и исправления”14.
Многие люди читают собственную духовную биографию в истории судьбы поэта, слышат собственные жалобы в его “самых нежных и кротких песнях”, в его песнях тоски и надлома слышат собственный плач, а плач, как пишет преподобный Иоанн Лествичник, “есть укоренившаяся скорбь кающейся души”15.
Удивительная нежность, мягкость и задушевность, жалостливый плач и тихая скорбь в стихах рязанского поэта — это, конечно, женские чувства. О женской природе рязанцев очень хорошо сказал Павел Флоренский: “В рязанцах (я давно замечал, но теперь лишь, пропустив перед собою много солдат, убеждаюсь твердо), в них есть что-то исключительно приятное: мягкость и доброта… какая-то всасывающая ласковость, но не слащавость. Это лучше всего пояснить как женскую природу рязанцев… Рязанство — полная противоположность жесткости и сухости. Оно волнует. Рязанский народ самый приятный. Но он же и бесхарактерен”16.
Не случайно Марк Слоним относит Есенина к лирикам женственного типа: “Поэт глубоко народный, национальный по всем формальным моментам своей поэзии, он обладал той └прелестью”, тем несколько сладким ядом безволия, меланхолической музыкальности и растравы, которые отличают лириков женственного типа”17.
Отмеченные особенности стихов Есенина, видимо, связаны с женственными качествами русской души, которые нашли отражение и в русской сказке, о чем писал Е. Трубецкой в статье “Иное царство и его искатели в русской народной сказке”, и в русской народной песне; видимо, связаны и с “кенотической жалостью”, в которой русские религиозные философы видели “основное различие нашего христианского типа от западной моральной установки” (Г. Федотов). К такой же “кенотической жалости” относит современный литературовед С. Семенова и “поразительное отношение Есенина к животным: сочувствие к └меньшой твари”, переживание ее страдания и боли изнутри ее самой” (“Корова”, “Песнь о собаке”, “Лисица”). А поэт Вл. Марков и в стихах Есенина о животных видит прежде всего “знакомую русскую черту — жалость к себе… Его собственные страдания, перенесенные на животных, внушали больше жалости, начинали больше заслуживать эту жалость”.
Вл. Соловьев к трем основным нравственным чувствам в человеке относит стыд, жалость и благоговение (религиозное чувство). Если “чувство стыда выделяет человека из прочей природы”, то “чувство жалости, — утверждает философ, — напротив, связывает его со всем миром живущих… естественный корень нашего нравственного отношения к другим заключается… в жалости, сострадании” . Именно жалость, или сострадательность (в противоположность эгоизму, жестокости и злости), и доминирует в стихах Есенина, и все живые существа — человек, птицы, животные, даже деревья, растения — становятся предметами этого чувства, ибо все это порождение одной общей матери-природы. Поэт наделен божественным даром слышать “песни дождей и черемух”, слышать, как” плачут вербы” и “золотеющая осень… листвою плачет на песок”, чувствовать своим сострадательным сердцем, “что яблоне тоже больно терять своих листьев медь”.
Есенинский плач о себе стал высокой поэзией, потому что это одновременно и плач о каждом живом существе целого мира, о каждом человеке, потому что он сродни материнскому плачу, ибо так оплакивает только мать своего единственного ребенка, ибо, если вспомнить исповедь Мармеладова в романе Достоевского, “так не на земле, а там… о людях тоскуют, плачут, а не укоряют, не укоряют!”
Такой материнский плач открыто выражен в стихотворениях о животных: “Корова”, “Песнь о собаке”, “По лесу леший кричит на сову…”. Если в художественном мире Есенина все живое равноправно, если и растения, и животные, и люди — все дети единого древа жизни, то горе собаки, потерявшей своих щенков, — это горе матери, трагедия не менее значительная, чем человеческая.
Такой материнский плач о себе слышат читатели во многих стихах Есенина, слышат, видимо, и “блатные” — люди, погубившие свою душу, но сохранившие память о детском рае, детской чистоте и гармонии с миром, о материнской нежности и любви; люди, у которых, как у поэта, “вся в крови душа”; люди “пропащие”, которым “теперь не уйти назад”, каждый из которых мог бы сказать о себе словами поэта: “Я душой стал, как желтый скелет”; люди, у которых, может быть, как у Есенина и Некрасова, место Бога в душе занимает идеализированный образ матери.
Есенин, наделенный “таинственным песенным даром”, как никто в русской поэзии, смог воспеть природную жизнь. Божий мир и оплакать себя, Русь, природу, деревню, каждого человека, а уходя из жизни, прощаясь с ней без злобы и ненависти, зависти и проклятий, все благословить по-пушкински, по-матерински, по-христиански:
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
1 Знамя. 1988. № 8. С. 71.
2 Шаламов В. Воспоминания // Знамя. 1993. № 4. С. 125.
3 Шаламов В. Т. Собр. соч.: В 4 т. М., 1998. Т. 2. С. 88–90.
4 Цитата из письма В. Шаламова // Знамя. 1993. № 5. С. 155.
5 Тимофеев Л. Я ведь тоже почти роман // Родник. 1989. № 10. С. 64.
6 Зорин А. Несказанное, синее, нежное… // Литература. 1998. № 3.
7 Скатов Н. Н. Некрасов. М., 1994. С. 27.
8 Непомнящий В. С. Да ведают потомки православных. Пушкин. Россия. Мы. М., 2001. С. 372, 380.
9 Кудимова М. Ученик вероотступника // Континент. 1992. № 72. С. 337.
10 Все цитаты в этом абзаце приведены из книги “Русское зарубежье о Есенине”. В 2 т. М.: Инкон, 1993.
11 Ермилова Е. В. Поэтическая биография и ее выражение в стиле // Многообразие стилей советской литературы. Вопросы типологии. М., 1978. С. 212.
12 Кудимова М. Указ. соч. С. 328. Русский мыслитель Я. Друскин в эссе “О молитве” замечает: “Покаяние с жалостью к себе <…> ничего общего не имеет ни с молитвой, ни с покаянием, ни с верой” (Друскин Я. С. Лестница Иакова. СПб., 2004. С. 216).
13 Аверинцев С. С. Поэты. М., 1996. С. 14.
14 Святитель Игнатий Брянчанинов. Аскетические опыты. М., 1993. С. 553.
15 Преподобный Иоанн Лествичник. Лествица. СПб., 1996. С. 96.
16 Священник Павел Флоренский. В санитарном поезде черниговского дворянства // Новый мир. 1997. № 5 С. 154.
17 Соловьев В. С. Оправдание добра. М., 1996. С. 101.