Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2005
Размышления и воспоминания по поводу одной поэтической книги
Название на обложке бесхитростно: “Петербург — Ленинград”. И бегут по оранжевому пояску слова: “300-летию Санкт-Петербурга посвящается…” Миновал, отшумел юбилей невской столицы, но значимость этой книги не падает — наоборот, растет. Потому что это не конъюнктурная скороспелка. С другой стороны — и не путеводитель, не исторический очерк, как можно было бы предположить, прочтя заглавие. Книга стихов. Не книжка — именно книга. Объемистая. С небольшими, правда, вкраплениями прозы — новеллистической и мемуарной. За последние десятилетия мы как-то отвыкли от поэтических книг, целиком посвященных одной теме. Чудится в них некая ремесленная заданность: получил поэт “социальный заказ”, съездил в творческую командировку (напрочь забытое ныне понятие!) — и теперь вот отчитывается…
Поэту Владимиру Британишскому никто ничего не заказывал. И ни в какие специальные командировки для написания своей книги он не ездил. Книга его не писалась специально к дате, а накапливалась годами. Хотя живет он уже много лет в Москве, помыслы его неизменно обращены к нашему городу. Здесь он вырос, учился, был, как говорится в издательской аннотации, в 1951—1956 годах неформальным лидером знаменитой в то время в городе группы поэтов-“горняков”. По крайней мере, одним из лидеров тогдашнего литературного объединения Горного института. В который раз открываю книгу на любой странице — и не могу оторваться. Читаю как бы двойным зрением: многое встает за стихами, многое вспоминается.
Вспомнились, например, вечера студенческой поэзии в зале Политехнического института. Не в московском Политехническом музее, а здесь, у нас, в Сосновке, в середине пятидесятых годов. Не в столице, а здесь, в Ленинграде, начинался поэтический “бум”, захвативший два последующих десятилетия. Машинописный сборник — отчет о первом из таких вечеров, состоявшемся в пятьдесят четвертом, поныне стоит на моей полке. Там в разные годы читали свои стихотворные опусы будущий педагог Александр Кушнер и “военмеховец” Лев Гаврилов, студент Техноложки Евгений Рейн и курсант-авиатор Вячеслав Кузнецов, медик Марк Пайкин и электротехник Виктор Берлин — всех не перечислишь. Но “погоду”, по общему признанию, во многом делали две соперничавшие школы: университет и Горный институт. “Когда возникнул мир цветущий из равновесья диких сил…” — с улыбкой процитировал после одного из таких вечеров строки Баратынского поэтический наставник “горняков” — Глеб Семенов. И пояснил: “дикие силы” — это университет и Горный, а “мир цветущий” — получившийся в итоге вечер. Соперничество было и впрямь нешуточным. Стоит ли вспоминать о нем сегодня? Полагаю, что стоит. Потому хотя бы, что из рядов и одного, и другого ЛИТО (так, для краткости, именовались и именуются литературные объединения) вышли довольно известные в дальнейшем писатели, преимущественно стихотворцы. Многое и для многих определялось еще тогда, в далекие юношеские годы. Недаром десятилетия спустя, уже в XXI веке, в коллективном мемуарно-поэтическом сборнике “Под воронихинскими сводами” (напомню тем, кто запамятовал: здание Горного института воздвигнуто архитектором Андреем Воронихиным — строителем Казанского собора в Петербурге) Владимир Британишский писал: “Горный и университет традиционно воевали на Васильевском острове, как когда-то до революции реалисты и гимназисты. А уж тем более враждебно было нашему ЛИТО официально-ортодоксальное ЛИТО универсантов”. Надо же: за добрых полстолетия дух конфронтации не выветрился!
Наверное, в словах “враждебно”, “официально-ортодоксальное” есть некоторый перебор. Но что верно, то верно: мы, университетские, действительно были до поры до времени более “правильными”, более “идейно выдержанными”, как говорилось тогда. Может быть, отчасти потому, что большинство пишущих “универсантов” были филологами, филфак же, а тем более входившее тогда в его состав отделение журналистики были учреждениями идеологическими. Не то чтобы мы клялись на каждом углу пятью принципами социалистического реализма — чувства юмора у нас и тогда хватало, — но все же воспитывали нас во вполне определенном духе. И не только на лекциях и семинарах по основам марксизма-ленинизма, как это было везде, но и в процессе преподавания главных, профилирующих предметов. Причем осуществляли это далеко не всегда люди бездарные и насквозь конъюнктурные, как это порой представляется сейчас. Вспоминаю, как провожали аплодисментами после каждой лекции по советской литературе доцента Евгения Ивановича Наумова — пока наконец он не обернулся однажды в дверях и не сказал раздраженно: “Прекратите, здесь не театр!” Театр не театр, но определенный артистизм нашему преподавателю был определенно не чужд. Он замечательно читал стихи — не забуду, как эффектно завершил он один из своих “часов” светловским “Меркурием”: “Ночь звенела стременами, волочились повода, и Меркурий плыл над нами — иностранная звезда”. Может быть, отчасти и с его легкой руки Михаил Светлов вошел в число любимых наших поэтов. Мы упоенно пели романтическую студенческую песню из его пьесы “Сказка” (“Наше мужество мы считаем самой главной из дисциплин”), пытались петь и то, что изначально песней не было: “Ночь стоит у взорванного моста, конница запуталась во мгле, парень, презирающий удобства, умирает на сырой земле” (на мотив “Трех танкистов”). Нашими кумирами были Луговской, Тихонов, Багрицкий. Был настоящий культ поэтической эрудиции. Знаменитых “Зодчих” долго не переиздававшегося Дмитрия Кедрина я запомнил наизусть, как и некоторые другие стихи, не из книги, а с голоса моего однокурсника Валентина Горшкова. Из современников-ленинградцев ценились Вадим Шефнер, Михаил Дудин, в особенности его военная книга “Переправа”. Книга, надо сказать, и впрямь незаурядная, успевшая выйти в короткий и удивительный, доныне малоизученный период между Победой и появлением известного постановления 1946 года “О журналах „Звезда” и „Ленинград””. Имя “великого вождя и учителя” упоминалось на ее страницах всего один раз, да и то в каком-то невнятном контексте, в связи с гражданской войной: “Оставив карту, шел в окопы Сталин, покусывая трубку и усы”. И никаких славословий. Передавалась из рук в руки единственная тогда, вышедшая еще в 1948 году, книжка Семена Ботвинника “Начало”: “Я не должен думать про тебя. Мечутся автобусы, трубя, дребезжат трамваи, и в тумане фонарей игольчатая дрожь. Мы живем с тобою не в романе, тут концы с концами не сведешь…”
Имелось тут одно немаловажное обстоятельство: наше литературное объединение было чуть “старше” горняцкого. И по собственному своему “возрасту”, и по возрасту своих лидеров. Сегодня можно сказать: подумаешь, четыре-пять лет разницы! А тогда, в пятидесятых, этим многое определялось. Была определенная дистанция между тем, к примеру, кому исполнилось двадцать лет в пятидесятом году или даже в пятьдесят третьем, когда полстраны рыдало над гробом “вождя и учителя”, и тем, кто достиг того же возраста в пятьдесят шестом, в год ХХ съезда с его ошеломительными разоблачениями. Ошеломительность была даже не в самой будто бы внезапно открывшейся правде: мы не были слепы и о многом знали на опыте собственных семей, а в том, что о “запретном”, скрываемом, даже опасном стало возможно говорить не шепотом, а вслух.
К чести своих университетских однокашников, должен сказать, что их “правильность” и — пусть уж даже так — “ортодоксальность” отнюдь не носили карьеристского характера. Попытки сочинять что-то сугубо конъюнктурное, к датам красного календаря, высмеивались безжалостно, виновные в этом грехе долго потом каялись: “Бес попутал!” И вообще стремление печататься не одобрялось. Хотя писали лучшие из нас уже на уровне вполне профессиональном. И с точки зрения идейного содержания — вполне “проходимо”. “Правильность” преобладала даже в стихах сугубо лирического свойства. Многие из них я поныне помню наизусть. Например, стихотворение “Костер” одного из старших моих товарищей — Владимира Сергеева.
Палатки замерли во сне,
А этот бойкий непоседа
Надолго задержал нас с ней
Своей непрошеной беседой.
Сначала он позвал меня:
“Послушай, брось грустить, не надо!
Присядь у моего огня:
Та — далеко, а эта — рядом.
Тебе с ней будет хорошо,
Так не упрямься же, смелее…”
Я осторожно подошел
И сел на камень рядом с нею.
“Теперь начни с ней разговор.
Смотри, как взор ее стал нежен…”
Она привстала и в костер
Подбросила сухих валежин.
По косогору клочья тьмы
Метались, подступить не смея.
Когда б не он, едва ли б мы
В ту ночь сидели рядом с нею.
Чуть озарились гребни гор,
Мы снова собрались в дорогу,
А неуемный наш костер
Еще дымился понемногу.
“Залей, чтоб не было беды!” –
Сказал мне кто-то из отряда.
Я взял ведро, принес воды
И потушил его.
Так надо.
Современная читательница, прослушав эти стихи, жизнерадостно расхохоталась: “Посидели рядышком — и только-то? И столько переживаний по этому поводу?” А наши однокашницы когда-то переписывали сергеевские строки в свои заветные тетрадки. Не исключено, что где-нибудь рядом со щипачевским “Любовью дорожить умейте…” — кстати, вовсе не такими уж плохими, при всей своей бесхитростности, стихами. Как видно, дидактическая, “нормативная” лирика тоже имеет право на жизнь. Другое дело, если кто-то начинает требовать, чтобы вся поэзия была такой и только такой. Но плохо, между прочим, и обратное: когда кто-то, подчас очень известный и талантливый автор, категорично утверждает, что поэзия никого и никогда не должна ничему учить. Это тоже догма, а догм поэтическая стихия не терпит. Сейчас, когда литература, именующая себя мейнстримом, в очередной раз бравирует интеллектуальной и нравственной безответственностью, вдруг обнаруживается спрос на простые и понятные заповеди, даже на некий, простите, указующий перст. “Все писатели — преподаватели, в педагогах служит поэт. До конца еще мы не растратили свой учительский авторитет…” — это ведь не Щипачев сказал, а Борис Слуцкий. Тот самый, поэзию которого, тогда еще только-только пробивавшуюся к читателю, равно ценили и “горняки”, и “универсанты”…
Был, кстати, период, когда литобъединение университета, руководимое в разные годы разными ленинградскими поэтами (дольше всего — Леонидом Хаустовым), почти безраздельно лидировало в молодой поэзии города. Горняк Лев Куклин — сверстник наших старших товарищей — именно сюда приносил на обсуждение свои экстравагантные по тем временам стихи, составившие потом основу его первой книжки “Соседям по жизни”. И представитель более юной поросли Олег Тарутин, тогда первокурсник Горного, тоже однажды примчался на филфак в поисках самоутверждения, читал на очередном нашем заседании свою юношескую, пожалуй, даже мальчишескую лирику, с вызовом вскидывая белобрысую голову. И был, между прочим, встречен весьма благожелательно:
От волнения прутик кусая,
На девчонку мальчишка глядел.
Покусаешь! Ну что мог сказать я,
Растеряв красноречье свое,
Этой девочке в простеньком платье
И веселым глазищам ее! —
процитировал гостя один из наших признанных лидеров, поэт и беспощадный критик с юрфака Юра Голубенский. И поднял многозначительно палец: “Сказать глазища — это уже что-то сказать!”
Но так было недолго. Шло время, менялась жизнь — и, как бы совпадая с процессом ее обновления, складывалась у горняков под руководством пришедшего к ним поэта и замечательного педагога Глеба Семенова своя поэтическая школа. Не уступая нам в начитанности, они были раскованнее нас, их сознание не было регламентировано академическими догмами. Из своих экспедиций они привозили не только коллекции геологических образцов, но и живые впечатления от встреч с большим миром. Тот же Борис Слуцкий — по моему глубокому убеждению, один из умнейших людей России ХХ века — писал тогда: полезно проследить, в каких “запасных полках” формируется каждое новое поколение отечественной поэзии. Было, продолжал он, поколение филологов — профессорские сыновья Александр Блок, Андрей Белый, Сергей Соловьев, ныне приходит поколение геологов, горных инженеров. “Чернорабочей интеллигенции”, как назвал их Лев Куклин (это я уже от себя добавляю). Наверное, была тут своя закономерность.
У горняков появлялись свои лидеры. Прежде всего — Владимир Британишский и Александр (Алик, как говорили мы тогда) Городницкий. Смолоду они были даже в чем-то похожи друг на друга: оба примерно одного роста, стройные, ладные, обоим удивительно к лицу горняцкая форма. Только на Городницком, еще не открывшем в себе песенника, а просто пишущем красивые романтические стихи, она всегда как с иголочки, золотой позумент на погончиках сверкает даже в пасмурную погоду. А на Британишском такой же китель выглядит слегка потертым, я бы сказал, изысканно потертым, погоны, кажется, вообще спороты, весь облик дышит аскетизмом и правдоискательством. Рядом с ними — Олег Тарутин, Леонид Агеев и другие талантливые ребята. И уже не горняки ходят искать признания на филфак — наоборот: природная филологиня, в дальнейшем аспирант Пушкинского дома Нина Королева прибивается к “геологической” команде, находя именно там родственные, ищущие души. Прибился туда же и невесть откуда взявшийся Глеб Горбовский, парадоксальный, неуправляемый, числившийся тогда в каком-то техникуме, ходивший потом рабочим в геологические экспедиции, объездивший чуть ли не всю страну, но так ничего в итоге и не окончивший — поэзия была (да и осталась) для него всем: и школой, и университетом, и службой, и тайным прибежищем. Кажется, ни в одной из книг он почему-то не перепечатывал свое стихотворение “Шаг”, мелькнувшее лишь однажды в коллективном сборнике:
Мягкий асфальт мнут каблуки.
Я — на завод. Я — на вокзал.
Я ускоряю взмахи-шаги.
Я забываю про тормоза.
Улица — луч. Площадь — квадрат.
Я измеряю собой Ленинград.
Я настигаю шагами успех.
Шаг — это лучшая мера из всех.
Человек измеряет мир не условной заданной мерой, но — собой. Человек есть мера всех вещей — ау, старик Декарт! По-моему, это ключевое стихотворение Горбовского. И не только его.
У большинства же из нас, воспитанных на категоричном “так надо”, захватывало дух, когда на очередном литературном вечере поднимался на сцену Британишский и чеканил классическим четырехстопным ямбом:
Мне запах школы ненавистен,
Не выветрится, хоть умри.
Обоями газетных истин
Оклеен череп изнутри….
Ух ты! Да неужто же так можно? Ведь в ушах еще звучит знакомая мелодия: “Под звуки вальса плавные мы вспомним годы славные, любимые и милые края, тебя с седыми прядками над нашими тетрадками, учительница первая моя…” Нет, пожалуй, и впрямь слишком уж он сладок, этот “Школьный вальс”! Наши отношения с родной школой были все-таки не столь умилительно-идиллическими. Или — так надо? Или — надо все-таки не так?
Не следует, однако, думать, что ребята из Горного были тотальными нигилистами, во всем разуверившимися скептиками или циниками. Или — уже тогда готовыми диссидентами. И слова-то в ходу такого не было. Точнее, оно существовало, но дремало где-то на страницах исторических сочинений, обозначая, если не ошибаюсь, каких-то разошедшихся с официальной церковью священников в старой Англии. А у наших сверстников речь шла скорее о чистоте революционных идеалов, об очищении самого передового в мире общества от всякого рода примазавшихся “других”. Было такое сильное стихотворение у Британишского — “Другой”: “Не из другой какой страны, не пережиток старины, из наших мест, из наших дней — такой Другой куда страшней…” Очень глубокое и прозорливое стихотворение. Но существовало рядом с ним и стихотворение “Спина”, где речь шла о некоем старичке в бане, убежденном, что “в жизни главное — спина”:
“…Бог для старого солдата
Создал голову и грудь,
Но пришлось ему когда-то
На хозяев спину гнуть.
А теперь хозяев нету,
И порядок стал иной.
Мы укроем землю эту,
Спрячем за своей спиной!
Так что пусть нам не мешают…
Ну, прощай! Бывай здоров!..”
И зачем к нам приглашают
Лекторов —
Всяких, штатных и нештатных,
Но всегда, конечно, платных,
В каждом слове аккуратных
Лекторов?..
Цитирую по памяти эти старые строки не для того, чтобы припомнить поэту его прежние — с чьей-то нынешней точки зрения — грехи. А для того, чтобы подчеркнуть: свободомыслие рождалось не из нигилизма, не из цинизма, в его истоках — демократические убеждения, патриотизм, идеализм, если угодно.
Сами же идеалы казались тогда высокими и незыблемыми. Свидетельством тому громовое стихотворение Британишского “Ракочи-марш”, посвященное тогда “студентам — слушателям филармонии”:
Зажмурились мои соседи,
Изысканные старички,
Когда раздался голос меди,
Срывая с привязи смычки.
А дирижер забыл про позу,
Изящный жест, красивый взмах.
И впрямь — нужны ли Берлиозу
Мужской кивок и дамский “ах”?
Маэстро вспыхнул на мгновенье,
Он стал рубить, он стал грубей.
Звенят разорванные звенья
Веками кованных цепей.
Грохочет где-то канонада,
Берутся приступом дворцы.
Уже, пожалуй, крикнуть надо:
“Ура, венгерцы, молодцы!”
Пусть шепотом эстет бранится,
И кто-то сдержано молчит –
Как раз вот эта заграница
В сердцах мальчишеских стучит.
Победа боем барабанным
Венчает баррикадный бой.
Ведь Революция всегда нам
Мечталась только мировой.
Мы Октябрем горды по праву,
Но только нищие душой
Не празднуют чужую славу,
Не рады радости чужой.
Вот так-то: “Мы Октябрем горды по праву”. Другое дело, что через год после написания этих стихов в них обнаружилась скрытая “мина”: строчка “Ура, венгерцы, молодцы!” неожиданно стала крамольной — грянули венгерские события. Вроде бы случайное текстуальное совпадение. Но нет: таково было время, ломались привычные стереотипы. Воспитанные на революционной романтике, мы были убеждены, что бунтарь всегда прав, хранитель устоев, тем более каратель — нет. А тут стихия бунта, энергия сопротивления обернулась против нас, по крайней мере, против страны, с которой мы себя привыкли отождествлять. Мир перевернулся: сама “Песня о Буревестнике” могла прозвучать в таких условиях крамольно!
Естественно, что многое в творчестве славной горняцкой ватаги, “Глеб-гвардии Семеновского полка”, как они любили себя называть, стало казаться кому-то все более подозрительным, слишком раскованным, слишком, как это ни странно… демократичным. Тираж их второго коллективного сборника, отпечатанный на институтском ротаторе, был сожжен по распоряжению парткома во дворе, чем, надо сказать, авторы впоследствии немало гордились. А мы, университетские, признавая уже несомненное лидерство наших “соперников”, чему-то у них учились, с чем-то спорили, что-то в себе отстаивали. Впрочем, большинство из нас вскоре надолго разлетелось по стране: на Чукотку отправился автор “Костра” Володя Сергеев, в Туркмению — Юрий Рябинин, в Хакасию — Майя Борисова. Там, во глубине России, ждали нас свои литературные споры и страсти, подчас не менее бурные, чем в столицах. Я подписал распределение в Новосибирск и вскоре, работая в областной газете, взялся вести молодежное литобъединение, на занятиях которого увлеченно “обчитывал” своих студийцев стихами моих ленинградских сверстников. В том числе, конечно, и горняков.
И вот много лет спустя я читаю книгу Владимира Британишского о нашем городе. “Пройдись по городу — история права”, — пишет он в одном из стихотворений. Скажу со всей ответственностью: такой книги еще не было. Хотя стихотворные книги, целиком посвященные невской столице, случались и раньше. Скажем, “Болотная медуза” Бенедикта Лившица, написанная в 1914 — 1918 годах, отдельным изданием так и не вышедшая, но почти целиком включенная в сборник “Кротонский полдень” (1928). Но, во-первых, “Медуза” Лившица значительно меньше по объему, во-вторых, при всем высоком мастерстве и оригинальности концепции автор ее — достаточно перечитать оглавление — все-таки держится в круге привычных, хрестоматийных петербургских примет: Нева, Фонтанка, Адмиралтейство, Исаакиевский собор, Казанский собор, Биржа, Марсово поле, Александринский театр. А взглянем в оглавление книги Британишского, занимающее почти шесть страниц: тут и Ладожский канал, и гравюры петровского времени, и Николай Александрович Львов — поэт и архитектор, друг Державина, и целый цикл о Феофане Прокоповиче, и “Карьеры лицеистов (страницы дневника М. А. Корфа)”, и Конюшенная церковь (та, где отпевали Пушкина), и “Салтыков и Щедрин”, и “Молодой Толстой”, и Блок, и Белый, и “Уроки Чистякова”, и “Последние картины Ге”, и “Красный конь” Петрова-Водкина, и многое, многое другое: поэтический талант, помноженный на доскональное, пристальное, влюбленное знание петербуржца-ленинградца. Из славной плеяды петербургских зодчих персонального стихотворения, наряду с великим Кваренги, удостаивается не Растрелли, не Росси, а скромный Юрий Фельтен, автор не только знаменитой решетки Летнего сада, но и целого ряда удивительно изящных иноверческих церквей, уютно вписавшихся в архитектурную симфонию северной столицы:
Немцу, шведу, армянину
Фельтен строил островок,
чтоб, заброшен на чужбину,
человек бы выжить мог.
Чтоб имел укромный угол.
Чтоб эстляндец или финн
о далеких близких думал,
но не мнил, что он один.
Чтоб купцы из Эривани,
вспоминая отчий дом,
чуть поменьше горевали
в Петербурге ледяном…
В пышном городе ампирном
(Главный штаб, Сенат, Синод)
тонким лириком интимным,
словно грек на фоне римлян,
милый Фельтен предстает.
Любопытно, кстати, припомнить, что идея дуговой застройки Дворцовой площади напротив Зимнего дворца также изначально принадлежит Фельтену, он даже успел частично осуществить ее. Это потом гений Росси придал площади ее нынешнее величие, воздвигнув здесь здание Главного штаба с его уникальной аркой. Так что “планов громадье” вовсе не так уж чуждо было Юрию Матвеевичу. По-настоящему же нашел он себя в том, о чем пишет поэт:
Милый, мудрый, добрый Фельтен,
мастер малых базилик,
тем красив, что не эффектен,
тем велик, что не велик.
Петербург–Ленинград в трактовке Британишского — это прежде всего, не в обиду Москве и другим старым центрам, колыбель современной российской культуры. Именно здесь Россия становилась Европой, не переставая при этом быть собой. А история культуры — это история свободомыслия, история всегда драматичная. Показательно в этом смысле замечательное стихотворение “Крепостная интеллигенция”:
Ах, Россия екатерининская,
вся в барокко и рококо!
Но для некоторых — тернистая.
Рай и пекло. Как для кого.
Новый Рим и новая Греция,
где склонилась ниже травы
крепостная интеллигенция –
образованные рабы.
Образованный — не забава ли!
Все умеет: читать-писать,
на запятках ездить за барином
или пятки ему чесать.
Итальянца нанять ли, немца ли –
тем придется платить сполна.
Крепостная интеллигенция –
чуть не даром служит она.
Если ж барин изволит гневаться,
есть на ком сорвать ему гнев;
крепостная интеллигенция –
образумить ее не грех!
Музыканты, актеры, певчие –
это им, почитай, за честь,
если порой по-отечески
на конюшне велят посечь.
Подзатыльники да пощечины,
колотушки, пинки, щипки…
Позабыли о пугачевщине?
Будут новые бунтовщики!
Но пока что попытки тщетные
непокорным впрок не идут.
Но пока что кому-то — в Щепкины,
а кому-то в петлю и в пруд.
Раболепствуя и лакействуя,
задыхаясь, желчью давясь,
крепостная интеллигенция –
ненавидит барскую власть!
Если кто-то увидит в этих строчках обобщение, выходящее далеко за рамки екатерининских времен — что ж, спорить не будем. Традиции свободомыслия — скажем так: петербургского свободомыслия, — усвоенные с юности, продолжают жить в поэзии Британишского:
Мой город мне был в раннем детстве
явлен:
Владимирская, рынок и вокзал.
Но Гоголь… Достоевский…
но Голявкин…
и Глеб Горбовский что-то подсказал…
Да, мы сопротивлялись и боролись.
Немного могут слово или стих.
И мы не растопили вечный полюс,
как и пророчил мрачный тот старик.
Но в рассыпающемся Петербурге,
как прах камней, как дерева труха,
хранится, будто в погребальной урне
плоть тлеющая прозы и стиха.
Но свободомыслие, между прочим, это не только интеллектуальная независимость от властей предержащих, от официозной идеологии. Это еще и такая же независимость от моды, от поветрия, от тусовки, не менее жестко диктующих свои правила игры. Не в моде, к примеру, сегодня революционные демократы, чьими идеями нас перекармливали в школе и в университете. Не в моде художники-передвижники. А в книге Британишского органично большое стихотворение “Чай”, где рассказывается о том, как Некрасов и Панаев принимали гостей в своем доме, то бишь в журнале, были там Тургенев, Григорович, “Василий Боткин — истинный эстет (в миру — глава чаеторговой фирмы)”, “добрейший Анненков, пушкиновед” и другие, а за стеной в это время писал какую-то свою статью “тот человек”: с одной стороны — “кутейник, попович, дурнопахнущий плебей”, с другой — “Пророк. Апостол. Мученик. Святой”. Тот, о котором Некрасов напишет позже: “Его послал бог Гнева и Печали царям земли напомнить о Христе” — Чернышевский. И стихотворение “Передвижничество” в книжке тоже есть — точное, тонкое, обдуманно-тяжеловесное, с длинными строчками с длинными, не дактилическими даже, а гипердактилическими рифмами:
И все-таки — спасибо передвижничеству,
с его тяжелой, как вериги, живописью,
и аскетичной серостью-коричневостью,
и постнической самоограниченностью,
с тенденциозностью и назидательностью
и тыкающей пальцем указательностью…
Спасибо передвижничеству-странничеству,
но трижды —
передвижничеству-праведничеству…
За все, за все спасибо. Но в особенности –
за нас самих спасибо передвижничеству,
в нас длившемуся, длящемуся, выжившему,
не яркому, как бы чуть-чуть притушенному,
но, как душа и совесть, в нас присутствующему.
И революционный мемориал на Марсовом поле с верлибрами Луначарского на гранитных торцах тоже ведь нынче не в моде. Не вписывается в нынешнюю нашу жизнь. И вечный огонь среди могил горит как-то отчужденно и бесприютно. Британишский находит и для этого случая точную, необходимую интонацию:
Прочные строфы в каменотесном слоге:
так, чтобы можно было врубить в гранит,
в слоге, которого древние правила строги:
каждое слово лишь самую суть говорит.
Не пафос, не славословие — констатация непреложного факта. Исторически корректная. Я бы сказал, благородная.
Начинавший когда-то очень громко, Владимир Британишский вскоре после выхода в профессиональную — геологическую и поэтическую — жизнь, казалось, исчез куда-то с литературной авансцены: зарылся в польские переводы (грандиозная работа, осуществляемая вместе с женой — поэтессой Натальей Астафьевой), в собственное, не всегда видимое со стороны (хотя книги изредка выходили) несуетное творчество. Книга “Петербург — Ленинград” показывает, что десятилетия не прошли даром. Освоен обширный материал истории и современности, укрепился прорезавшийся еще в юности собственный голос, утвердилась своя интонация, стал четче, узнаваемей свой рисунок стиха. Стих его порой кажется небрежным, но в этой небрежности есть своя строгая дисциплина. Рифмы могут показаться иногда приблизительными, но, если вслушаться, в них проступает неожиданная, глубинная точность: “екаТЕРИНинСкАЯ — ТЕРНИСтАЯ”, “роКОКО — как для КОГО”, “коМЕДию — акаДЕМию”, “ГнЕв — ГрЕх”. Или (в стихотворении “Последние картины Ге”): “ЧтО (в классическом русском произношении ШтО) — смеШнО”, “По ЛиЦУ — ПаЛаЧУ”, “ПОЛнЫ — тОЛПЫ”, “ТРи — РТы”. По этим рифмам можно написать целое исследование. Изощренный филологический слух отметит, например, что звуки “ц” и “ч” (“по лицу — палачу”) не вовсе “чужие” друг другу, недаром они взаимозаменяемы в диалектах: “будоцка”, “лодоцка” — говорят псковичи, многим, я думаю, приходилось слышать и “чепи” (цепи), “чепляться”. Более того, можно заметить, что звуки “ц” и “ч” весьма схожи по способу их образования в полости рта — тут филология сближается уже с физиологией. Звуки перекликаются, удаляются, меняются местами, но созвучие остается. А сам стих обретает неожиданную свежесть, арсенал его средств получает неожиданное расширение.
Разумеется, как и у всякого поэта, есть у Британишского стихи более удачные и менее удачные. Но в целом его творчество, наиболее полно представленное в “ленинградско-петербургской” книге, — явление значительное и самобытное, хотя и не всеми оцененное по достоинству. А мне кажется, что книгу эту вполне стоило бы включить, скажем, в программу петербургских школ. Хотя бы в рекомендательный список.
Илья Фоняков