Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2005
Евгений Александрович Шкловский родился в 1954 году в Москве. Прозаик, критик. Окончил филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова и аспирантуру факультета журналистики. Публиковался в различных периодических изданиях. Автор книг прозы “Испытания” (1990), “Заложники” (1996), “Та страна” (2000), “Фата-моргана” (2004). Живет в Москве.
призвание
Все-таки призвание — большое дело.
Если человек к чему-то призван, то есть природой (или кем?) отпущено ему нечто, то и жизнь вроде как другая. Смысл там и все такое.
Правда, далеко не всегда просто обрести его, это призвание. Ненайденное и тем не менее где-то витающее, оно может беспокоить, повергая человека в маету и метания.
Впрочем, Даше (о ней речь) это, кажется, не грозит. Несмотря на молодость, она уже нашла свое. Прирожденная медсестра — так у нее все ладно и естественно получается, без всякого напряжения. Ловко и быстро — приподнять больную, судно подставить, переменить белье, перевернуть, массаж, укол…
Руки замечательные, ласковые и сильные такие. И с больным (сколько их у нее?) не просто легко находит общий язык, но едва ли не близким человеком становится.
“Здравствуйте, Ольга Семеновна, как вы?” — на лисичку похожа (волосы рыженькие, кожа светлая с еле заметными веснушками, глаза серые, в бирюзу), движения вкрадчивые, мягкие. Улыбается застенчиво.
“Сейчас мы с вами будем выздоравливать”.
Или: “Что-то вы залежались, пора, пора на поправку”.
И больная оживляется, тоже невольно начинает улыбаться и, кто знает, может, действительно верит в выздоровление.
“Даша когда придет?” — спрашивает по нескольку раз на дню, словно от Даши и впрямь что-то зависит.
Придет, придет…
Ольга Семеновна и вообще такой человек, в ее годы, а главное, в ее состоянии — потрясающая сила воли. Никто не понимает, правда ли она не догадывается про свою болезнь или только делает вид. Болезнь-то не приведи Господь, а главное, все безнадежно: чем дальше, тем хуже…
“Здравствуйте, Дашенька. Как хорошо, что вы пришли. Я по вам соскучилась”, — и обязательно горстку конфет отсыплет или шоколадку сунет. Вытащит из тумбочки или специально приготовит и оставит на ней.
Даша и поговорить не прочь, все ей интересно: “А правда, что?..”
Ольга Семеновна расскажет что-нибудь из далеких лет: альпинизм в юности, даже на Эльбрус поднималась, как окопы рыли под Москвой и потом дежурили на крышах, про арест мужа и как стучалась в разные двери в поисках справедливости…
Даше надо бежать (ее уже ждут другие), но она стоит, прислонившись плечом к стене, — слушает. В лице внимание и искренний (а вовсе не показной) интерес, Ольга Семеновна это чувствует. Она все помнит в мельчайших подробностях (будто вчера), да, Дашенька, душа-то молодая, возраст значения не имеет. Иногда кажется, Ольга Семеновна устало прикрывает глаза, что не с ней все было, а то ли в кино видела, то ли где… Будто и не она.
Они частенько вместе разглядывают фотографии, которые взяла с собой Ольга Семеновна. Близкие ее, почти никого не осталось, только брат, на пять лет старше, в Екатеринбурге, они переписываются, но теперь совсем редко, он плохо видит, бедный, последнее письмо чуть ли не полгода назад. Еще в альбоме фотографии кошек Ольги Семеновны, штук пять (разные периоды жизни), тут у них с Дашей особая точка схождения: кошатницы страстные, у Даши дома Барвинок, рыжий, как и она сама, сибиряк (на фотографии, которую она демонстрирует, усатый котище похож на рысь), лопающий только рыбные котлеты, такой гурман, а сиамскую Марысю Ольги Семеновны пришлось отдать (временно) соседке.
Еще Ольга Семеновна разводит дома цветы и уйму всего про них знает, так что и Даша теперь тоже разбирается, какие растения лучше всего держать дома и как за ними ухаживать. И в палате теперь их прибавилось (фуксия, алоэ, бильбергия, хлорофитумы, офиопогон, дримиопсис, хипоцирта и др.). Даша специально ездила к Ольге Семеновне в Сивцев Вражек, привезла оттуда. И Ольге Семеновне спокойней: не засохнут, пока она тут. Во время своих дежурств Даша их тщательно поливает — под присмотром Ольги Семеновны (некоторое время та делала это сама), протирает влажной тряпочкой листья, прыскает на них водой.
Надо сказать, растениям нравится такая забота, на подоконнике целый ботанический сад — все, кто заходит, выражают свое восхищение (не хватает природы).
“Ой, как здорово!..” — это Даша, углядев, что один цветок зацвел, лепестки нежно-голубые, как весеннее небо.
Легкая.
“Как у вас дела?” — весело спрашивает, входя в палату.
Чем не игра: вроде все должно идти на лад, нет причин для грусти. Наверно, сестра и должна быть такой, веселой и жизнерадостной, будто ничего страшного и не происходит. Как если бы грипп или простуда, обычное дело, только вылежаться. И ей это удается.
Но ведь все равно — игра, спектакль, не может же она не понимать, что происходит, или просто старается не думать об этом.
“Так себе, Дашенька”, — почти шепотом отвечает Ольга Семеновна, и по лицу Даши на мгновение пробегает тень, оно как бы вздрагивает, но тут же становится прежним.
“Ну-ну, Ольга Семеновна, вы хорошо выглядите…”
“Эх, Даша, какое там └выглядите” — сил совсем нет”, — кожа на щеке у больной подергивается (недалеко и до слез), тем не менее игра не вызывает у нее протеста, она даже готова поддержать ее, хотя и с большим усилием над собой.
“Ну что вы, Ольга Семеновна, все будет хорошо, вы же сильная женщина…”
Сколько раз в день ей приходится произносить эти обманные слова? Будить надежду у безнадежных. Укреплять веру у почти утративших ее. Делать вид, что перед ней не умирающий, а обыкновенный больной или даже выздоравливающий. Она ведь все знает и понимает, даже и по срокам, много ли человеку осталось, месяцев или даже дней (ей этот вопрос часто задают — и сами больные, и родственники).
Третий год уже она работает в хосписе, всякого навидалась — другому за всю жизнь столько не увидать (и слава Богу!). Третий год с умирающими. Человек еще жив, а тело уже гниет, кровоточит, разлагается… И никто уже ничего сделать не в силах, только разве облегчить страдания, избавить по возможности от боли…
Великое, между прочим, дело.
Собственно, этим они и занимаются — помогают уйти без мук: процедуры, таблетки, уколы, ну и все прочее… Как сказали на лекции для персонала — гуманизируют процесс умирания.
Далеко не всякий на такое способен, даже и среди медработников. А Даша сама решилась (как и другие, кто здесь работает, впрочем). Поначалу же ветеринаром хотела быть (кошечки, собачки), потом пришла мысль, что людям нужнее — именно таким, которым хуже всего.
Обреченным.
“Мы все, по сути, обречены, — так говорит Володя-философ. Он учится на философском, а в хосписе работает как волонтер (без зарплаты) — посидеть с больным, поговорить, почитать что-нибудь вслух, поправить подушку либо одеяло, подать что-нибудь — помочь, одним словом… — Просто у них сроки отмерены, а у нас пока еще не совсем, то есть мы их не знаем, потому и живем так, как будто будем жить вечно”.
По его мнению, вся разница именно в этом и еще, конечно, в страданиях. В той зависимости от смерти и боли, в какую больные попадают. Володя считает, что их, то есть работников хосписа, долг — освободить от этой зависимости, помочь сохранить достоинство.
Насчет достоинства — это, конечно, красиво, но чересчур. Ведь в хосписе в основном самые запущенные, те, за кем уже нужен профессиональный присмотр и уход, дома им его обеспечить не могут (или не хотят). Некоторые родственники просто боятся приближаться к ним — вдруг заразятся. Разные ведь гипотезы (вирус, бешенство клеток…). Да и больные ведут себя по-разному, некоторые очень неспокойны, пытаются вставать (особенно ночью), падают, травмируют себя, а иногда даже начинают драться…
Ночные дежурства самые трудные, Даша их не любит еще и потому, что вообще не любит ночь. Ночью, когда не спится, в душе какая-то непонятная тяжесть. Это не соответствует Дашиной легкой природе, ей не по себе, даже жутковато как-то. Не случайно, наверно, больные умирают чаще всего именно ночью или рано утром, словно ночь отобрала у них последние силы, затянула окончательно в свою топь (они стонут и вскрикивают).
Володя часто разговаривает с Дашей, иногда он провожает ее домой после работы. Даша же буквально смотрит ему в рот (ужасно умный!): ей интересно все, что он говорит и как ловко у него получается облекать в слова то, что, казалось бы, выразить невозможно.
Володя похож на какого-то литературного героя: у него высокий белый лоб, прямой тонкий нос, длинные темные волосы, которые он закидывает за уши, немного косящие глаза… В хосписе он, как и Даша, третий год (до этого полгода работал в морге при одной из больниц) — для него это способ самопознания (его слова). Он считает, что, только глядя в лицо смерти, можно приблизиться к истине и понять, чего ты стоишь сам как личность.
Смерти он якобы не боится (Даша не очень верит в это), для него это просто трансформация в другое, бестелесное состояние, в другую форму жизни. Вся трудность — именно в переходе, и если человек нуждается в поддержке, то именно в момент этого перехода. Правильно умереть, по его словам, — значит обрести свет, следовательно, от тех, кто рядом в последние дни и минуты, многое зависит. Поэтому работа в хосписе — это своего рода служение, утверждение света вопреки тьме небытия и страха.
Когда он так говорит, Даше становится как-то особенно хорошо и спокойно (и хочется погладить Володю по волосам), его слова убеждают ее, что их работа в хосписе чрезвычайно важна и что смерть не так ужасна, как кажется (если бы не страдания и, вообще, то тягостное, что связано с болезнью).
Правда, в последнее время Володя несколько изменился: более молчаливым стал, даже угрюмость появилась, а в рассуждениях — нечто новое, беспокойное. Возможно, это связано с тем, что их подопечные уходят, так и не обретя не то что просветления, но даже и успокоения. Мало кто верит, что умрет, многие даже не успевают причаститься: сознание гаснет раньше, чем умирает тело…
С Ольгой Семеновной происходит то же, что и с другими больными. Еще недавно она все делала сама, но с каждым днем (если не часом) ей все трудней — силы тают буквально на глазах. Она крепится, старается не подавать виду, как ей плохо, но это все равно видно. Лицо сосредоточенное, строгое…
Главное лекарство (обезболивающее) ей колют строго по часам четыре раза в день, что не дает боли прорваться, но чуть ли не каждый день дозу приходится увеличивать.
Вдруг она начинает собираться домой. С огромным усилием она садится на кровати и начинает медленно оглядывать комнату в поисках одежды, которой, естественно, нет, только домашний халат. Взгляд у нее озабоченный, тревожный. “Что-то неймется мне, Дашенька, — шепчет она. — Надо ехать. У вас тут хорошо, но надо и честь знать. Дома и стены помогают, так ведь? Погостила, и хватит. Кошка истосковалась, наверно, да и я соскучилась”.
Она пытается встать, но ей не удается, и, если бы не Даша, она бы упала. Даша сначала теряется, но быстро берет себя в руки и начинает убеждать больную, что той во всех смыслах лучше остаться пока здесь. После долгих увещеваний Ольга Семеновна соглашается пожить еще недолго, чтобы организм мог окрепнуть.
“Ничего, все к лучшему, скоро на поправку, — говорит она. — А ты будешь приходить ко мне в гости, правда?”
“Обязательно”, — в глазах у Даши щиплет, она трет их рукавом, отчего те становятся красными и слезятся. Володя прав: им здесь нельзя привязываться к людям. Должна быть хоть какая-то дистанция, какой-то внутренний заслон.
Прав-то он прав…
Однажды Даша появляется в комнате Ольги Семеновны в неурочное время (дежурит другая сестра) и с большой сумкой. У нее сюрприз для Ольги Семеновны, пусть угадает какой. Она интригующе и озорно поглядывает на поставленную на стул рядом с кроватью больной коричневую сумку, застегнутую на молнию. Ни за что не угадаете!
Слабая приветливая улыбка освещает бледное, изрытое тенями лицо Ольги Семеновны: для нее сюрприз уже то, что Даша появилась так неожиданно, большего ей и не надо.
Но Даша не отступает: “А вы все равно угадайте!” — и Ольга Семеновна, сдаваясь ее упрямству, вопросительно смотрит на сумку (та слегка шевелится). Ее живые внимательные глаза вдруг вспыхивают: неужели?
Даша осторожно расстегивает молнию, оттуда — серые ушки и черный носик. Марыся! Нет, не может быть! Ольга Семеновна не верит своим глазам. Вот уж действительно сюрприз так сюрприз!
Ольга Семеновна гладит развалившуюся у нее на коленях, сладко мурчащую питомицу, чешет за ушком. Слезы вытерты, но вид у нее растроганный. Как это Дашу осенило? Она так соскучилась по Марысе, так соскучилась!..
Даша счастливо улыбается. Как все-таки немного надо, чтобы человеку стало хорошо. А вдруг, с надеждой думает она, такие минуты способны переломить ход болезни? Вдруг?..
Случилось, что Даша простудилась (а может, вирус, вообще в последнее время частенько), в ее отсутствие дежурят другие сестры, тоже милые, но Ольге Семеновне нужна именно Даша — и, услышав, что той нездоровится, она грустнеет, словно во время Дашиных дежурств ей и впрямь значительно легче.
Даши нет целую неделю, но потом она появляется, осунувшаяся, еще воздушней, чем раньше, — застенчивая улыбка, рыженькие волосы, остренький носик: “Как у вас тут дела без меня?..”
Однако встречает она уже не ту Ольгу Семеновну, которую оставила перед своей болезнью. Глаза затянуты мутноватой пеленой, в них — как будто усилие, кажется, вот-вот прорвется сквозь дымку, узнает — нет?..
Узнала.
Исхудавшая желтая рука с трудом поднимается над одеялом и манит к себе. Даша наклоняется как можно ниже, чтобы Ольга Семеновна не напрягалась, сил у нее говорить уже нет, запекшиеся губы почти не двигаются, шепот то и дело обрывается: “Что это со мной?” — не столько слышит, сколько по губам читает Даша.
Даша молчит, завороженная этими прояснившимися на миг, словно воскресшими глазами. Ольга же Семеновна шепчет, ласково гладя ее по руке:
“Ты должна мне помочь, — теперь и шепота почти не слышно, но Даша разбирает слова. — Я больше не могу. Очень тебя прошу…”
Рука бессильно опадает, глаза Ольги Семеновны снова затягиваются пленкой и потом закрываются. Дышит она тяжело, с тонким хрипловатым присвистом. Похоже, ей осталось совсем недолго.
Даша не знает, что гнетет ее больше — уход человека или последние его недели и дни, когда тот почти перестает быть самим собой. От сильных лекарств (интоксикация) или от болезни, но человек уже другой, сознание его помрачается, он бредит, разговаривает с неведомо кем, одержим навязчивыми идеями. Он не узнает никого или принимает за кого-то другого, просит невозможного и не воспринимает увещеваний. Еще вчера, казалось, человек был вполне адекватен, говорил что-то разумное, а тут вдруг…
Очень больно — видеть человека не в себе и знать, что все уже непоправимо. Трудно понять даже, что тут так тяготит… Володя убежден: это лишнее подтверждение, что человек — прежде всего сознание, по мере того как оно меркнет, исчезает и человек, аннигилируется как личность, теряет свое ядро, становясь неуправляемым потоком безличных эмоций и сугубо физиологических процессов.
С некоторых пор он уже не считает, что страдания очищают или возвышают, во всяком случает не такие, какие они видят здесь. Будь его воля, он бы разрешил эвтаназию, чтобы у больного был шанс уйти в более или менее пристойном виде. Собственно, их забота о больном на каком-то этапе превращается именно в это, только все растянуто во времени: накачивая сильными лекарствами, они не столько продлевают человеку жизнь, сколько просто погружают в бессознательное состояние.
Даша не согласна: это жестоко — так говорить, да и неправда, все равно остается что-то человеческое, а проблеск сознания возможен даже на самом краю — и что человеку тогда открывается, никому не ведомо. Может, как раз самое важное, самое-самое, что оправдывает все муки. Наоборот, они пытаются поддержать в человеке силы жизни, довести его до конца с наименьшими потерями и дать ему возможность испытать это самое важное, про что никто не знает (разве что те, кто пережил клиническую смерть). Да, их забота — создать человеческие условия умирающему, а не сразу вычеркивать его из жизни, это тоже важно, разве не так?
С этим Володя не спорит, он с удовольствием смотрит на Дашу (лицо ее розовеет, кое-где заметнее проступают тщательно припудренные веснушки). Ему даже нравится, что она сердится. Все так, все правильно Даша говорит, но дать человеку возможность уйти самим собой, до мгновения, когда он уже перестает осознавать себя и все вообще — разве не акт милосердия? Ведь именно в этом состоянии — в единстве с самим собой — человеку скорей всего и может открыться главное. Только в этом состоянии он ближе к истине.
Спорить с Володей трудно, он очень умный (философ).
Даша сидит возле постели Ольги Семеновны, уже ночь, полчаса назад она сделала ей очередной укол, и сейчас та не должна чувствовать боли. Последние два дня она почти не приходит в сознание, даже тогда, когда Даша переворачивает ее на другой бок или делает массаж спины и ступней, чтобы не было пролежней.
От тела больной мало что осталось — кожа и кости, иногда Даше кажется, что любое ее прикосновение может причинить Ольге Семеновне боль. Давление у нее низкое, пульс то замедленный, то, наоборот, учащенный. Бывает, что глаза ее чуть приоткрываются, но жизни в них почти нет, тусклые, ничего не видящие. Если еще недавно в них что-то светилось, какая-то искорка, то теперь там — пустота. Или это только кажется, а на деле где-то в самой глубине все-таки еще что-то происходит, какое-то мерцание, не все еще ушло?..
Ольга Семеновна почти ничего не ест, Даше с трудом удается влить ей из чайной ложечки в чуть приоткрытый рот немного сока, та проглатывает его, вот и вся пища… Даша тем не менее говорит: “Надо немного поесть, Ольга Семеновна, иначе совсем ослабнете” — реакции никакой, но все равно кажется, что та ее слышит и понимает. Вероятно, это иллюзия, но Даше не отделаться от мысли, что Ольга Семеновна может очнуться, и тогда глаза вновь оживут, взглянут на нее дружелюбно и тепло, как еще неделю назад.
В забытье Ольга Семеновна жалобно стонет и вскрикивает каким-то не своим, очень тонким голосом. Видимо, все-таки боль есть, несмотря на лекарство, да ведь и что такое — боль?
Боль — это состояние.
У Даши першит в горле, хочется откашляться, но не удается… “Тяжело, да?” — заглядывает она при свете ночника в лицо Ольге Семеновне, будто та может ей ответить. Однако лицо неподвижно, только тени пробегают…
“Господи, да что же это?..” — Даша трет себе пальцами виски. Не дают ей покоя те слова Ольги Семеновны, та мольба к ней, как-то сливаются со словами Володи. Ну что она может? Что?..
Руки у нее трясутся, когда она набирает в шприц лекарство…
Каждое утро Даша гуляет в парке, смотрит на березы и другие деревья, листья уже большие, значит, лето совсем близко, а там и осень, потом зима. И вся жизнь так же быстро пронесется, и наступит конец, а каким он будет, никто не знает, только бы не такой, как у их подопечных.
Даша почему-то уверена, что у нее будет по-другому, и вообще об этом не стоит думать, что бы там ни говорил Володя. Она так не может и не хочет. Надо думать о жизни, а не о смерти. Все равно этой загадки им не разгадать, ей уж точно…
Через неделю после смерти Ольги Семеновны Даша снова слегла с гриппом, который дал осложнения на легкие. Их психолог в хосписе сказал, что все эти частые ее недомогания — на нервной почве, ей надо отвлечься, уехать куда-нибудь, побродить в лесу или в горах. Поправившись, она сразу же подала заявление на отпуск. Поехать, правда, никуда не поехала, но зато регулярно гуляет в Измайловском парке (чем хуже леса?), дышит воздухом, иногда компанию ей составляет Володя, он, как и прежде, говорит много умного, иногда Даша возражает ему, но делает это вяло, не так, как раньше…
У Даши живет кошка Ольги Семеновны и растут на подоконнике растения, про которые та ей рассказывала. Хорошо растут, листья сочные, цветы удивительных красок — нравится им у нее…
Вопрос, который решает для себя Даша, — возвращаться в хоспис или нет. Это трудный вопрос, никто ведь ее не принуждает. Она сама должна решить. Володя-то уже определился: с него достаточно, надо заканчивать учебу и поступать в аспирантуру. Он уже думает про тему диссертации, может быть, даже что-то о смерти, хотя и не обязательно. Даша тоже могла бы поступить в медицинский институт, но она не уверена, что хочет… Она вообще пока не может понять, чего ей хочется, что-то переменилось в ней.
Володя часто говорит про призвание, про свое в частности. Его дело — дело философа — задавать бытию трудные вопросы. Но и про ее призвание тоже, он почему-то уверен, что она сделала в свое время правильный выбор. Вот только в самой Даше такой уверенности, увы, нет.
А слово, да, красивое — призвание!..
Гул
Накануне вечером как раз толковали, что жизнь круто поменялась. Раньше — болото, тускло, муторно, и вот нежданно-негаданно… Рывок, скачок, лев прыгнул, вдруг оказались в Истории. Долго сидели, часов до двух ночи, всех задело: вот дожили! Выпили, расходиться не хотелось, прежде куда ни глянь — везде клин, а теперь не что-нибудь по мелочи, пустяковое, а — История. Общее. Поток. Пусть и не совсем чистая вода, но и не такое болото. Так бы все и катилось, катилось, скучно, бесцветно, с мелкими какими-то интрижками, амбициями, раздраями и всяким прочим, а тут — простор, горизонты, свет в конце туннеля…
Днем позвонила, голос испуганный: на Садовом танки…
В ее приезды всегда что-то происходило, серьезное. Каждый раз собирались у кого-нибудь, выпивали, обсуждали, а у нее — глаза карие, блестят, завитушка над ухом подрагивает, несколько нездоровая бледность сквозь не нашу смуглость (ах Марсель!), в длинных музыкальных пальцах — стопка с водкой (в России она пьет только водку). Как вы думаете, надолго это? Эх, кто бы знал! В конце концов, даже если и прикроют форточку, зато хоть надышимся (цитата). Только наверху, кажется, сообразили, что назад дороги нет, невозможно вспять: люди столько всего уже узнали, поняли уже все про систему, журналы, газеты до дыр зачитываются, Платонов, Шаламов, Солженицын… Тиражи невиданные. Конечно, трудно все, мучительно, но ведь сдвинулось, сдвинулось… Да, История, замечательно, глаза блестят. Еще недавно казалось, что ничего не может измениться, что на века, а тут… Горбачев, Ельцин, Яковлев… После семидесяти с лишним лет. Гласность! Почти эйфория, хотя и не без некоторой настороженности: а вдруг сорвется?
Она кажется счастливой, счастье — жить в Истории. Вулкан ожил… Гул, слышите? Она, склонив головку в кудряшках набок, прислушивается к гулу…
Странная. Ей-то, казалось бы, что, в ее Марселе все спокойно: лазурное море, белоснежные яхты, витающие ароматы кофе, жареных каштанов, красное вино, хмельные матросские песни… В Марселе умеют варить настоящий кофе, а здесь, в Москве, она пьет растворимый, который привезла с собой, вытаскивает из рюкзачка банку, сыплет в чашку… В Марселе у нее колледж, ученики, а она вот здесь, ходит в архивы, пишет исследование о Тургеневе. Ладно, Тургенев, но Совет народных депутатов-то ей к чему? “Демократический союз”? Межрегиональная депутатская группа?.. Развертывает газету, ага, статья Попова (Шмелева, Лациса…). Гул, гул, она слышит. Лава (где-то уже было про лаву). Хрупкая, в светлых полотняных брючках и таком же пиджачке. Сразу видно, не наша. Карие отчаянные глаза. Бастилию нужно было брать. Девушка в распахнутой на груди белой блузке с развевающимся знаменем на баррикаде: даешь свободу!
Vivе la Libertй! Гул, гул… Лава…
Милая, это Россия!
А что Россия, дух, в том числе дух Истории, дышит, где хочет.
Сахарова хоронят. Длинная змеевидная очередь ко Дворцу молодежи — прощаться. Холодно, стыло по-декабрьски, народ топчется, пытаясь согреться, многие с зажженными свечами, загораживают ладонями язычки пламени, она тоже здесь, приехала на рождественские каникулы — в архивы. Сахаров — великий человек, неужели она чувствует то же, что и они? Уход некоторых — потеря невосполнимая. Сахаров — эпоха, люди здесь, чтобы не просто отдать долг, не просто проститься. Есть события, в которых тектонические сдвиги особенно заметны, она чует, она словно предугадала, внезапно появившись (взволнованный голос в трубке: она здесь!). В красной пуховой курточке, на кудряшках капюшон, из-под которого блестящие карие глазки, покрасневший от холода носик, вокруг шеи длинный белый шарфик, синие джинсы… Ее присутствие почему-то согревает, будто марсельский теплый бриз долетел, пробился сквозь вьюгу, будто в декабрьской полумгле зажглось что-то южное, средиземноморское — сине-бело-красное.
Везет, однако, ей на события, на наши события, она появляется именно в такие минуты (“я приехала”) — и действительно можно ждать чего-то особенного, каких-то событий, что-то начинает завязываться, куда-то двигаться: съезды, манифестации, отставки, покушения, процессы, все намертво приклеиваются к экранам телевизоров, жадно прислушиваются к голосу диктора по радио, тревожно перезваниваются: еще что-нибудь?.. Что-то и вправду сдвигается, гул нарастает, дальний, грозный, будто сходит, приближается откуда-то лавина… И что ей дома не сидится? — благополучная страна, устроенный быт, хороший климат… Белоснежные паруса над лазурной равниной моря, аромат кофе и жареных каштанов, легкая веселящая терпкость красного вина…
В пригороде Марселя у нее дом, муж и трое детей. В колледже ее ценят, она много занимается учениками, которые ее обожают и редко прогуливают уроки. В саду у нее розы, за которыми ухаживает вся семья. Уезжая, она обычно говорит, что по состоянию цветов определит, ждали они ее или не ждали. Когда она возвращается, розы нежны и прекрасны, как и до ее отъезда, может, даже еще больше: ее здесь ждут и любят, несмотря на ее частые отлучки в эту неведомую далекую Россию, где полгода зима и великая русская литература: Тургенев (ее фаворит), Толстой, Достоевский (который ей не очень)… В России (далась она ей!) у нее друзья, конференции, архивы… А главное — гул, гул, который она слышит, она прислушивается, чуть склоняя голову набок, до нее доносится даже там, в тихом комфортном пригороде, где все нежное: голубое небо, южные растения, цветы, солнце, теплынь. Но еще явственней она слышит его, когда приезжает сюда, в Москву или Питер, в Питере даже еще больше (“генетическое”, “колыбель” и прочее). Но она слышит его и в Красноярске, и в Орле (Тургенев), и даже в каком-нибудь захолустном и пыльном Скотопригоньевске.
Напуганная, бледная, лицо растерянное: что это? Танки. Собственными глазами видела. Повезло ей, надо же, танки в центре Москвы, не какой-нибудь парад, а что-то другое (что?), это и есть История, настоящая, покруче, чем студенческие выступления в 68-м там, во Франции (белая блузка, драные синие джинсы, кудрявящиеся волосы, обтянутые красной ленточкой). Теперь и в России. Радио взволнованными голосами зовет к Белому дому, на защиту демократии, народ стекается туда, люди, много людей, из метро “Баррикадная” и “Краснопресненская”, мимо американского посольства, идут и идут… А как же! Неужто думали, что все останется по-прежнему, что так и будут жить, склонив голову?
Идут и идут.
Возьми меня с собой, просит, он же отрицательно машет головой: заваруха-то серьезная, нельзя, она — иностранка, не дай Бог что… Мне надо, настаивает она. Да, это и ее события. Нет, не стоит, темно, ночь, дождь, куда? Здесь, у него, она в безопасности, завтра все будет ясней. Бог мой, говорит она, это же История!
С ним не с ним, какая разница, ночь, дождь, войска на улице, все может случиться… Она просительно заглядывает ему в глаза. Нет-нет! В такие ночи, как эта, может произойти что угодно, мир объят хаосом, что-то рождается… неизвестно что. Завтра, может статься, все снова погрузится надолго во тьму, в болото, в тину… Снова придется задыхаться в зловонной жиже, барахтаться, пускать пузыри. Он не имеет права брать ее с собой, не имеет. С ней, кроме того, он будет связан по рукам и ногам, а ведь еще неизвестно что предстоит. А идти надо, непременно…
Стоя под проливным дождем, он думает: неужели это и есть История? Огромное белое здание за спиной, бессонные огоньки в окнах встревоженных жителей, частый непрекращающийся дождь, кое-где костерки… Зонтики. Слухи всякие: спецподразделение “Альфа” готовится к штурму… Какие-то люди раздают бутылки с зажигательной смесью, бутерброды. Все очень серьезно, но почему-то тем не менее кажется игрой. Отвыкли от нее, от Истории.
Если долго жить в замкнутом пространстве (тюремная камера, к примеру), то потом трудно привыкать к простору (агорафобия). От вольного ветра и свежего воздуха — задышка, астма, аллергия… Есть упоение в бою, у бездны мрачной на краю… Деды и отцы уже нахлебались, сколько еще?..
Он думает про нее, летящую, как мотылек, на огонь, на гул, на лаву… Не лучше ли на берегу моря — любоваться синевой, скользящими по волнам белоснежными парусниками, пить красное вино, слушать музыку?.. Брамс, Лист, Шарль Азнавур… Дождь все не прекращается… Кто-то приветливо машет рукой, хотя в темноте не разглядишь кто. И тебе ли? В какую-то минуту чудится… нет, вряд ли, хотя отчего ж, с нее станется.
Потом она будет с жаром рассказывать, как они, взявшись за руки, стояли возле моста и не пускали колонну бронетранспортеров. И как те в конце концов не выдержали и повернули назад, все уже поняли, что ветер Истории подул в другую сторону. Услышали гул и повернули. Блестящие карие глаза светятся азартом. Разве ей объяснишь, что люди просто устали и больше ничего не хотят, только бы дали жить спокойно? Спокойно — это как? Да вот так: копаться в грядках, нянчить детей, растить внуков, делать свое дело… Главное, чтобы не мешали, не лезли, не совали палки в колеса… Тошнит от этой Истории, где все начинается с эйфории, с горящих глаз, с красивых лозунгов, а кончается… У вас великая история, говорит она, великая история, которая еще продолжается, у нас ее уже нет, все в прошлом: Бастилия, Наполеон, Парижская коммуна, 68 год… Все уже покрыто лаком, отглянцовано, отретушировано, обернуто саваном. Хорошо, но что она, в конце концов, называет Историей — революцию 1918 года, процессы, лагеря, смерть Сталина, ХХ съезд, что? Да, и это, но главное — не столько даже события, сколько… ну как это объяснить, гул, не смейся, она его слышит… Она и вправду прислушивается, в ее узком миловидном лице с крапинками веснушек — сосредоточенность, напряженное сухое внимание.
Все это мило, но постепенно начинает раздражать. Ей что, послушала гул, убедилась, что История не кончилась, именно здесь, в России, где свобода еще только пускает маленькие робкие ростки и все еще только предстоит, все в движении, в хаосе, в надсаде и задоре. Заговоры, нищета, богатство, бомжи, наркоманы, олигархи, оборотни, коррупция, реклама, супермаркеты, выборы, терроризм, скинхеды, пиво, не жизнь, а сплошной хепенинг, все меняется на глазах, ничего не меняется, левые, правые, головокружение, обморок, тоска, зима… Это История? Ну и что дальше? Что завтра? Очередной дефолт, застой, оппозиция, диктатура, резиновые дубинки? Реформы, контрреформы? Интересно ей… Ну да, ей интересно, даже не то слово.
Ну и где она теперь? Говорят, в Китае, а может, в Киргизии. Или в Украине? Не исключено, что в Ираке.
Дался же ей этот гул…
Позывные
Пришло ушло
И снегом замело
И ветром просквозило
Нараспашку — душа
Врастяжку — будто на кресте
Торчащий гвоздь омыт слепой
Слезою неба
Оттепель
Это у них как бы игра такая.
Если у него родится стих (так это можно назвать), то он сразу звонит — именно ей. Опять, говорит, меня на стихи разобрало, не хотите ли послушать?
Вот так, деликатно: не хотите ли?..
А ей, может, и вправду не хочется: занята по хозяйству — посуду моет, полы метет или ужин готовит, да даже если и телевизор смотрит, почему нет? Однако и отказать неловко, все ж таки стихи, творчество, духовное горение… Тем более многого от нее и не требуется — только выслушать да потом что-нибудь сказать, ободряющее, типа “ну и ну”, “потрясающе” или в этом же роде, похожее.
Ее и впрямь удивляет способность соединять слова так, что в них появляется какой-то новый смысл и чуть ли не музыка, в общем, надо признать, и впрямь стихи (хотя и сомнение есть), а больше всего — откуда в нем это? Вроде знакомы уже лет двадцать, а то и больше, никогда ничего в нем такого не наблюдалось, а тут вдруг нате — чуть ли не дар открылся, на склоне лет. В юности кто только стихов не пишет, это понятно, но зрелый человек, седина в бороду, биолог, надо же!
Еще удивляет, почему он выбрал именно ее. Долгое время вообще не виделись и не перезванивались, своя жизнь у каждого, семья, дети, с чего вдруг? С тех пор, как вместе работали в одной конторе, немало лет минуло, да и тогда не были особенно близки, только и запомнилось, как однажды ездили все вместе за грибами, она заблудилась и ее долго искали. А нашел ее именно он, так как хорошо ориентировался в этом лесу и вообще… Заядлый грибник (собственно, и идея его была — всей конторой за грибами), рыболов, путешественник. Да и профессия соответствующая. Пока возвращались к автобусу, неожиданно разговорились (благодарное чувство к спасителю), он ей о себе рассказал — про жену, с которой много лет уже прожили, а общего языка до сих пор не нашли, каждый в своем коконе, про приемного сына, тоже, в сущности, чужого, хотя парень неплохой, будущий архитектор, про камни, которые коллекционирует… Только и всего, в конторе же как обычно — коллеги и коллеги, потом она перешла в другую фирму, долгое время вообще ничего, так, разве что донесется что-нибудь от общих знакомых. А тут…
* * *
Муж иронизирует: “Опять стих родился?”
Ну и родился, что тут дурного? Человек стихи пишет, не шутка. Это вовсе не значит, что он поэт (после Пушкина-то и Пастернака), просто душа пытается выразить себя. Ей и самой в иные минуты, чаще всего грустные, хочется своим настроением поделиться. Может, и стихотворение написать, хотя никогда даже не пробовала. Да и кому важно ее настроение? Очень нужно себя любить, чтобы грузить этим еще и других, у всех, даже близких, своих забот, что ли, мало? Своих настроений?
Но стихи все-таки другое, что говорить. Хотя если вот так, по телефону, вдруг ни с того ни с сего, то чудно, даже стыдно почему-то немного — так чувствует. Ну вроде как человек открыто признается в некой своей слабости, которую обычно принято скрывать. “Здравствуйте, Татьяна Сергеевна, как поживаете? А я вот стихотворение написал, не хотите ли послушать?”
Ясно, что ему важно не столько действительно узнать, как она поживает, сколько зачитать собственное сочинение. А если стихи (роман по телефону не почитаешь), то вроде как поэт, но поэт — это Мандельштам или Бродский, а кто тогда ее бывший коллега?
Да неважно кто, в конце концов. Вот недавно прочитал стихи, ей даже запомнилось, пусть и не точно:
А ведь жизнь разбери какая
Озорная
Шальная
Дурная
Пьем дурман
На троих его делим
Зельем мучаемся и децибельем
Волчьим воем просторы мерим
В Бога верим и в Зверя верим
И в прикид на пустое место
Нам бы нам бы нам бы
Что-то есть.
А он сам удивляется: лег спать, а заснуть не может, строчки всплывают. Или — проснулся посреди ночи, тихо, самое время сны смотреть, а у него какая-то лихорадка внутренняя, словно он ритм космический почувствовал, а ритм сам слова притягивает, в общем — загадка, как все это происходит. Он удивляется, в голосе воодушевление.
Он: “Как вам?”
Она ему: “Да, здорово! Надо же!”
Он: “Правда?”
Она: “Правда”.
Он: “Поневоле задумаешься, нет ли тут чьего-то посредничества, да? Или ты сам — посредник, да?”
Она: “Да, интересно”.
* * *
А что она еще может сказать? Просто молчать — обидится. Обижать человека не хочется, муторно потом. Но и слушать каждое новое сочинение тоже странно, особенно если занята. Муж усмехается: “Нашел почитательницу”. Сын: “Мам, там опять поэт…” Ей и самой не очень ловко: с чего вроде бы?
Как-то после очередного звонка взяла с полки Пастернака, любила раньше, перечитывала, а теперь почти никогда. “Снег идет, снег идет…”, “Никого не будет в доме…” — красиво. И вдруг стало грустно, что все так быстро проходит, жизнь суживается, мельчает. Работа, дети, быт… Все с усилием, в спешке, суете. Даже в гости — и то редко, да и охоты особой нет. А ведь когда-то хотелось рисовать, путешествовать, общаться с интересными людьми. Тот же Всеволод Михайлович, стихи вот у него, значит, душевно бодрствует человек, не плывет по течению… Они-то к нему снисходительно, а ему на самом деле позавидовать можно. Ей бы — радоваться, что ее выбрали в слушательницы. Теперь еще и по почте стал присылать. Сначала по телефону, а потом письмом с аккуратными такими, почти каллиграфически выведенными строчками:
Никто не зайдет,
Никто не приедет.
Одиночества вдосталь
Напьюсь, как святою водой,
В праздник Господень —
День рожденья Христово.
Утоление жажды —
Звезды полуночной мерцанье.
Волхованье — обетованье
Нового неба
И жизни иной.
По телефону, в суете, под грохот телевизора — разве толком воспримешь? Глазами иначе. Она перечитала вечером, когда все уже легли. Ночь за окном. Ночь, ну да. А она с тетрадочным листком, на котором черным шариком аккуратно:
Что в разрыве то и в пене
В тмине в Риме в болотном иле
В заколодившем душу сплине
Растекается чадом в вене
Лентой вьется в чудном распеве —
То что стоном у нас зовется
Кровоточит в ночной аорте
Тоже ведь красиво. Может, она не очень разбирается, однако все равно что-то же чувствует. Отчасти даже благодарна ему. Человек больше вроде ни на что и не претендует, ничего ему больше не надо — только бы выслушали. Поделиться надо. Его бы по-хорошему расспросить: что в жизни происходит, как в семье, что нового? А то действительно странновато: сразу стихи… Словно они, помимо обычной повседневной жизни, каждый на каком-то своем отдельном острове, одиноко дрейфующем в бескрайнем океане. А стихи — как позывные, как азбука Морзе: точка-тире-точка-тире…
* * *
Еще она замечает, что в стихах, которые он читает ей по телефону, а потом еще и присылает по почте, в обычном конверте (охота же), появляется что-то религиозное, хотя, когда вместе работали, она в нем ничего такого не замечала. Может, тогда и не было, а теперь вот всплыло, неизвестно же, что с ним произошло за эти годы, пока они совсем не общались (а тогда разве общались?). Разве она вообще что-нибудь знает про него, кроме того, чем он тогда с ней поделился в осеннем лесу под Рузой, пока шли к заждавшемуся автобусу. И помнила-то смутно: какие-то нелады с женой, отчужденность сына, вроде неродного… Собственно, а почему она должна помнить? Мало ли что бывает у каждого, сегодня так, завтра иначе. В стихах же у него все такое растревоженное, даже болезненное, можно сказать, ну вот хотя бы в том, что прочитал, а потом прислал совсем недавно:
Умереть в Рождество
Не судьба, а судьбища
Вдруг воздвигнется Храмом
На пепелище
Вдруг взметнется легко
Из снегов и метели
Крик младенца земного
В небесной купели
Она его спросила, почему он написал это стихотворение, а он: не знаю, просто настроение такое было, слова же, они сами приходят, сами соединяются в строчки, только записать. А может, это им кто-то пишет. Сам удивляется, когда потом перечитывает: надо же!.. Но в голосе не удивление, а как бы даже азарт, чуть ли не самодовольство. Он и еще что-то объясняет, про сочинительство, но она уже не слушает, верней, не слышит, хотя и продолжает прижимать трубку к уху. То, что привиделось в его стихах, не очень сочетается с этим азартом, пусть даже это азарт творческий, вдохновение своего рода. В его стихах (у нее уже скопилось) этого почти нет. О чем-то они ей напоминают, даже во сне стали всплывать некоторые строчки или в течение дня — на работе, в транспорте, даже в магазине. А то вдруг за мытьем посуды или стряпней. Привязываются.
Кто-то тайну пробудит
В душе
И в тайне пребудет —
Душа сохранит
Строк рассыпавшихся
Все равно не собрать — мелок бисер
Напрасно
Губ усилье
Немого ропот
* * *
Когда он долго не звонит, ее вдруг начинает точить беспокойство: почему? Не обидела ли в прошлый раз? “Не хотите ли послушать? Ночью вот родилось…” — спозаранку. А она нервно прервала: не может она сейчас, на работу опаздывает. И в следующий раз опять что-то не так сказала. Или, наоборот, не сказала — то, что он хотел бы услышать. Творческие люди ранимы…
Похоже, не хватает ей его звонков. Но когда звонки часты (бывает), она раздражается, как и муж (“Зачем тебе это нужно?”), потому что, как правило, не вовремя, словно нарочно: они либо ужинают, либо смотрят какую-нибудь передачу по телевизору, либо еще что… Муж морщится (“Если у тебя есть фонтан…”), сын грубовато швыряет трубку: “Сколько можно?..”
Она-то в чем виновата?
Не виновата. Но если звонков долго нет, как-то не по себе. В конце концов, не настолько они и мешают, эти его звонки. Что-то они в ней затрагивают, стихи имеются в виду, она потом ощущает в себе долго, вроде как мелодией или ритмом неким.
Клубом дыма
Сгустком крови
Сумерки легли над полем
И на горке под укат
Зацелованный оклад
Церкви
В праздничном уборе
Комом в горле
Вдовьей долей
Ели в саване собольем
И закат как будто вровень
Сердцу бьющему в набат
* * *
Однажды она вдруг не выдерживает и задает ему неожиданный (для себя, как и для него) вопрос: чего он от нее хочет? Чего добивается?
Именно так и спрашивает:
— Что вы от меня хотите?
Он — на другом конце провода — даже опешивает, голос в трубке сразу отдаляется, глуше и глуше, слова плохо различимы.
— В каком смысле?
— В прямом. Чего бы от меня добиваетесь?
— Не понимаю, — говорит он.
— Все вы прекрасно понимаете, — твердо говорит она, сама не зная, что хотела бы услышать в ответ.
— Я, правда, не понимаю.
— Зачем вы мне звоните?
В трубке надолго воцаряется молчание, потом тихо:
— Я вам надоел, да?
* * *
Ночью она опять просыпается.
Осенний багряно-желтый лес, устланная пожухлыми листьями земля, корзинка, доверху полная опят, они идут по какой-то тропинке, а он что-то рассказывает ей про жену и сына, про лес, про жизнь, которая слишком быстро проходит… Все проходит слишком быстро, говорит он, полуобернувшись, потому что она идет чуть позади, а еще дальше восьмилетний Вадик, ее сын, с каждым годом все быстрей… Почему он говорит это именно ей и именно теперь, когда они идут по лесу к дожидающемуся их где-то автобусу? Он их отыскал, когда они с сыном почти отчаялись выйти на дорогу, не говоря уже про то, чтобы найти автобус. Намаявшись, сидели на упавшей березе, в совершенно незнакомом месте, и вдруг он, надо же! Как это могло получиться, что он вышел прямо к ним?
Впрочем, в том лесу он чувствовал себя как дома, легко ориентируясь по каким-то своим приметам, и вообще был похож в своей зеленой брезентовой ветровке, кирзочах и кепке то ли на лесника, то ли на геолога. Она его спросила: “Как вы нас нашли?” А он, хитро усмехнувшись: “Ну, не так уж сложно”. Она тогда еще подумала (глупость), не шел ли он тайно за ними с какой-то своей непонятной целью. Скорей, просто неподалеку был, услышал их голоса. Но потом подтвердилось, что действительно ждал вместе со всеми у автобуса и уже после пошел их искать. Странно, но она все равно ему была благодарна: устали они с Вадиком, к тому же она слегка подвернула ногу.
В который раз ей это вспоминается, за окном блеклый свет фонарей, знакомые строчки:
Расторопша — цветок и слово
Расторгуй — что-то тоже совсем земное
Размахай — в поднебесье рвется
Просто наваждение какое-то. И она начинает думать про то, что время действительно летит слишком стремительно, с каждым годом все быстрее, Вадику скоро двадцать три, у него уже своя жизнь, свои увлечения, пристрастия, взгляды, на них с отцом он посматривает с некоторой снисходительностью и чуть ли не с иронией, как если бы понимал про жизнь больше, чем они. Кто знает, может, так и есть, молодым порой жизнь дается легче, особенно если она так быстро меняется, как теперь. И к ней так трудно бывает примениться, тревоги всякие, усталость…
Она не хочет об этом думать. И уснуть не удается, а в полудреме опять строчки, строчки… И опять мысли. И еще что-то внутри, не поймешь что — мечется, рвется куда-то…