Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2005
Окончание. Начало см.: Нева. 2005. № 10
Глава седьмая
Время от времени случаются в жизни ситуации, когда необходимо сделать какой-то выбор. Отец Серафим, с коим мы недавно расстались, вероятно, сказал бы, что так проявляет себя свобода воли, которой бог наградил человека. А заодно обретает решение знаменитая теодицея, парадокс богословов, проблема, известная еще со средних веков. Формулируется она так: если бог всемогущ и всемилостив, то почему в мире существует зло? Ведь он мог бы устранить его безо всяких усилий? А потому вот и существует, ответил бы отец Серафим, что бог действительно всемогущ и всемилостив, он предоставляет человеку возможность выбирать самому: либо — добро, жизнь праведная, спасение души, стремление к небу, либо — зло, хтонос, изнанка мира, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Правда, такой выбор встречается чрезвычайно редко. Он бывает, по-моему, не более одного-двух раз за всю жизнь. Обычно мы выбираем не между добром и злом, не между землей и небом, а между двумя, в общем равнозначными, вариантами, ни к добру, ни к злу отношения не имеющими. Да и не выбираем мы вовсе, а просто так складываются обстоятельства, что мы, даже не замечая, влачимся туда, куда нас тащит поток событий. Мелкой случайности бывает достаточно, чтобы пойти далее в другом направлении. Сознательный выбор — явление уникальное. Я, например, совсем не уверен, что мое давнее поспешное бегство из Петербурга в Москву, было решением осознанным и самостоятельным. Скорее, меня выдавило силою обстоятельств: нечем дышать, некуда деться, все как-то не так, жизнь распадается на мучительные нестыкующиеся фрагменты. Что делать? Рецепты известны по литературе: “Карету мне, карету!..” И я также совсем не уверен, что четыре года назад у меня был осознанный выбор со Светкой. То есть позже, конечно, уже — никаких сомнений. Все должно было произойти именно так. Но если быть честным, по крайней мере с собой, то на той презентации в Доме прессы, где мы познакомились, я, увлекаемый круговоротом толпы, мог бы и не очутиться неподалеку от девушки, с растерянным видом раскапывающей что-то у себя в сумочке (потеряла, оказывается, записную книжку), и, даже очутившись рядом, вблизи, мог бы не обратиться, не подойти. Мгновенный импульс, порыв, который легко подавить. Ну и что? Где бы мы потом встретились? Светка на той презентации оказалась совершенно случайно. И ведь именно ей где-то через полгода пришла в голову мысль насчет Аннет. А уже Аннет после собеседования рекомендовала меня Борису. Не подошел бы тогда — ничего этого не было бы. Ни Аннет, ни Бориса, ни группы, ни того заснеженного кафе на Арбате, ни работы с проектами, ни нынешней внезапной поездки. Была бы у меня другая жизнь. Нисколько, быть может, не хуже, но — абсолютно другая.
Однако сейчас мне следовало выбрать вполне сознательно. Я больше не мог делать вид, что не замечаю тех странностей своего пребывания в Петербурге, которые просто бросались в глаза: запертой парадной в доме, где я когда-то жил, кучи влажной земли в квартире, наезда машины, ощущения слежки, от которого ломит затылок, встречи с самим собой. И вот теперь — Московский вокзал. Это не находило никаких объяснений. Еще можно было бы с некоторой натяжкой предположить, что я, погрузившись в задумчивость, что, кстати, со мной иногда случалось, не замечая вокруг ничего, бормоча, натыкаясь на встречных, проскочил бы в беспамятстве, скажем, с Первой линии до Двенадцатой. Или вышел бы, скажем, к Большому проспекту, будучи совершенно уверенным, что направился к Малому. Это — ладно. На это можно было бы просто махнуть рукой. Но невозможно было представить, чтоб я, как бы ни отягощали меня нынешние обстоятельства, настолько бы в них увяз, что не заметил бы, как проскочил почти весь Васильевский остров, вышел на набережную, пересек Неву, миновал Адмиралтейство, к которому, между прочим, весьма непростой уличный переход, оставил бы по левую руку Дворцовую площадь и прошагал бы с начала и до конца весь Невский проспект: через Мойку, через Зеленый мост, через Фонтанку, через Литейный, через улицу Маяковского…
Здесь напрашивалось иное объяснение, чем просто задумчивость. И объяснение это, если быть честным, мне очень не нравилось. Оно подразумевало, что Сумеречная страна, которую я измыслил, чтобы так метафорически обозначить всю сумму загадок, образующих данную ситуацию, существует в реальности и все больше охватывает меня своими фантомами. И вот тут возникали ясные альтернативы. Вокзал, каким бы образом он на моем пути ни возник, бесспорно, требовал от меня однозначного действия. Я мог немедленно уехать в Москву, ну не так, чтоб уж сразу, однако купить билет и не высовывать носа на улицу до отхода поезда. В общем, ничего страшного, все как-нибудь образуется. Светка поймет, Борис, разумеется, покривится, но тоже примет как данность. И это будет одна моя жизнь — скорее всего, точно такая же, как до сих пор. Указующий перст был достаточно очевиден. И я мог остаться среди темных петербургских галлюцинаций, среди тайн, среди смыслов, брезжащих непонятной опасностью, шагнуть глубже в Сумеречную страну. И это будет другая жизнь — скорее всего, сильно отличающаяся от предыдущей. Возможно, две этих жизни через некоторое время сольются, дадут нечто третье, не слишком похожее ни на первое, ни на второе, что-то такое, чего сейчас предвидеть нельзя. Но возможно, что этого не произойдет. Они будут расходиться дальше и дальше, пока не превратятся в собственные противоположности.
Я и в самом деле не знал, что выбрать. Сердце подсказывало мне — беги, скройся за частоколом мелких московских дел, забейся в щель, пусть все будет по-прежнему. Разум же, успокаивая и охлаждая, призывал остаться, поскольку в действительности ничего страшного мне пока не грозит. Или, быть может, наоборот. Сердце призывало остаться, а разум, бунтуя против него, требовал без промедления спасаться бегством.
В конце концов я перестал прислушиваться к себе, порылся в карманах и вытащил увесистую монету достоинством в пять рублей.
Зачем мне мучиться? Пусть решает судьба.
Монета сверкнула на солнце, ударилась ребром об асфальт и, прежде чем я успел что-либо сообразить, скользнула в щель у поребрика.
Вот тебе и судьба.
Придется обойтись без ее указующего перста.
Я тихо вздохнул и посмотрел на двери под аркой вокзала. Затем снова вздохнул и оглянулся на переулок, заманивающий в пекло асфальтовых испарений.
А потом я отступил к стене дома, вытащил телефон, набрал номер и попросил Ангелину Викторовну.
— Так это — вы? — растерянно спросил я.
— Это — я, — ответила Гелла.
— Не знал, что вы работаете у Дмитрия Николаевича…
— Мы с ним по очереди, день — он присутствует в Центре, день — я выхожу. Вдвоем там все равно делать нечего… — Она немного запнулась. — Кстати, я хотела бы сразу же извиниться за тот глупый розыгрыш, который себе позволила. Помните, в кафе, вчера утром?.. Я ведь знала о вашем приезде от Дмитрия Николаевича. Знала, когда вы будете, каким поездом. Догадывалась, что скорее всего заглянете в это кафе. Все ваши, кто из Москвы, идут сначала туда. Вдруг очень захотелось на вас посмотреть…
— Зачем?
— Понять, что вы собой представляете…
Сегодня она была одета в коричневую легкую блузку, расстегнутую до середины груди, джинсы цвета оливок, приспущенные по последней моде на бедрах. Кулон тоже присутствовал. Крупная янтарная капля светилась чуть ниже ключиц.
— Вы мне еще и приснились, — добавил я. — Мы с вами пробирались через какой-то сад. Вы это прекратите — сниться без разрешения. Я потом часа четыре, наверное, заснуть не мог.
Гелла повернула лицо, и я увидел, что глаза у нее действительно разного цвета. Один — ярко-зеленый, словно из травяного настоя, а второй — карий, в тонах поздней осени. Или это от блеска солнца, бившего сбоку?
Я чувствовал, что опять плыву.
А Гелла подняла руку и осторожно коснулась моей груди.
— Простите, — сказала она. Таким тоном, который, казалось, сейчас надломится. — Простите, простите, пожалуйста, я не хотела… Это вообще зависит не от меня… Не могу объяснить… Знаете, как бывает: чувствуешь, а объяснить не можешь… Помните наш разговор о Хайдеггере? Главное то, что осталось невысказанным…
— Какие девушки в Петербурге, — заметил я. — О Хайдеггере рассуждают.
— А что еще делать девушкам в Петербурге?.. — Она подхватила меня под локоть и оттащила с угла. — Пойдемте, пойдемте!.. К семи часам я должна вернуться обратно. Сегодня у нас какая-то презентация. Дмитрий Николаевич просил обязательно быть. Придут люди, ему одному не справиться. Давайте вообще отсюда уйдем. Я, конечно, люблю Невский проспект, только не в это время…
Мы с ней свернули на Думскую линию, где, точно мегалитический саркофаг, тянулось здание Торговых рядов, а потом через кусочек Перинной, заставленный транспортом, выскочили на набережную Екатерининского канала. Два грифона, воздев золотые крылья, держали на цепях мост, отражающийся в воде. Из ворот института, где был когда-то Государственный банк, просачивались группы студентов.
— Сюда, сюда!.. — Гелла увлекала меня вдоль канала.
Я не понимал, куда мы так мчимся.
— Ну, вы же хотели, чтобы я вам все объяснила… Ну, вот… Объяснить я, к сожалению, не могу. Но я могу показать, дать почувствовать. Если вы, разумеется, захотите увидеть и ощутить…
Далее она спросила, с кем я уже успел встретится, и я ответил, что разговаривал с Машей, Сергеем Валентиновичем, игуменом Серафимом.
— О, Маша — необыкновенная!.. — воскликнула Гелла. — Она все время — молчит, молчит. Кажется, что ни одного слова не скажет. Потом все-таки скажет, и вдруг становится ясно: все, что говорилось до этого, — ерунда, а вот то, что сказала она, и есть правильно. Мне очень нравится ее книга о Русском Космосе. Надеюсь, вы не спросили, откуда взялся канон? Маша этого вопроса жутко не любит. Потому что канон, то есть то, что непрерывно упорядочивает бытие, может иметь только божественное происхождение. Это неумолимо следует из самих ее рассуждений. А признавать наличие бога Маша не хочет…
Гелла перехватила меня покрепче. Я почувствовал силу пальцев, охватывающих мое запястье.
Холод — обжигающий, как огонь.
— А отец Серафим вам понравился? Удивительно, когда я с ним разговариваю, я совсем не помню, что он — игумен. Наверное, так и надо. Нет в нем этой надутой значительности, этого снисхождения ко всему, которую у служителей церкви всегда ощущаешь. Этой горделивой важности от того, что, благодаря посвящению в сан, им доступно то, что недоступно другим. Ведь это не так. Бог, если уж он существует, доступен всем. Посредничество при общении вовсе не обязательно… Знаете, меня поразило его высказывание о смысле смерти. Смысл смерти, по мнению отца Серафима, заключается в том, чтобы заставить человека жить набело: каждое мгновение, каждую секунду истекающего бытия; более полно, более значимо, более содержательно. Потому что потом ничего исправить нельзя. Жизнь образуется только тем, что ты сделал. Вот истинный смысл смерти — она очищает жизнь. Как учил один из святых отцов: помни о смерти и не согрешишь…
Она придержала меня, чтобы я, увлекшись, не выскочил на запрещающий светофор. Канал в этом месте образовывал плавный изгиб и уходил в сторону Сенной площади. Склонялись над ним сомлевшие от жары тополя.
— Ну, а Сергей Валентинович — я уж не говорю. Стоит пообщаться с ним минут десять–пятнадцать, и становишься лучше. Вы это, наверно, тоже почувствовали. Есть люди, которые побуждают нас проявить худшие качества: даже вроде не хочешь, а все равно делаешь что-то не то. А есть совершенно наоборот: в их присутствии становишься чем-то таким, чем, вероятно, и должен по-настоящему быть. Потом как-то не по себе. Так вот, оказывается, что во мне есть…
— Я это почувствовал, — сказал я.
— Почувствовали?.. Ну, вот… Значит, вы теперь представляете, что есть Клуб. Это прежде всего — такие люди…
Я был с ней абсолютно согласен. Общаясь с Машей, Сергеем Валентиновичем, игуменом Серафимом, я ощущал то же самое. Я только добавил бы к тем характеристикам, которые она им дала, одну существенную деталь. Никто из них даже не упомянул о карьерной ценности Клуба. Никто даже не коснулся того, что Клуб мог бы им предоставить. Это, видимо, тоже была особенность Петербурга. В Москве, где мне подобные разговоры иногда приходилось вести, любой человек, входящий в аналогичное объединение, уже раз пять намекнул бы на перспективы, которые перед ним открываются, на те привлекательные возможности, которые оно сулит в близком будущем. По московским понятиям, это было вполне естественно. Если уж ты работаешь, то, конечно, имея в виду что-то конкретное. А здесь — ни намека, ни звука. Будто эта область человеческих отношений не существует. Все это находилось где-то за скобками. Главным было, видимо, то, что с такой ясной уверенностью сформулировал Сергей Валентинович. Насчет трех несчастий, которые могут свалиться на человека. Причем богатство он поставил наравне с болезнью и смертью вовсе не для красного слова. Деньги — это ведь не только источник всяческих благ, будоражащих, привлекающих, разжигающих воображение, это еще и источник забот, не оставляющих человека ни на секунду. За деньгами надо присматривать, иначе они могут незаметно исчезнуть, их надо тщательно, непрерывно оберегать от посягательств со стороны, о них надо думать, иначе они, как женщина, почувствуют твое охлаждение (и, кстати, так же как женщина, изменят тебе при первой возможности). Даже чтобы их с толком тратить, требуется особый талант: надо уметь искать, сравнивать, радоваться находке, разочаровываться, испытывать наслаждение, приобретая то, что хотел, искренне переживать, если вдруг выяснится, что имелось, оказывается, нечто более привлекательное. Это поглощает огромное количество сил. Какой там интеллектуализм! Какое там восхождение к предельным истинам бытия! Просто перестаешь интересоваться такими вопросами. Аналогия здесь вполне очевидна. Когда бегут марафон, то не нагружают себя прохладительными напитками. Когда идут в горы, то не прихватывают с собой галстук, модный костюм, запонки, лакированные штиблеты. Каждый глоток воды — это безнадежно потерянные секунды. Каждый грамм лишнего веса — это метры, которые не удалось преодолеть до вершины. Одно другому противопоказано. Хочешь не хочешь, а приходится выбирать.
Более того, я, кажется, начинал догадываться, из-за чего разгорелся весь нынешний переполох. Почему знаменитые пленки — записи бурных дискуссий, сделанные на заседании Клуба, — вдруг потребовались немедленно, более того, на самом верху. Все было тоже достаточно очевидно. Тот инсайт, то коллективное озарение, которое возникало на заседаниях, обладало, по-видимому, очень сильным психотерапевтическим действием. Причем, скорее всего, с транслирующим потенциалом. Если уж я ощущал его даже при индивидуальном общении с Машей, Сергеем Валентиновичем, игуменом Серафимом, то можно догадываться, каков там суммарный эффект. А кроме того, вероятно, имеет место еще и психологический резонанс. Это значит, что результирующая инсайта оказывается мощнее, чем при простом сложении сил.
Я не находил это объяснение чересчур фантастическим. В конце концов, в психотерапевтических практиках, с которыми я по роду своей работы был немного знаком, используются записи музыки, часто весьма специфической, используются определенные тексты, которые, как считается, оказывают гипнотическое воздействие, используются запахи, особые световые эффекты, особая жестикуляция (пассы), особое “архетипическое” построение разговора. И все это с одной-единственной целью — пробиться к энергетическому субстрату психики, вскрыть подсознание, добраться до его темных глубин, прочистить коммуникации между ним и сферами разума, оформляющими поведенческие реакции. Чтобы энергия хаоса, кипящая в древних пластах, поднялась на поверхность и подпитала собой жизненную активность. Понятно, что, скажем, у президента был на эту тему и личный психолог. Кстати, я как-то видел его: очень подвижный, неутомимый, невзирая на тучность, чрезвычайно жизнерадостный человек, сыпет историями, анекдотами, душа компании, от психолога — ничего, но, может быть, так и надо. Как, впрочем, личные терапевты (экстрасенсы, целители) были у каждого, кто достиг определенных властных высот. Как же без этого? А вдруг действительно помогает? Однако психотерапия имеет свою специфику: то, что действует на одного, практически не оказывает влияния на другого. То, что для первого — радость, для второго — мучение. Подбор комплекса процедур — одна из главных трудностей этого направления. И если уж так получилось, что данный метод “сцепился” с психикой реципиента, если уж он работает, дает нужный эффект, то от него ни в коем случае нельзя отказываться. Нельзя даже менять его в каких-либо второстепенных деталях. Неизвестно, что из этого выйдет. Весь эффект “подзарядки” может пропасть.
Кстати, это не только для президента. Я подумал, что в рамках данной гипотезы можно было бы объяснить и “феномен петербургской команды”, уже несколько лет мучающий околоправительственных политологов. В том, что президент, заняв высший государственный пост, потащил за собой людей, знакомых ему по предыдущей работе, конечно, ничего необычного не было. Ему требовался демпфер, требовался заслон, который прикрыл бы его от уже сформированных, мощных московских административных кланов. Требовались кадровые “засеки”, которые могли бы остановить продвижение вражеских сил. Ведь сожрать нового человека, без связей, без политического капитала, могли бы за три секунды. Так делает каждый, кто оказывается наверху. Но вот то, что демпфер этот не расползся, выполнив свое назначение, то, что он не рассеялся, не растворился в бюрократическом закулисье, то, что “петербуржцы” по-прежнему занимают в правительственных кругах очень влиятельные посты, это было уже действительно странно. А как выясняется, ничего странного. Просто, получая непрерывную терапевтическую “подпитку” из Петербурга, они, конечно, более продвинуты, чем другие. У них есть метафизика бытия. Они получают ее непосредственно с горних высот. И, подключенные изнутри к этому высокому напряжению, переводят его в конкретную деятельность. Вот в чем их преимущество. Правда, сейчас эта “подсветка” исчезла. Снят трансцендентный потенциал, поддерживающий энергетику жизни. Отсюда — астения, упадок сил, безразличие к окружающему. Состояние, надо сказать, очень опасное. Оно может запросто стать хроническим. Не удивительно, что Борис так нервничает.
Вот примерно такая у меня вырисовывалась картина. Как и предыдущие соображения насчет “линзы”, она казалась мне весьма убедительной. Внутреннее чутье подсказывало, что это все не так уж далеко от действительности. Однако, как и предыдущие соображения, картина эта имела один существенный недостаток.
Причем тот же самый, которым я не мог пренебречь.
Будучи простой и логичной, она нисколько не приближала меня к раскрытию главной тайны.
Впрочем, сейчас меня это совершенно не волновало. Я чувствовал у себя на запястье чуть обжигающие, твердые, уверенные пальцы Геллы, и все остальное отступало куда-то на периферию.
У меня даже сердце билось как-то иначе.
Часто и гулко, будто перед прыжком через пропасть.
Гелла, наверное, тоже чувствовала себя неуверенно, потому что внезапно остановилась и сказала каким-то напряженным голосом:
— Не смотрите на меня так. Вы на меня непрерывно смотрите…
— Куда ж мне смотреть? — спросил я.
— Смотрите туда… — Она протянула руку. — Нет-нет, немного правее…
Мы находились на набережной, сразу же за Сенной площадью. Мне это место было знакомо: я много раз пробегал по нему к Львиному мостику от метро. Только сейчас оно выглядело заметно иначе. Ниже стали дома — какого-то неопределенного цвета, мостовая разъехалась — сквозь асфальт проступали проплешины пересохшей земли. Облицовка набережной тоже была не повсюду — кое-где сбегали к мутной воде откосы, тронутые щетиной травы. Странно были одеты прохожие. Прошла дама в платье позапрошлого века, на голове — кружевной чепчик, подол метет землю, за ней, прижимая к груди короб из лыка, — простоватенький мужичок, похожий облачением на бомжа: мятые штаны, серая от грязи рубаха, поверх — что-то вроде халата, подпоясанного веревкой. Впрочем, тут же вывернул из переулка роскошный, с глазастыми фарами автомобиль, нетерпеливо бибикнул — мужичок испуганно отскочил в сторону.
Гелла быстро сказала:
— Только, пожалуйста, не заговаривайте ни с кем… Я вас очень прошу… Иначе мы здесь останемся…
— Не понимаю, — сказал я.
— И не надо пока… Просто смотрите… Да не туда, не туда, правее…
Из улицы на другой стороне канала вышел юноша, одетый, несмотря на жару, в длинное, застегнутое до горла пальто, в каких-то обмотках, видимо, удерживающих башмаки, оглянулся вокруг и, сгорбившись, привычно нервной походкой направился к Кокушкину мосту.
— Он не к старухе сейчас идет, — прошептала Гелла. — Это он, по-моему, собирается на встречу со Свидригайловым… Тот ведь через стенку в номере услышал его признание… Видите, видите?.. Хорошо, что вы видите, многие не замечают. Или — видят, но, знаете, так — не обращают внимания…
Меня уже ничем нельзя было удивить. В конце концов, у каждого города свои достопримечательности. В Москве показывают Кремль, боярские палаты, Третьяковскую галерею, а в Петербурге — Медного всадника, Зимний дворец, призрак Родиона Раскольникова, бредущий сквозь полуденный зной.
Так и должно было быть.
— Жаль, что нет времени, — сказала Гелла. — А то могли бы сходить на Крюков канал, посмотреть, как Мечтатель — помните, из “Белых ночей”? — встречается с Настенькой. Бабушка пришпиливала ее за юбку булавкой. А она булавку тихонечко переставит и убежит. Главное, заканчивается как… “Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую”?..
— “Не знаю отчего”, — продолжил я, — “но вдруг представилось мне, что комната моя постарела… Стены и полы облиняли, все потускнело; паутины развелось еще больше… Мне показалось, что дом… м-м-м… стоящий напротив, тоже одряхлел и потускнел в свою очередь… что штукатурка на колоннах облупилась… что карнизы почернели, растрескались… стены из яркого цвета стали пегие”… А потом прошло время. И вот, пожалуйста: “Я больной человек… Я злой человек… Непривлекательный я человек… Я уже давно так живу — лет двадцать… Впрочем, ничем я не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым… Так и доживаю в своем углу”…
Я запнулся, потому что глаза у Геллы расширились. Левый вспыхнул зеленью, а правый — дождевой темнотой.
Она сжала мою ладонь так, что я почувствовал боль.
— Боже мой… Мне как-то в голову не приходило… Через двадцать лет… Тоже — он… Я теперь не смогу на него смотреть…
Мы стояли друг против друга.
— Настенька, — сказал я. — “С самого утра меня стала мучить какая-то удивительная тоска. Мне вдруг показалось, что меня все покидают, все от меня отступаются… Я бродил по городу, решительно не понимая, что со мной делается… Пойду ли на Невский, пойду ли в сад, брожу ли по набережной… Что же мне делать, Настенька?”… Для меня эти двадцать лет еще не прошли…
Гелла слушала не шелохнувшись.
И лицо у нее стало такое — не знаю, какое у нее стало лицо.
Глаза расширились еще больше.
— А знаете, что, — наконец сказала она. — Знаете, пойдемте со мной. Если, конечно, у вас вечер не занят… Пойдемте, пойдемте!.. Только, я боюсь, вам там не понравится…
Наверное, мне не следовало соглашаться. Несколько позже, уже пережив те трагические события, которые воспоследовали в ближайшие двое суток, окончательно разобравшись в том, в чем, вероятно, следовало бы разобраться уже в первый же день, и анализируя свои действия, исходя именно из этого апостериорного знания, я отчетливо понял, что пересек в тот момент некую невидимую черту, некую границу, после которой ситуация стала необратимой. Прошел точку, возврата из-за которой уже не было. Оказался в новой реальности, вытеснившей собой предыдущую. Однако это было месяцем-двумя позже. А в те минуты я, разумеется, ни о чем подобном не думал. От июньской жары, тягучей, как апельсиновый сок, от блистающего в тысячах стекол адского солнца, от асфальтовой духоты, от разговоров, от встреч у меня плыла голова. Скорее всего, я находился в состоянии легкого сумасшествия, в состоянии “грогги”, когда смещаются реперы бытия, жизнь расплывается, становится призрачной, дрожит зыбким маревом, перестаешь отличать сон от яви, не понимаешь уже — живешь или только собираешься жить. Причиной этого, конечно, являлась Гелла. Наверное, каждому мужчине и в самом деле предназначена только одна женщина. А каждой женщине — только один мужчина, никакой другой не в состоянии его заменить. И повелось это, вероятно, с той библейской эпохи, когда Адам и Ева еще пребывали в раю. Любовь — это воспоминание об утраченном рае. Воспоминание о блаженстве, некогда дарованном человеку. Это — в подсознании, в древних инстинкте, в эйдосах, в беспричинной тоске, которая вдруг охватывает нас в лучшие минуты существования. Можно, разумеется, никогда не встретить друг друга. Можно разминуться на шаг и не заметить, что встреча была близка. Судьба не обязана благоприятствовать нам. В конце концов, Адам был низвергнут из рая на остров Цейлон, а Ева, если не ошибаюсь, куда-то в Среднюю Азию. И они двести лет искали друг друга. На первобытной земле — в горах, в пустынях, в лесах, где больше не было ни одного человека. На морских побережьях, где раздавался лишь шум прибоя. На бескрайних равнинах, уплывающих травами за горизонт. Вот и я точно так же двести лет искал Геллу. В каменных теснотах Москвы, в галлюцинирующих реалиях Петербурга. Двести лет, ни на один день меньше. И, наконец, каким-то чудом найдя, вовсе не собирался ее терять.
По дороге мы практически не разговаривали. Гелла только спросила, действительно ли я намерен назначить заседание Клуба на послезавтра, ей в этом случае надо обзвонить всех участников, и я ответил, что, действительно, намереваюсь, если, конечно, у них этот вечер не занят.
— Да нет, вечер пустой, — сказала Гелла. — Сезон мы закрыли, сегодняшнее мероприятие по плану — последнее…
Затем она, помедлив, спросила, не боюсь ли я: все-таки подряд два таких самоубийственных происшествия. И я ответил ей, что, конечно, боюсь, но, что делать, это единственная возможность хоть как-то разобраться в случившемся. Посмотреть на ситуацию не снаружи, а изнутри.
— Я тоже там буду, — сказала Гелла.
Больше не было произнесено ни слова. Однако все время, пока мы, притиснутые друг к другу, находились в метро — сначала на перегоне до Невского, а потом на длиннейшем, заполненном гулом участке до “Василеостровской”, пока поднимались по эскалатору, пока торопились к угрюмому, в алебастровой лепке зданию Центра, — я, хоть и старался изо всех сил не глядеть на Геллу, тем не менее непрерывно чувствовал ее присутствие. И Гелла, по-видимому, тоже чувствовала меня. Зачем было что-то еще говорить? Никакие слова нам больше не требовались. Ударил гонг, пропела труба за лесом, засверкали на лепестках капли росы. Пухлощекий младенец с крылышками спустил тетиву, и стрела, неслышно прошелестев в воздухе, пробила мне сердце.
Я даже не вскрикнул.
Я лишь внезапно понял, кого мне напоминает Гелла. Она напоминала мне ту девушку, которая когда-то, очень давно, в ином времени, в иной жизни, не отрываясь, смотрела на меня из окна через двор.
Разумеется, это была не она.
И одновременно это была она, словно заново появившаяся на свет.
Я нашел то, что, казалось, потерял навсегда.
И от этого мне было немного страшно.
А в Центре мне действительно не понравилось. Я помнил эти помещения пустыми, тихими, затененными, с таинственно поскрипывающим паркетом, с перетекающими по стенам бликами застекленных эстампов.
Теперь же он совершенно преобразился. Зажжены были обе круглые люстры, скрывающие потолок, и от яркого света залы выглядели маленькими и тесными. Впечатление это усиливалось колоссальным количеством присутствующих. Люди теснились на крохотной площадке при входе, где и без того было не повернуться, медленно, будто частицы в бурлящей каше, перемещались по главной гостиной, уменьшенной к тому же чем-то вроде эстрады, стягивались группами во втором помещении, вдоль казарменных стен которого выстроились столы с закусками.
Духота царила такая, что непонятно было, как не лопаются желтые лампы. Мне сразу захотелось отсюда исчезнуть. Тем более что и Гелла меня тут же покинула. Ей как секретарю требовалось принять участие в каких-то административных делах. Она извинилась с несчастным видом, сказав, что это не более, чем на полчаса, изогнулась всем телом, исчезла в колышущейся человеческой массе. Меня это совсем обескуражило. Нет ничего хуже, чем находиться на празднике, к которому никакого отношения не имеешь. Все знакомы друг с другом, все делятся впечатлениями, все преисполнены значимости осуществляющегося события. Короче говоря, все при деле, лишь ты один, как дурак, не знаешь, куда приткнуться.
Примерно такое было у меня настроение. На официальную часть, которая, видимо, была очень короткой, мы с Геллой, к моему облегчению, опоздали, однако из программки, подобранной на подоконнике, я уразумел, что здесь происходила презентация коллективного сборника “Судьба России”. Кому-то, скорее всего самому Димону, пришла в голову светлая мысль, что если собрать под одну обложку патриотов и демократов, либералов и коммунистов, рыночников и консерваторов, то получится интересный контраст. Тут же, на подоконнике, присутствовал и сам сборник: здоровенный, на шестьсот с лишним страниц кирпич в багрово-мрачной обложке. Я его даже открывать не стал. Сколько таких сборников я видел за последнее время: “На краю бездны”… “Проданная Россия”… “Набат”… “Кому это выгодно?”… Несть им числа. Иллюзий на этот счет у меня уже не было. Все эти сборники, все эти антологии и брошюры, повествующие о страданиях смутного времени, можно было сразу же отправлять во вторичную переработку. “Публицистика”, как их охарактеризовал бы Борис.
Соответственно разделились и участники мероприятия. Одно их крыло, составляющее, по моей оценке, примерно половину присутствующих, сгруппировалось вокруг низкорослого, кряжистого такого, плотного, уверенного в себе мужчины, судя по бороде лопатой, истинного патриота. Мужчина сжимал в пальцах граненый стакан и голосом, на который невозможно было не обернуться, говорил о том, что главной задачей каждого россиянина является сейчас возрождение русской духовности: противостояние западному меркантилизму, уродующему человека, низкопробной коммерческой литературе, растлевающей ума и сердца. Слушатели кивали и поминутно тянулись к нему, чтобы чокнуться.
В другой группе люди были в основном чисто выбритые, а если и с бородами, то аккуратно обметывающими скулы по европейским стандартам. Мужчина в центре ее, тоже крепенький, тоже плотненький, низкорослый такой, сжимал в руках не стакан, а бокал с признаками сухого вина. И возвещал он не о бездуховности, обессиливающей Россию, а о гибели демократии и произволе полицейского государства. Все честные люди должны были немедленно встать на защиту гражданских прав и свобод. Голос его звучал так же непримиримо, чувствовалось: шаг влево, шаг вправо от демократии — расстрел на месте, а нечеловечески оттопыренные, хрящеватые уши вздрагивали в такт каждому слову.
В общем, закрыть глаза — та же московская мелкотравчатая околополитическая тусовка. Разве что фуршет здесь был победнее: вместо коньяка и шампанского — водка и дешевое сухое вино, а вместо икры и множества восточных салатов — бутерброды с обветренным сыром, загибающимся по краям.
Я знал, что все это уже ушло. Это — теневая реальность, призраки, заклинающие самих себя. Они существуют, только пока говорят, и потому говорят непрерывно, поддерживая в себе иллюзию бытия. Они уже никому не нужны. Новое время идет, не замечая их разговорных конвульсий. Это, вообще, — свойство времени. Оно изменяется независимо от того, хотим мы этого или нет. Просто гаснет в театре свет, поднимается занавес, раздается незнакомая музыка, вспыхивают преображающие реальность софиты, и начинается пьеса, где у нас нет ролей.
В конце концов я очутился перед дверью, ведущей в помещение Клуба. Дверь была плотно прикрыта, но, как выяснилось, не заперта. Внутри было темновато: лампы выключены, шторы задернуты. Сумрак, однако, рассеивало бледное фосфорическое сияние, просачивающееся снаружи. Оно придавало комнате таинственный облик: мерцала крючками вешалка в ближнем углу, стулья вдоль стен замерли в ожидании посетителей, длинная поверхность стола, казалось, мечтала, когда на нее лягут листы бумаги. Этому не мешал даже гул голосов из-за двери. Напротив, он лишь подчеркивал уединенность этого помещения. И мне на секунду почудилось, что я вижу чахоточный электрический свет, горящий под потолком, блики его в стекле, выложенные по краю блокноты и авторучки, вдумчивых, напряженных людей, внимающих выступлению. Мне хотелось быть среди них. Мне хотелось, чтобы Сергей Валентинович, посмотрев на меня так, словно мы дружим тысячу лет, объяснил бы вечное онтологическое различие между собой и другим, подчеркнув при этом, конечно, необходимость трансцендентного диалога. И чтобы Маша, извините, Мария Бертольдовна, строгим голосом уточнила бы, что проблема другого есть на самом деле проблема границы, есть проблема выделения личного из вселенского и осуществлена она может быть лишь посредством наименования. И чтобы отец Серафим, дослушав ее, мягко заметил бы, что в действительности эта проблема — мнимая, она снимается при переходе к более высокому уровню бытия: в метафизическом, провиденциальном единстве, которое языка вовсе не требует, в любви, например, или, что то же самое, в боге, поскольку бог, согласно христианскому представлению, есть любовь…
Вот чего мне хотелось бы. Мне даже казалось, что я, как сквозь сон, слышу их голоса: приветливый — Сергея Валентиновича, отчетливый — Маши, горячий, пылающий внутренней страстью, — игумена Серафима. Они звучали у меня в сознании. И я уже сделал шаг, чтобы, отодвинув стул, сесть среди них. И в это мгновение дверь в соседнее помещение скрипнула, ворвался свет, бубнеж множества разговоров, черный силуэт образовался в проеме, и Гелла неуверенно как-то, словно ослепнув, спросила:
— Вы — здесь? Извините, Дмитрий Николаевич просит вас, если можно, буквально на пять минут…
Я заметил странную вещь. Гелла стояла в дверях, свет падал из-за спины, яркий желтый прямоугольник протянулся через всю комнату. Он выделял в темноте плашки паркета, часть стула, плинтус у противоположной стены.
Все было нормально.
Все, кроме одного.
У Геллы не было тени.
Чуть позже она сказала:
— Я понимала, что вам это не нужно. Но я ничего не могла сделать. Дмитрий Николаевич заметил вас здесь, попросил позвать… Вот так… Неловко было отказываться…
— Ну и правильно поступили, — сказал я.
— Все равно, чувствую себя виноватой…
В действительности ничего страшного не произошло. Помимо Димона, опять-таки, несмотря на жару, облаченного в плотный, солидный пиджак, в небольшом кабинете находились два человека: мордастенький улыбающийся мужчина с тугими щеками, которого Димон представил как председателя какого-то научного фонда, а во-вторых, мой сосед по купе, тот самый, что выражал намерение подвезти. Мужчина, впрочем, и не думал скрываться, тут же воскликнул: “Да-да, мы с вами встречались!..” — и, пока я лихорадочно соображал — случайное это совпадение или нет, потряс мне руку и назвался руководителем фирмы по импорту лабораторного оборудования.
— Мы не коммерсанты, — увесисто объяснил он. — Мы пытаемся обеспечивать потребности российской науки. Доходы, сами понимаете, небольшие…
Меня же Димон отрекомендовал как сотрудника Центра инновационных стратегий, занимающегося, помимо всего, еще и менеджерским обеспечением.
Для меня это было некоторой неожиданностью. Однако возражать я не стал.
А суть дела, по которому тут собрались, заключалась в следующем. Какими-то окольными путями, о которых Димон выразился весьма туманно, он получил сведения о том, что на юго-восточном берегу Крыма, неподалеку от Феодосии, распродается по бросовым ценам бывший военный поселок. Когда-то там располагалась флотская часть, обеспечивавшая что-то в феодосийской бухте, потом эта часть ушла, поселок был передан на баланс местной власти. Та уже десять лет не представляет, что делать: местные жители брать эти дома не хотят, у них есть свои, а “новые русские” или “новые украинцы” предпочитают базироваться поближе к Ялте, Форосу, Ливадии. С их точки зрения, Феодосия — это глушь. Между тем там около сотни домов, строились для офицеров, фундаменты, стены — настоящий бетон, простоят без ремонта еще лет четыреста, подведено электричество, до побережья не более километра. Правда, газ привозной, пресную воду закачивают насосом из скважины, зато участки при каждом доме — от двенадцати до пятнадцати соток: виноград, дыни, хурма, персики. Выходишь — срываешь со своего дерева абрикос. Стоимость дома вместе с участком — сто — двести долларов. Сто — подальше от побережья, двести — поближе. Можно ручаться, что года через четыре цена вырастет на порядок. А сколько это будет стоить лет через десять, особенно если территорию немного благоустроить…
Тут Димон значительно поднял брови.
В общем, он предлагал вложиться в этот проект, скупить, пока местные не расчухали, весь поселок, чуть-чуть привести в порядок, покрасить хотя бы, а затем спокойно, не торопясь, продавать дома уже по настоящей рыночной стоимости. Тут, видимо, будет цениться не столько сам дом, сколько участок под будущую застройку. Тем более что участки нетрудно объединить — по два, по три, по четыре, по сколько хочешь. У него самого таких денег не было, и он собирал людей, которым можно было бы доверять.
Далее последовали вопросы. Сосед по купе, склонив крупную, коротко стриженную, будто из камня, бугристую голову, с подозрением поинтересовался, почему все же земля отдается так дешево? Сто долларов за участок с домом… Нет ли тут каких-нибудь подводных камней?.. И Димон, округлив голубые глаза, объяснил ему, что сейчас, как он уже говорил, все это находится в ведении местного кооператива, кооператив нищий, ни на что не способен, а надо платить земельный налог, за строения, за воду, за электричество, вносить страховку, отчислять что-то на предполагаемое благоустройство. Они будут рады, если удастся привлечь какие-то средства со стороны.
Затем сосед поинтересовался, а как с местным законодательством? Все-таки — Украина. Считается, что — независимое государство. Как тамошние бугры отнесутся к собственности иностранных граждан?
На это Димон ответил, что все решаемо. В правление акционерного общества, которое предполагалось создать, войдет, во-первых, председатель местного муниципального образования, он только что избран, значит, впереди — еще два срока, и, во-вторых, косвенным образом, через жену — чиновник из земельного комитета правительства Крыма. Прикрытие достаточно очевидное. Все остальное, конечно, будет зависеть от нас. Как мы поставим эти дела, так и пойдет. И, кроме того, надо учесть, это ведь не чисто коммерческое предприятие. Это будет “научный поселок” в рамках недавно подписанной межправительственной программы. Совершенно иной статус собственности…
Он посмотрел на мужчину с тугими щеками, и тот, улыбнувшись, сказал, что в министерстве данный вопрос сейчас прорабатывается. Скорее всего, он будет решен. Это значит, что на местное своеволие всегда найдется управа. Из Киева, из Москвы — там посмотрим. Тут ведь главное, чтобы поселок с самого начала был заселен правильными людьми. Тогда большинство проблем отпадет…
Сосед по купе был частично удовлетворен.
— Ну, это дело, конечно, еще надо обкашлять, — заключил он.
— Конечно, конечно, мы вполне можем подождать пару недель…
Мужчина с тугими щеками опять улыбнулся. И вдруг стало понятно, что мягкость его обманчива. Под декоративной резиной — жесткий металл.
Я в этой ситуации чувствовал себя лишним. Димон, приглашая меня, по-видимому, неправильно оценил мое нынешнее положение. Он, вероятно, рассчитывал на московские связи Бориса, и был прав, поскольку какими-то нужными связями Борис, несомненно, располагал. Если бы Борис захотел, вполне мог бы это дело продвинуть. Только ведь Борис не захочет. Борис — человек глобальных задач. Что ему разваливающийся поселок где-то под Феодосией? Мелкое акционерное общество, собирающееся хапнуть порядка “лимона”? Борис забудет об этом уже через пару минут. Если Димон здесь на что-то рассчитывает, то совершенно напрасно. Да и лично меня это предложение тоже не взволновало. Я был рад лишь тому, что при данной беседе не присутствует Светка. Вот уж кто немедленно вспыхнул бы: дом в Крыму, участок с хурмой, с персиковыми деревьями! Не успокоилась бы, пока не влезла в это дело по самые уши. В общем, хорошо, что Светка не слышит.
Гораздо больше меня обеспокоило то, что Гелла, сидевшая в некотором отдалении за компьютером, вдруг взяла свою сумочку, повешенную на спинку стула, чуть кивнула Димону, который в ответ тоже слегка кивнул, а потом бесшумно выскользнула в коридор.
Неужели она собирается уходить?
Пробормотав что-то вроде “через минуту вернусь”, я также выскользнул из кабинета. Гелла уже была у дверей. Как раз теребила ручку замка, которая, по-видимому, проворачивалась. Обратила ко мне лицо из бледных теней:
— Извините, пожалуйста, мне — пора…
— Что случилось? Почему вы уходите?..
Вот тут она и сказала, что ей передо мной неудобно. Однако Дмитрий Николаевич велел пригласить.
А потом, будто испугавшись чего-то, подняла обе ладони:
— Не провожайте меня, не надо…
— Но почему, почему? — спросил я.
— Потому что не надо… Пожалуйста… Я вас очень прошу…
И прежде чем я успел сказать что-то еще, выпорхнула наружу.
Несколько секунд я смотрел на закрытую дверь. Почему-то она казалась мне совершенно непреодолимым препятствием. По-прежнему доносился из двух смежных залов гул голосов, шарканье ног, шипение набираемой из-под крана злобноватой воды. Димон, вероятно, распорядился поставить кофе. Все это было так обыденно, так привычно. Так успокаивало меня, так соответствовало моим представлениям о реальности. Живи — как жил. А вот если я сейчас поверну ручку двери, сделаю шаг вперед, то попаду совсем в иной мир. Мир, откуда возврата уже не будет.
Я вовсе не был уверен, что хочу этого.
Может быть, как раз не хочу.
И все-таки я взялся за ручку, толкнул дверь и вышел на улицу.
На улице за то время, что мы провели у Димона, все изменилось. Откуда-то наползла мутная туманная пелена, тлеющая жарой, и, словно тяжелое покрывало, укутала небо. Складки ее неторопливо теснили друг друга, смешивались, пропадали, а по исподу их, над самыми крышами, перемещались клочья черного дыма.
Собирался дождь, быть может, гроза. Все задохнулось в мороке тягостного ожидания.
Впрочем, видимо, ненадолго.
Знойное дуновение накатилось со стороны набережной. Взметнулась пыль на обочинах мостовой, дрогнули двери и окна. Слетела с тополей горстка листьев и, точно в обмороке, поплыла по воздуху.
Казалось, что они никогда не коснутся земли.
Дуновение это, наверное, подхватило и Геллу. Я лишь краем глаза успел заметить, как она сворачивает в просвет ближайшего переулка. А когда я добежал, в свою очередь, до угла, ее зыбкая, словно растворяющаяся в тумане фигура почему-то находилась уже на расстоянии пяти-шести домов от меня. Словно ее и в самом деле перетащило порывом ветра. Она оглянулась, переходя на другую сторону, и вдруг опять, как видение, исчезла за поворотом.
Я ничего не мог сделать. Потому что, когда я, уже запыхавшись немного, добежал до следующего угла, Гелла как раз поворачивала в просвет третьего переулка.
Она не спешила, не ускоряла шаги, и все равно двигалась гораздо быстрее.
Я чувствовал, что сейчас ее потеряю.
И действительно, третий переулок был пуст, его сумеречную тревогу, выстланную булыжником, подчеркивали мертвые головы фонарей.
Не знаю, жил ли кто-нибудь в этих домах, или они стояли покинутые, заброшенные уже долгие годы. Во всяком случае, ни единого человека здесь видно не было, а за черными стеклами, отражающими забвение, не ощущалось признаков жизни.
Неужели Гелла успела опять куда-нибудь повернуть?
В конце концов я, вероятно, утратил бы след: проскочил бы по переулку, помчался бы сломя голову, неизвестно куда, но когда мне было уже рукой подать до очередного угла, из приземистой подворотни, наполненной мраком, выскользнул еле слышный шорох.
Даже не шорох — тень шороха, эхо тени.
Никто не различил бы его, кроме меня.
Не раздумывая, я кинулся под прямоугольную арку. Света здесь не было: двор встретил меня молчанием каменного колодца — мятые водосточные трубы, свисающие карнизы, сорванная, вероятно, еще в прошлом веке дверь ближней парадной. Затем открылись второй двор, третий, четвертый… И везде то же самое — сумрак, ржавчина, запустение, никаких намеков на жизнь. Я не понимал, куда я бегу. Остановился лишь в тот момент, когда увидел, что впереди — явный тупик. Толстая, наверное, очень старая, облупившаяся до кирпичей глухая стена, да еще обнесенная поверху намоткой колючей проволоки.
Шороха шагов больше не было.
Я слышал только свое дыхание, вырывающееся из горла.
Видимо, сюда выходили задники какого-то предприятия. За стеной вздымались в муть неба две фабричные трубы, увенчанные багровыми огоньками. Расплывы теней образовывали вокруг них хвостатые завихрения. А у основания труб громоздились строения, облепленные арматурой; тоже — трубами, какими-то железными лесенками, отвисающими тросами, проводами, решетками.
Не понять было, работало это все или уже давно умерло. Если бы спросили меня, я, скорее, склонился бы ко второму. Слишком уж протухшим, диким, заброшенным это выглядело. И противоречило данному заключению только одно: справа, с темной площадки, которую образовывала стена, из-за куч щебня, песка, гниющих досок, навалов мусора, из непроницаемой черноты, скопившейся между ними, раздавались какие-то странные вязкие, чавкающие звуки.
Различить там что-либо было нельзя. Слишком плотно накладывались друг на друга тень стены и тень дома. Однако по характеру этих звуков, по мокрому, хлюпающему их оттенку создавалось неприятное впечатление. Будто там находилось нечто вроде огромного чана, полного грязи, и в чане, расталкивая жижу земли, пытаясь опереться о комья, которые обманчиво выскальзывают и распадаются, не понимая, где верх, где низ, ворочается что-то невразумительное.
Вот оно шлепнуло по осклизлой кромке сначала одной липкой конечностью, затем — другой, пошарило ими вокруг, ощупываясь, точно слепой, вцепилось во что-то и с мучительным всхлипом стало выдираться наружу.
Я вдруг почувствовал, что стою в центре заброшенного квартала, что кругом — нежилые дома, пустые дворы, потустороннее беспамятство тишины.
Кричи не кричи, никто не услышит.
Впрочем, я в этот момент не успел даже испугаться по-настоящему. То, что выпросталось из чана, встало на ноги, приобретя карикатурно-человеческие очертания. Несколько ужасных мгновений оно стояло, покачиваясь, точно от слабости. А потом медленно, очень медленно, будто во сне, чмокая босыми ступнями, двинулось в мою сторону…
Глава восьмая
Дождь начался только ночью. Где-то около двух часов меня разбудил стук форточки, дернутой порывом ветра. И сразу же вслед за этим разошлась прелая мешковина небес, воздух дрогнул, будто лопнула тугая струна, чудовищный водяной грохот обвалился на город. Струи хлестали по крышам, переливчатыми свистящими водопадами низвергались в сумрак двора, разбивались внизу об асфальт и, вскипая сонмами пузырей, устремлялись к промоинам канализации. Стекла от напора ветра подрагивали, и, когда я, плохо соображая со сна, прошлепал к окну и вновь открыл форточку, в лицо мне ударили брызги водяной пыли.
Тем спокойнее выглядела сейчас квартира. Горела на тумбочке пузатая лампа, которую я после вчерашних событий выключить не решился: свет ее, рассеянный абажуром, словно защищал комнаты от непогоды, да пылал аквамариновой зеленью огонек охранной сигнализации, поставленной сотрудниками Авдея. Он показывал, что попытки проникновения не было.
И все равно сердце у меня бешено колотилось. Казалось, что за дверью, на лестнице, в полумраке, едва подернутом освещением с верхнего этажа, покачиваясь на студенистых ногах, топчется безобразный, вылепленный из мокрой грязи, громадный, неуклюжий Голем и, покряхтывая от усилий, пытается просунуть палец в прорезь замка. Лицо у него черное, из протухшей земли, комковатое тело облеплено корешками, камешками, осколками бутылочного стекла, а возле слоновьих ступней расплывается по площадке лужица жижи.
Нельзя было давать воли воображению. Нельзя было потакать инстинктам, не важно, обоснованно или нет, предупреждающим об опасности. Иначе они, пробудившись, как зверь, начнут терзать мозг жестокими коготками кошмаров. Мне это было известно. И потому я даже не стал пытаться снова прилечь, возвращаясь тем самым под власть сумеречного дождевого грохота: слишком много теней поджидало меня в том краю, а вместо этого сполоснул в ванной лицо, растер его короткошерстным неприветливым полотенцем, сел в кресло у лампы и потянул к себе папку с материалами, привезенными из Москвы.
Правда, в данном случае я открыл не ту ее часть, где на десяти страницах убористой машинописью была изложена загадочная история Клуба, а другую, несколько более объемистую, в которой, как извещал предварительный комментарий, содержались записи В. А. Ромашина, касающиеся Петербурга. Тот же комментарий ставил в известность, что велись эти записи, скорее всего, в течение последнего полугодия и отражены в том же порядке, что и в рукописном источнике. Подчеркивалось, что большинство заметок представляют собой выписки из различных книг, причем список книг с указанием соответствующих страниц прилагается.
В этом аккуратизме чувствовалась рука Аннет. Я буквально видел, как она, получив, разумеется, соответствующие распоряжения от Бориса, связывается со специалистами, могущими что-то сказать по данному поводу, буквально с ножом у горла (за определенную плату, конечно) вынимает из них необходимые сведения, педантично согласовывает их между собой, а затем, поздно вечером, когда в офисе, кроме охранника, уже никого нет, чертыхаясь, набирает на компьютере сводную библиографию. Губы у нее плотно сжаты, волосы, будто после сражения, торчат в разные стороны, а воздушное, из гнутых трубочек креслице, не рассчитанное на такие телесные формы, жалобно поскрипывает, грозя развалиться.
Я только вздохнул.
“Итак, Петербург был основан в мае 1703 года на Заячьем острове. Согласно преданию, когда Петр I осматривал берега Невы, с небес спустился орел и сел ему на руку. Это было расценено как знак свыше. Согласно другому преданию, на этом же месте от факела одного из царских сопровождающих загорелась сосна, а когда огонь спал, оказалось, что дерево стоит невредимым. Решено было, что и город, основанный здесь, тоже будет неопалим. Интересно, вспоминали ли об этом предании в страшное для современников лето 1862 года, когда одно за другим взрывались адским огнем то дровяные строения на Фонтанке, то Пажеский корпус на Садовой улице, первоначально построенный как дворец Е. Дашковой, то ветхие, из пересохшего крепежа, пакгаузы на Разъезжей. Казалось, что от города останется одно гигантское пепелище. Дым застилал улицы, выедал глаза, молодой Достоевский бежал сквозь него к кумиру тогдашнего поколения Н. Г. Чернышевскому — умолять того прекратить пожары”…
“Первым же губернатором города стал Александр Меншиков, сподвижник Петра, сделавший головокружительную карьеру: от разносчика пирогов (что, впрочем, может быть, только легенда) до генералиссимуса, светлейшего князя, хозяина изумительного дворца на набережной. Потом он чудом избежал казни, обвиненный в хищениях, после смерти Петра посадил на престол Екатерину I (Марту Скавронскую), далее проиграл политическую борьбу — был сослан, лишен всех званий, умер в провинциальном Березове”…
“На двадцать лет был сослан фельдмаршал Миних, герой Крымских походов. Более двадцати лет провел в ссылке герцог Бирон, приехавший в Петербург из захолустной Курляндии. Григорий Зиновьев, властелин Петрограда времен революции, был позже расстрелян. Сменивший его С. М. Киров — убит прямо в Смольном”…
“Это неправда, что Петербург выстроен „на костях”. Жертв при его возведении было не больше, чем при строительстве других городов. Документы той бурной эпохи это хорошо подтверждают. Не было этих сонмищ людей, которые безгласно легли в ржавую воду. И все-таки — „на костях, на костях”… Легенда оказалась сильнее реальности”…
“Примерно сто островов, соединенных мостами. Примерно двадцать рек и речушек, текущих под улицами. Вода и болотная топь, покрытые корочкой камня. Когда строили Исаакиевский собор, купол которого возвышается над всеми окрестными зданиями, то было ему предсказание, что через сто лет он погрузится в трясину”…
“Пророчества иногда оправдываются”…
“Сентябрь 1777 года: вода поднялась на три метра, затоплен весь Петербург, лишь некоторые районы Выборгской и Литейной частей не подверглись буйству стихии… Ноябрь 1824 года: вода поднялась на четыре метра, погибло более двухсот человек, разрушены и повреждены три тысячи зданий… Сентябрь 1924 года: подъем воды чуть менее четырех метров, затоплены Васильевский остров, Петроградская сторона, части Центрального и Выборгского районов… Всего за триста лет существования Петербурга в нем было около трехсот наводнений”…
“Обычный город не может выстоять в таком месте. Только — морок, только — видение, удерживаемое небесными силами”…
“Мне кажется, что этому городу не нужны люди. Без них он выглядит торжественнее, одухотвореннее… Пустой Невский, пустая Дворцовая площадь, пустые набережные, сияющие из конца в конец… Трудно представить себе Рим без людей. Или — Нью-Йорк, Лондон, Берлин, Париж… А здесь — пустынная нечеловеческая красота”…
“И еще я хочу сказать, что когда читала этот роман, то меня поразило, что почти все его действие происходит при ярком солнце. Ну, разве что один эпизод с дождем. Это когда Свидригайлов идет к Авдотье Романовне. Ни облачка, ни тени у Достоевского. Это очень трудно вынести — такое постоянное напряжение. Постоянное напряжение — когда солнце прямо в лицо. Когда все внимание — на самом себе”…
“Петербург жил бурливо-холодной, пресыщенной, полуночной жизнью. Фосфорические летние ночи, сумасшедшие и сладострастные, бессонные ночи зимой, зеленые столы и шорох золота, музыка, крутящиеся пары за окнами, бешеные тройки, цыгане, дуэли на рассвете, в свисте ледяного ветра и пронзительном завывании флейт — парад войскам перед наводящим ужас взглядом византийских глаз императора… Так жил город… Страна питала и никогда не могла досыта напитать кровью своею петербургские призраки”…
“Никто не верит в долговечность этого удивительного города. Невольно приходит на мысль та или иная война, то или иное изменение политики, которые заставят исчезнуть создание Петра, как мыльный пузырь при дуновении ветра, как картину волшебного фонаря, когда свет его погашен”…
“О, Ленинград, земля пустая / И нелюбезная народу!.. / Здесь мутят черти из Китая / В каналах медленную воду”…
“Петербургский дождь — это отражение арок и колоннад в мокром асфальте. Петербургский туман — это фантасмагория архитектурных громад, выплывающих из неведомого, колеблющихся на грани небытия. Осенние листья — это томящая душу печальная красота старых дворцовых парков, с графикой черных стволов, разламывающих контуры далей. Белые ночи — это силуэты шпилей и куполов на золотом, будто перенесенном с византийских икон, тающем фоне. В этом строго-изящном соединении искусственного с естественным ощутима феноменология петербургского духа. Она легка и воздушна, словно подчинена какому-то божественному смычку. Сердце, прельщенное им, начинает изливаться звуками, словами и красками. Так дух творящий, не иссякая, самовоспроизводит себя”…
“Именно здесь, в Петербурге, необычайное сочетание явленного и тайного, феноменального с ноуменальным, созерцаемого с непостижимым насыщено такой энергетикой, которая потрясает человеческий разум”…
“Петербург, лежащий пред нами, казалось бы, как на ладони, предстает загадочной „вещью в себе”, недоступным для усилий рассудка явлением. Мы догадываемся, что его тайная суть выражена эстетикой волшебства. И потому иногда нас посещают догадки иного рода. Каким-то внутренним чувством мы ощущаем вдруг, что суть эта сама по себе отнюдь не прекрасна: есть в ней нечто такое, о чем мы ранее не подозревали, нечто холодящее душу, ввергающее ее в состояние ужаса. И тогда, затронутые этой тревожной сутью, мы предпринимаем попытки постичь то, что в принципе непостижимо”…
Собственно, ничего неожиданного для меня в этих заметках не было. О Петербурге действительно существует огромная, практически необозримая литература — от популярных статей и эссе до серьезных научных исследований. Даже простое перечисление их заняло бы, вероятно, сотню страниц. И в подавляющем большинстве, какую бы тему ни затрагивал автор, из каких бы мировоззренческих постулатов он ни выводил свой дискурс, рано или поздно всплывают в текстах одни и те же устойчивые выражения: “душа Петербурга”, “мистика Петербурга”, “петербургская метафизика”, “петербургский феномен”. В свое время и я увлекался выписыванием подобных цитат. Это тоже одно из обманчивых петербургских видений. Тайна, заключенная в городе, кажется такой близкой, такой доступной, такой простой, что возникает чувство, будто бы проникнуть в нее не составляет труда: еще пара книг, еще несколько литературных обзоров, еще одна монография, и все станет изумительно ясным: рассеется пелена, поймешь умом то, что уже давно чувствуешь сердцем. И вот книги прочитаны, выписками, цитатами, соображениями заполнены две толстых тетради, изучена далеко не одна монография по истории или литературе, а тайна — как тайной была, так и осталась. К разгадке не приблизился ни на шаг. Впрочем, ничего удивительного. Метафизика потому и названа метафизикой, что не переводится ни в какие логические конструкты. Умом ее постигнуть нельзя. Это источник любой религии, любого искусства, любой философии. Залог того, что у мира не существует границ. И если когда-нибудь это трансцендентное измерение, этот “бог” для одних и “непознанное” для других все же будет исчерпано, если разум, бесконечно расширившись, поглотит эту метафизическую вертикаль, то и жизнь тогда, вероятно, перестанет быть жизнью, превратившись в механику, все траектории которой известны заранее.
Правда, сейчас я воспринимал это немного иначе. В плеске дождя, в грохоте низвергающейся на улицы темной воды слышались угрожающие обертоны. Они как будто предупреждали меня, что я попал в ситуацию, справиться с которой, скорее всего, не сумею. Тайна города действительно существует. Это не вымысел, не спекуляции философствующих бездельников. Я уже прикоснулся к ней, почуял вокруг потустороннюю дрожь и теперь продвигаюсь все дальше в необратимо меняющуюся реальность. Это смертельно опасно. Каждый мой следующий шаг может оказаться последним. Вот что я различал в шуме дождя. А с другой стороны, мне точно так же было понятно, что остановиться уже нельзя. Я этот последний свой шаг все равно сделаю. Опасно не опасно, рискованно не рискованно, но я пройду сквозь завесу, скрывающую неведомое. Будь, что будет. Так, вероятно, Колумб отплывал от побережья Испании в даль океана. И так Амундсен, вероятно, пробивался к полюсу сквозь ослепительные льды и торосы. Смешно, конечно, но я сейчас чувствовал то же самое. Флаг уже был поднят на мачте. Паруса наполнены ветром риска. Я уже принял решение. И никакой будущий мрак, никакие дождевые нашептывания не имели надо мной власти.
Разбудил меня телефонный звонок. Я как очумелый скатился с тахты, куда вчера, на исходе ночи все же перебрался из кресла, и, пытаясь дотянуться до трубки, забарабанил пальцами по краю столика.
Звонила, разумеется, Светка. Я, как обычно, даже не нажав еще кнопку ответа, уже твердо знал, что это — она. Какая-то загадочная аномалия. Вроде бы вызов ее, кстати, не высвечиваемый на экранчике, ничем не должен был отличаться от десятков и сотен других, ведь их формирует одно и то же акустическое устройство, а вот, поди ж ты, звучит как-то иначе. В звонках Светки всегда чувствуется тревога. Звуки будто пульсируют, готовые лопнуть, мелко дрожат, вынуждая меня в панике хватать трубку. Светка точно боится, что я ей не отвечу, и не отвечу уже никогда, сколько ни набирай этот номер. Она мне сама как-то в этом призналась — сказала, что, когда меня рядом нет, у нее подскакивает температура, она ничем не способна заняться, все куда-то проваливается, вдруг ты ушел, тебя больше не будет. Успокаивается лишь тогда, когда я оказываюсь в пределах видимости.
Сейчас она была именно в таком состоянии. А когда Светка в таком состоянии, ей лучше не возражать. Я это уже хорошо усвоил. И потому, повалившись все в то же кресло, покорно претерпевал шквал упреков, не уступающих по интенсивности недавнему ливню.
Одновременно я узнавал о себе много нового. Оказалось что я — законченный эгоист, эгоист природный, патологический, которого уже ничто не исправит, эгоист, даже сам не осознающий своего эгоизма, погруженный в себя настолько, что все другое отодвигается куда-то на задний план. Оказалось, что Светка для меня давно уже ничего не значит, так — прислуга, помощник по решению бытовых проблем, я о ней даже в принципе никогда не думаю, а если думаю, то, разумеется, лишь в последнюю очередь. Оказалось также, что вчера она звонила мне допоздна: в девять вечера, в десять, в одиннадцать, в полночь, в час ночи. Почему у тебя отключен сотовый телефон? Хотела позвонить еще в три часа, потом махнула рукой. Чем ты там вообще занимаешься? С девками гуляешь? Одолели воспоминания детства? А я тут с ума схожу. Два дня, как уехал, ни одного слова…
В общем, я был заклеймен, уничтожен, низведен до положения отщепенца, морально разоблачен, выставлен у позорного столба, и лишь после того, как глубина моего нравственного падения получила исчерпывающую характеристику, мне было милостиво разрешено пробормотать что-то в свое оправдание.
Впрочем, все мои доводы были тут же отвергнуты.
— Обязан был позвонить!.. Нет, я же в самом деле волнуюсь!..
И далее мне было объяснено, что, разумеется, никакими чрезвычайными обстоятельствами подобное поведение оправдано быть не может, все, закончено, прощения мне не заслужить теперь во веки веков, однако крохотный шанс у меня все-таки есть: если я всю свою жизнь, буквально с этой секунды, целиком и полностью, не рассуждая, посвящу ей, Светке, то, может быть, когда-нибудь, лет через двадцать, она, так уж и быть, подумает о том, чтобы смягчить приговор. Так что не трать времени, начинай. А вообще, я должен теперь звонить ей три раза в день — утром, днем, вечером, не отговариваясь никакой занятостью.
— Хочу тебя видеть, — сказала Светка. — Видеть, чувствовать, осязать… Стукнуть тебя по затылку… Устроить тебе грандиозный скандал… Возвращайся… Скорее, скорее…
Еще несколько мгновений у меня было горячо в сердце. Телефонные разговоры со Светкой почти всегда действуют на меня подобным образом. Есть в них, помимо обычного женского беспокойства, что-то такое, без чего трудно жить. Ведь восемь миллионов людей в Москве: умных — глупых, красивых — уродливых, богатых — бедных, а все равно для нее нет никого, кроме меня. И с другой стороны, восемь миллионов людей в Москве: симпатичных — отталкивающих, разговорчивых — молчаливых, порядочных — или не очень, а все равно для меня тоже нет никого, кроме нее. Вот это, наверное, то, что из накрапывающей простудной Москвы протянулась ниточка в летнюю духоту Петербурга. И пока эта ниточка дрожит и натягивается, пока она звенит и трепещет, заставляя сердце биться быстрее, я чувствую, что еще существую, что я жив, что я есть, что я — не бесплотная тень, блуждающая во мраке.
Правда, меня встревожило одно обстоятельство: неожиданное признание Светки, что вчера она не могла до меня дозвониться. Свой сотовый телефон я не отключал, деньги на счете были, подзарядка ему не требовалась. Трубка вообще функционировала нормально, о чем свидетельствовал только что состоявшийся разговор. Можно было, конечно, предположить некую системную неисправность, сбой на линии, такие сбои иногда происходят даже у самых надежных фирм. Однако это уже — ЧП, о котором операторы сразу же известили бы. Впрочем, гадать бессмысленно. Проще отнести это к разряду тех странных фактов, которые сопровождали мое пребывание в Петербурге. Мне не хотелось сейчас о них думать. Не хотелось думать о них, ничего зря накручивать, не хотелось снова ввергать себя в состояние маниакальной тревоги. Ни к чему хорошему это не приведет. Лучше оставить, как есть. Пусть все успокоится, выдохнется, осядет на дно, как мутная взвесь. Пусть прояснится само собой.
Это было самое правильное решение. Вообще Светкин звонок меня явно приободрил. Или, может быть, тут сыграл свою роль ночной ливень: переплески воды, дробь капель, рев труб, как будто возвещающих о конце света? Дождь в Петербурге — это ведь не то, что в Москве. Дождь в Москве — это просто одно из явлений природы. То, что в прогнозе погоды называют скучным словом “осадки”: немного сырости, немного грязи на улицах, немного транспортных неудобств, поскольку чаще возникают заторы. А дождь в Петербурге — это нечто совсем иное. Это уже не “осадки”, это какой-то загадочный метафизический ритуал: бледная вода, плывущая ниоткуда и никуда, смывающая все лишнее, оставляющая только самую суть. Под дождем в Москве становишься просто мокрым, а под дождем в Петербурге — еще и немного другим. Будто вдруг понимаешь то, чего раньше не понимал, будто замечаешь те стороны жизни, которых прежде не видел.
Убирая постель, я даже что-то мурлыкал себе под нос, хотя музыкальный слух у меня напрочь отсутствовал, а стоя под душем и направляя в лицо горячие струи, отфыркивался с таким удовольствием, что от зависти позеленел бы и бегемот.
Не так много и нужно, чтобы прийти в хорошее настроение.
И лишь когда, обернутый полотенцем, я прошлепал из ванной в комнату, ощущая, что помолодел на несколько лет, и когда замахал, как птица, ладонями, чтобы они быстрее обсохли, обостренное за последнее время чутье подсказало, что в квартире, помимо меня, кто-то есть.
Я остановился как вкопанный.
Сердце у меня подпрыгнуло и напряженным тугим комком запечатало горло.
Говорил он, наверное, минут сорок. Точно не знаю, я по часам не следил. И одновременно, ни на секунду не умолкая, успел совершить множество мелких действий: снял джезву с сушилки, насыпал туда кофе, налил воды, поставил ее на конфорку, дождался, пока закипит, нашел чашечки с толстыми стенками, сполоснул их, протер, выставил вместе с сахаром на поднос, перенес его в комнату, освободил место на столике, постлал салфетки, разлил тягучий ароматный напиток, высыпал в плошечку горстку орехов и затем, открыв кейс, достал оттуда несколько папок в черных обложках. Все это — в едином режиме, связно, без каких-либо пауз. Не сбиваясь, не теряя нить разговора. Словно он исполнял сложный, скользящий танец, настолько заученный, что ни одна из фигур не требовала усилий.
Суть же его монолога сводилась к следующему. Борис полагал, что ситуация ныне находится в зоне критической нестабильности. Впрочем, ничего удивительного в этом нет. Ближние цели выработаны, а вектор дальнейшего продвижения не определен. Вспомни, откуда вообще возникла эта фигура. Когда Ельцин окончательно выдохся, со всей остротой встал вопрос о его преемнике. Причем нужен был такой человек, который мог бы не позволить гиенам растерзать мертвого льва. Ведь требовали тогда отдать под суд, привлечь к ответственности за реформы, расследовать одно, другое, третье, четвертое. Чем это в результате могло бы кончиться? Войной элит, постепенно распространяющейся на всю страну. И вот попробовали тогдашнего премьер-министра — оказался мягок, не справился даже с собственным прокурором. Начали готовить другого — поторопился, обнаружил чрезмерные политические амбиции. А у этой кандидатуры были очевидные преимущества: во-первых, связи в спецорганах, которые можно было грамотно реализовать, а во-вторых, по его работе в администрации Петербурга складывалось впечатление, что он выполняет взятые на себя обязательства. В политике, между прочим, большая редкость. И ведь действительно, сразу после избрания появился Указ, фактически гарантирующий Ельцину неприкосновенность. Кстати, не только ему — его ближайшему окружению. Можно сказать, идеальная кандидатура. Но отсюда и трудность: все первые годы он находился в плотном кольце прежней административной команды, спутаны руки, под непрерывным контролем, только так, ни одного шага в сторону. Сколько усилий потребовалось, чтобы освободиться. И ведь постепенно достиг: сменил всех советников, почти всех министров, главу правительства, выстроил “властную вертикаль”, поставил на место чересчур прытких губернаторов и президентов республик, в конце концов, предотвратил возможный распад страны. В этом его заслуга, возразить нечего…
Борис перевел дыхание.
И вот он власти добился. Власти у него сейчас столько, сколько нет ни у одного законно избранного президента. Тиранов и диктаторов я в расчет не беру. У него — карманный парламент, который примет любой нужный закон, у него — колоссальный рейтинг, который дает ему право практически на любые действия, у него — послушное, исполнительное правительство, действующее по принципу “чего изволите?”. Политических конкурентов у него нет. Оппозиция, даже если захочет, не способна ничего изменить. И что дальше? А дальше — пугающая пустота. Нет Большого проекта. Непонятно, чем можно удержать фокус внимания. Очевидно, что лозунг “Обогащайтесь!”, который нынешние либералы выдвинули еще при Ельцине, у нас не работает. Он основан на логике протестантизма: успех в бизнесе, успех в карьере есть благоволение божье. Достиг успеха — значит, спасен. Сделался миллионером — значит, избран. Это — в подкорке. Это впитывается в сознание прямо с детства. А в православной реальности, к коей мы все, независимо от веры или безверия, принадлежим, спасение, то есть высшая цель, зависит исключительно от духовных усилий. Православие — вообще не деятельностная религия, она не требует от человека ничего, кроме веры. Это тоже впитывается с детства: в семье, в школе, на улице, с приятелями, с друзьями. Это непрерывно воспроизводится русской литературой, которая вот уже двести лет твердит то же самое. Счастье не в богатстве, а в праведности. Обрати внимание: у нас даже мещанство другое. Я имею в виду тот средний класс, который, по мнению западных социологов, консолидирует общество. У нас никто не будет переламываться ради новой машины, ради нового телевизора, если старый еще прилично работает, ради двенадцати комнат в доме вместо восьми. То есть будут, конечно, но это такой ничтожный процент, который на сознание общества почти не влияет. Нужно, чтобы сменились два-три поколения, тогда, может быть, мифологема материального станет преобладающей. Придет другой воздух. Придут люди, которые им смогут дышать. Период полураспада ментальности, смены определяющей парадигмы, как известно, двенадцать лет. Всего, значит, лет двадцать пять—тридцать.
Он долил себе кофе из джезвы.
Понимаешь, что я имею в виду? Страна объединена не идеей, а человеком. И человеку этому нечего предложить, кроме известного всем “мочить в сортире”… Ситуация просто шизофреническая. Президент пришел к власти, опираясь на поддержку одних сил: консерваторов, бюрократов, крупных чиновников, губернаторов, а вынужден проводить политику совершенно других — либералов, которые потерпели сокрушительное поражение. Пустота наверху разрастается. Собственная партия сейчас душит его в объятиях. Поэтому — новый блок, предназначенный оттянуть у них часть сил. И что? Сразу же после выборов он тоже выходит из-под контроля. Не на кого опереться. Нет людей, которым можно было бы доверять. Предположим, он поставил перед правительством задачу по борьбе с бедностью, а как они ее будут решать? Ресурсов для этого нет. Пятьдесят рож советуют, все — в разные стороны. Тут нужен политический гений, чтобы выбрать правильное направление. А он — не гений, он просто здравомыслящий человек. Ему неуютно в этом царстве колеблющегося пейзажа. Тем более что интуитивно он чувствует, насколько непрочно его могущество. Его власть — это власть обстоятельств. Его рейтинги, на которые так любят ссылаться, это рейтинги ожидания, это популистский самогипноз, кредит под будущие свершения. При первой же серьезной подвижке они распадутся. Кстати, признаки этого уже есть. Он ведь не оправдывает надежд. Он более не дает того, чего от него ждут…
Борис был все такой же: немного всклокоченный, оживленный, с блестящими, выпуклыми, как две маслины, глазами, с промельками быстрых ладоней, с прищуром век, выказывающим внимание к собеседнику. И вместе с тем выглядящий исключительно подтянутым и опрятным — в свеженькой модной рубашке, в галстуке, в брюках без единой помятости. Как будто и не провел ночь в поезде. Я догадывался, за что его любит Аннет. От него исходила завораживающая энергия. Он твердо знал, что следует делать. В политике это называют харизмой. И я, разумеется, понимал, что он имеет в виду. Экономика экономикой, это хорошо, что удалось добиться в стране некоторой стабилизации. Чуть-чуть отползти от пропасти, глотнуть воздуха, начать с трудом разбираться, что происходит. Однако этого недостаточно. Человек так уж устроен, что, помимо обеспеченного существования, ему нужно что-то еще. Ему требуется нечто большее, чем просто жизнь, нечто такое, что имеет оттенок высокого смысла. Ведь не для того же он является в мир, чтобы только есть, пить, спать, размножаться, болеть, стариться, умирать. Ему еще надо поднять лицо и вдруг увидеть над собой небо, полное звезд. И еще ему надо закрыть глаза и вдруг ощутить внутри себя непреложный закон. Иными словами, человек лишь тогда чувствует себя человеком, когда его личное бытие сопряжено с трансцендентным, когда на жизни лежит отсвет предназначения, когда через мелочи и случайности, загромождающие существование, сквозит вечность.
Так что Бориса я хорошо понимал. Но одновременно я понимал и нечто такое, что очень меня тревожило. Борис стал другим. Внешне он был точно таким же, как я его помнил, и тем не менее стал другим. Прошло меньше трех дней с того дождливого московского вечера, когда мы, отрывисто переговариваясь, ехали на вокзал, а он уже стал другим. Или, быть может, я сам стал другим. Петербургский воздух, которым я дышал эти три дня, подействовал так, что от меня прежнего почти ничего не осталось. И потому, слушая его “установочный монолог”, явно предназначенный для того, чтоб “заточить” мне сознание, я считывал из него не только то, о чем Борис говорил, но и то, о чем он по разным причинам предпочитал умалчивать.
Речь шла о концепции “нового текста”. Эта проблема уже давно обсуждалась в среде московских политтехнологов. Ведь пустота, о которой ранее упоминал Борис, не будет существовать бесконечно. Природа, как известно еще со времен Аристотеля, пустоты не терпит. Она неизбежно будет чем-то заполнена. И вот ключевой вопрос: чем она будет заполнена? И другой вопрос, связанный с первым: кто ее будет спонтанно или целенаправленно заполнять? Вопросы эти чрезвычайно важны. Ведь одно и то же событие можно представить в разных мировоззренческих интерпретациях. И в зависимости от этого принимать разные меры. Например, взрывы в московском метро, которые прогремели недавно, можно истолковать как агонию изживающего себя бандитского, террористического режима, дискредитированного теперь в глазах мирового сообщества, а можно и как очередную, весьма успешную акцию борцов за свободу, вынужденных, конечно, идти на крайние меры, но исключительно потому, что другого выхода у них нет. Разные интерпретации — разные политические ответы, разные ответы — разные стратегии действий, которые будут по ним выстраиваться. Причем это не схоластические рассуждения. В свое время в российский менталитет, опустошенный социализмом, была очень грамотно проведена экспансия либеральных смыслов: реальность была зафиксирована в “западной версии” бытия, что в свою очередь повлекло целый комплекс стратегических преобразований. В результате мы сейчас там, где мы есть. Правда, тогда пространство решений было пустым: смыслы социализма выродились до полного разложения, никакого сопротивления они оказать не могли. А сейчас сюда устремляются с разных сторон. Вот в чем тут суть. Раздел материальных ресурсов в России закончен, начинается схватка за ресурсы интеллектуальные. Начинается ожесточенная битва за свою версию бытия, за свое, и ничье иное, прочтение текущих событий, за постановку базисных смыслов, за согласование их, за организацию определенного типа мышления, за создание на этой основе национальных приоритетов, за безусловную легитимизацию их, за стратегический перехват реальности. В конечном счете — за господствующее мировоззрение, за его тотальную инсталляцию, за формирование прикладного дискурса. Это — власть. Тот, кто создаст “новый текст”, будет владеть умами.
И вот тут возникает третий, вероятно, самый главный вопрос. Каким образом наложить на реальность новую картографию смыслов? Как перевести ее из элитарного восприятия в массовое? Как сделать ее приоритетной в коллективном сознании?
Собственно, есть только два механизма. Либо создается политическая организация, партия, которая эти смыслы объявляет своими и затем пытается индоктринировать ими всю социальную психику. Способ ненадежный, громоздкий, даже при нынешних изощренных политических технологиях занимающий обычно не менее десяти лет. Коллективная психика — штука очень инерционная. Либо то же самое осуществляется через ретранслятор, резко усиливающий сигнал. А кто у нас сейчас является самым действенным ретранслятором?
Я чуть было не опрокинул чашечку с кофе. Теперь кусочки головоломки действительно складывались в картинку. Не только психотерапевтическое воздействие, усиливающее собственно жизненность, но и придание этой жизненности определенного деятельностного направления. Конечно, все это не так однозначно. Во-первых, президент — не кукла, а человек, то есть он способен на действия, вызванные спонтанными импульсами. Об этом, кстати, забывает большинство аналитиков. Множество концептов, выглядящих в теории идеально, на практике не работают именно потому, что человек склонен к поступкам, противоречащим всякой логике. Просто у него сегодня настроение не такое. Просто все надоело, тоска, хочется чего-то иного. И вот — неожиданный шаг, решение, все летит к черту, ситуация переворачивается на сто восемьдесят градусов. Предсказать это, просчитать нельзя никакими методами. А во-вторых, я об этом уже говорил, там такая какофония предложений, которую невозможно осмыслить. Советуют действительно пятьдесят человек, и каждый по мере сил тянет в свою сторону. Результирующую из этого не сложить. И вот тут становится понятной исключительная роль Клуба. Если президент вместе со своим окружением сидит на “петербургской игле”, если он регулярно, хотя бы для отдыха, дышит тем же смысловым воздухом, то возникает тот же психологический резонанс: общий язык, общее представление о том, что и как следует делать. Это, пожалуй, самое главное. Самое важное из всего, что тут наличествует. И, кстати, Сергей Валентинович, рассказывая о малограмотном сельском попике, которого крестьяне слушают охотнее пламенных революционеров, не учитывал именно этого обстоятельства. Попик говорил с ними на одном языке. Причем не только в проповеди, но и в повседневной жизни. Отсюда доверие, которое не создашь только интеллектуальным усилием. Отсюда необыкновенное единство слушающего и говорящего. И если Клуб такое единство, такой коннект создает, то уже одно это ставит его вне конкуренции. Потому что возникает возможность семантической акупунктуры, возможность получить максимальные результаты при минимальных организационных усилиях. Более того, в инъекцию можно заложить все что угодно, надеть реципиенту ту оптику, сквозь которую он будет воспринимать реальность. Вот какие отсюда следуют выводы…
Борис, видимо, прочел мои мысли. Что, впрочем, нетрудно, если работаешь с человеком несколько лет. По выражению глаз, по мимике, по жестикуляции начинаешь догадываться, о чем тот думает.
— Именно так, — сказал он, вытирая салфеткой пальцы. — Хуже всего здесь то, что мы и в самом деле выстроили систему власти, когда все зависит от одного человека. Исключительно от его воли, его желания. Премьер и министры, конечно, работают, но ведь правительство можно убрать одним росчерком. Для этого требуется только оформить указ. И если возникнет такая необходимость, президент может сам сесть за компьютер и набрать нужный текст. Соответствующие шаблоны у него имеются. Премьер может войти в кабинет, даже не подозревая о своем увольнении… И получается, что мы все, вся страна, все сто сорок пять миллионов граждан, тысячи самолетов, танков, ракет, тысячи ядерных боеголовок, все — в руках одного-единственного человека. А что завтра родится у него в голове? Какие его озарят идеи, какие неожиданные завихрения? Ведь все действительно неустойчиво, все смутно, неопределенно, все будто тонет в наплывах психоделических сновидений… Где явь?.. Где иллюзии?.. Пространство межвременной пустоты… “Теневые реальности”, жаждущие воплощения… Знаешь, что говорят последние социологические опросы? Подавляющее большинство россиян оценивают настроение в государстве как “очень тревожное”. Вот тебе и успехи стабилизации! Видимо, чисто интуитивно мы все чувствуем разницу между настоящей работой и имитацией деятельности, имеющей декоративный характер. Чувствуем преобладание пустоты. Теракты, которые прогремели в последнее время, опасны не столько количеством жертв — в дорожно-транспортных происшествиях людей гибнет гораздо больше, — сколько своими психологическими последствиями: неуверенностью, разочарованием, падением авторитета, бессилием. И возникает соблазн примитивных действий. Возникает непреодолимый соблазн ясности и простоты. Ударить кулаком по столу, закрутить гайки, превратить указы в команды, которые безоговорочно выполняются. Вот тебе еще немного социологии: меньше четверти взрослого населения рассматривает свободу в спектре приоритетных ценностей. Большинство ставит ее чуть ли не на последнее место. Тоска по “русскому Пиночету”. Тоска по хозяину, способному навести порядок железной рукой. Только у нас нет внятного горизонта. Нет “чикагской команды”, которая могла бы быстро модернизировать экономику. Авторитаризм здесь представляет собой не средство, а цель. Это будет второе издание ГКЧП, исправленное и дополненное. Полный мрак, из которого мы, вероятно, уже не выберемся. Больше никаких шансов, никаких перспектив, никаких надежд, предвещающих более-менее благополучный исход. Агония, хаос, распад на всем пространстве от востока до запада. Вот о чем речь. Как соединить настоящее с будущим?.. Я уже не говорю о том, что человек — смертен. Или, как сказано в известной книге, даже — внезапно смертен… Вот, с чем мы вынуждены работать…
Ничего нового он мне не сказал. Я помнил, как на одном из недавних коллоквиумов, посвященном как раз проблеме государственного контроля, выступавший там представитель московского ФСБ на вопрос, как он расценивает нынешнее назначение на ключевые посты бывших сотрудников органов государственной безопасности, не задумываясь, ответил, что лично ему это не слишком нравится: “Питерские чекисты своими необдуманными и поспешными действиями дискредитируют интересную и в общем-то перспективную идею тоталитарного государства”. Все это вполне естественно. Мы же не единственная группа в стране, которая специализируется на проектах развития. Существуют, разумеется, и другие, не менее нас продвинувшиеся на этом пути. Тоже “теневые реальности, жаждущие воплощения”.
Борис откинулся в кресле и секунды три сидел молча, соединив кончики пальцев. Будто прозревая тот мрак, который надвигался со всех сторон.
Потом распахнул глаза и посмотрел на меня.
Зрачки у него были не черные, как обычно, а серые, потерявшие цвет, в дряблых желтоватых прожилках. Словно вымоченные в воде.
— Ты мне веришь? — негромко спросил он.
Больше мы ни о чем поговорить не успели. Приехал Авдей, и беседа переключилась на другую тему.
Авдей в этот раз был один, без помощников, которые, как он выразился, “готовили сейчас танцплощадку для бенефиса”, и потому, вероятно, более деловой, более озабоченный, более соответствующий своему реальному возрасту. Он уже не походил на подростка, место которому на дискотеке. Напротив — собранный, энергичный, взвешивающий каждое слово профессионал, несомненно, знающий, что нужно делать, и несомненно, несущий ответственность за принятые решения.
Он не стал тратить времени — сразу же, едва поздоровавшись, подсел с другой стороны к столу, точными скупыми движениями освободил его от бумаг и выложил передо мной четыре черно-белые фотографии.
— Узнаете?
Ракурс был, конечно, другой, освещение — солнечное, дневное, чрезмерно контрастное. И тем не менее сомневаться не приходилось. Я мгновенно узнал проеденную до кирпичей, глухую мощную стену, колючую проволоку на ней, разнокалиберные строения, облепленные арматурой, две мертвых трубы, тянущихся в поднебесье. А на следующих фотографиях, сделанных уже с близкого расстояния, — земляную яму, до середины наполненную комковатой тяжелой грязью.
Все — один к одному.
— Найти было нетрудно, — сказал Авдей. — Собственно, это единственный близлежащий квартал, где сейчас ведется ремонт. Дальше мы уже привязывались по деталям. Трубы, стена и все прочее… Вы топографию подтверждаете?
— Подтверждаю, — ответил я.
Неужели это было на самом деле?
— Следов мы не обнаружили, — сказал Авдей. — Ну, это понятно — после такого ливня. И, кстати, хорошо, что был ливень. Возможно, Голем размыт, вам пока опасаться нечего. Вряд ли у него хватило сообразительности укрыться. Големы вообще туповаты…
— Голем? — тоже несколько туповато переспросил я.
— Ну да, человек, сделанный из красной глины или земли. Вы обратили внимание, что грязь в яме — бурого цвета? Впрочем, там, наверное, было темно… Мы предполагаем, что имела место попытка сформировать Голема. Конечно, согласно классическому преданию, нужно было у него на лбу начертать слово “zmet”. В переводе с древнееврейского означает “истина”. Но это, по-видимому, необязательно. Вероятно, бывают случаи, когда жизнь в гомункулусе пробуждается просто фактом его создания. Здесь, скорее всего, было именно так. Повторяю, вам пока опасаться нечего. Голем, по всей видимости, попал под ливень, размыт, опасности не представляет. Яму мы засыпали негашеной известью. — Авдей усмехнулся. — Тоже, оказывается, проблема — известь достать… На всякий случай проводим сейчас поиск в вашем районе. Если Голем все-таки выжил, можете не сомневаться, его обязательно перехватят. Тем более, у нас есть время до вечера…
Я посмотрел на Авдея. Тот кивнул, собрал фотографии, спрятал их в плоский твердый портфельчик с цифровыми замочками. Я посмотрел на Бориса. Тот слегка поднял брови и пожал плечами. Как будто хотел сказать: а я тут при чем? Более он ничем отношения к этому делу не выразил. Впрочем, и свою работу в Москве Борис, будучи по профессии журналистом, начал с того, что напечатал в одном популярном еженедельнике серию сенсационных статей о появлении снежного человека. Якобы в тайных лабораториях КГБ еще в конце семидесятых годов было выведено существо, обладающее сверхчеловеческими способностями. Предполагалось использовать его в спецоперациях за границей. Теперь существо это вырвалось на свободу, рыщет по городу, нападая на женщин, преимущественно на блондинок… Статьи вызвали ажиотаж. Блондинок в Москве стало заметно меньше. У Бориса, как он позже рассказывал, даже появилась идея брать лепту с парикмахеров, с визажистов, с производителей краски. А снежного человека действительно начали замечать. Как-то раз даже показали по телевидению. Паника образовалась изрядная. Мэрия Москвы выступила с официальным опровержением. Именно тогда, кстати, Борис задумался о возможностях, которые открывает управление коллективным сознанием.
Правда, здесь было нечто иное.
— Вы это серьезно? — подрагивающим голосом спросил я.
Борис снова пожал плечами, а Авдей, щелкнув замками, дополнительно передвинул над каждым из них выпуклую узкую планочку с мелким рифлением.
Вероятно, заблокировал механизмы.
— Если мы хотим, чтобы нынешнее заседание завершилось благополучно, то обязаны предусмотреть все, даже самые невероятные версии. Я отвечаю за вашу безопасность сегодня вечером. И было бы нежелательно пускать что-либо на самотек. Кстати, на всякий случай имейте в виду, что с Големом, согласно тому же преданию, можно справиться двумя способами. Во-первых, стереть в слове “zmet” букву “z”, получится “met”, то есть по-древнееврейски “смерть”. Он утратит способность двигаться. А во-вторых, смотреть ему прямо в глаза. Зрительного контакта Голем тоже не переносит. Только при этом взгляд отводить нельзя. Ни в коем случае; что бы вокруг вас ни происходило. Усвойте, пожалуйста: души у Голема нет, зато он обладает нечеловеческой силой. Впрочем, я думаю, что до этого не дойдет…
— Надеюсь, — сказал я.
Далее они проинструктировали меня, как я должен вести себя на сегодняшнем заседании. Борис сказал, что по некотором размышлении он решил, что ему самому лучше там не присутствовать. Поскольку ни в прошлый, ни в позапрошлый раз его не было.
— Надо соблюсти чистоту эксперимента, — сказал он.
Тут я был с ним согласен.
Что же касается темы предстоящей дискуссии, то вот, пожалуйста, все необходимые материалы. Это распечатка того, что в прошлый раз говорилось. Посмотри, полистай, особого времени у тебя не займет. Я не думаю, что ты должен повторять слово в слово текст своих… э-э-э… предшественников… но, конечно, основные концепты в дискуссию желательно встроить. Акцентировать таким образом смысловой вектор. Остальное не трогаю, это уже — на твое усмотрение.
Он придвинул ко мне одну из привезенных с собой черных папок. На лице Авдея при этом не дрогнул ни один мускул. Вид у него вообще был слегка отсутствующий. Однако я вдруг почувствовал, что он многое бы отдал, чтобы ознакомиться с содержимым.
Его собственные инструкции были более прагматичными. Авдей считал, что мне следует выдержать тот временной интервал, который зафиксирован в документах. Начать в семь часов вечера, в крайнем случае — в семь пятнадцать, а закончить заседание около девяти. Именно так происходило и в прошлый раз.
— Не знаю, имеет ли значение время, но было бы очень желательно уложиться в данные рамки. Кстати, тогда и нам будет проще.
Я обещал, что обязательно постараюсь.
Прикрывать меня, по его словам, будут три человека. Двое — непосредственно в Центре, в зале через площадку, который предполагалось на этот вечер освободить, и еще один назначен прогуливаться под окнами. Его задача — представить потом объективный отчет. Сам Авдей тоже будет где-нибудь рядом. Но где именно, он пока не решил. Хочет сохранить за собой свободу действий.
— В общем, не беспокойтесь, мы вас без внимания не оставим, — заверил он.
— Да-да, разумеется, — подтвердил Борис.
Мне все это казалось спектаклем, разыгрываемым с кем-то другим.
В качестве дороги домой Авдей предложил два маршрута. Первый — переулками, на Средний проспект, и по нему — до станции метро “Василеостровская”. Так обычно ходил В. А. Ромашин. Собственно, в переулке, ближайшем к Центру, его и нашли. Или второй маршрут — вдоль Университета, через Неву, мимо сада, мимо Адмиралтейства, по Гороховой улице, далее свернуть на Фонтанку и по набережной, метров триста, до Бородинской. Этим маршрутом следовал А. Л. Злотников. По мнению Авдея, второй вариант был предпочтительнее. Он втрое длиннее, с запасом, больше возможностей для маневра. К тому же мы исключим такой плохо контролируемый этап, как метро. Я не хотел бы вдаваться в детали, но подземных линий в данном случае следует избегать.
— Вам виднее, — суховато ответил я.
— Значит, договорились.
Авдей поднялся.
Даже стоя, он не слишком возвышался над нами. И было странно, что от этого невысокого, щуплого, вовсе не солидного человека, с удлиненной, сплюснутой головой, напоминающей молот, в джинсах, в полосатой рубашке, зависит сейчас так много.
Впрочем, я ему доверял.
— Тогда — ни пуха вам, ни пера!
— К черту! — ответили мы с Борисом в один голос.
На этом техническая подготовка была закончена. Авдей тут же уехал, и более ничего примечательного не случилось. Если не считать, разумеется, что около четырех часов дня позвонила Гелла и бесцветным официальным голосом сообщила, что заседание, назначенное на сегодня, обязательно состоится: она обзвонила всех, все подтвердили свое присутствие.
Так что в отношении участников трудностей не было.
— Я специально предупредила, чтобы не опаздывали, — сказала Гелла. — Все, как один, обещали быть вовремя.
Мне очень хотелось спросить, куда она вчера подевалась? Намеренно ли завела меня в этот двор, или, быть может, тут — стечение обстоятельств. Что, впрочем, опять-таки не исключало какой-то ее причастности. Однако Гелла к разговорам расположена не была. Коротко передала информацию и повесила трубку. Наверное, звонила с работы и потому говорить не могла.
Меня, в свою очередь, слышал Борис. Мне тоже не хотелось вдаваться в какие-либо подробности.
Так мы ничего друг другу и не сказали.
И, наверное, к лучшему.
Правда, тогда я об этом еще не знал.
Глава девятая
В Клубе уже все было готово. На трех подносах выстроились ряды чашек — для чая, для кофе, стояли распечатанная заварка, кусковой сахар в коробке, вздымалась из корзиночки горка разноцветных конфет.
Чайник тоже уже вскипел. Гелла водрузила его на ближнюю стойку.
Держалась она сугубо официально. Сдержанно поздоровалась, спросила, как я себя чувствую. Ни словом, ни взглядом не намекнула на то, что было вчера. Будто бы исчезнуть посередине нежилого квартала было для нее делом обычным. Она лишь выглядела немного бледнее, будто не выспалась. И казалось, что кожа у нее на щеках чуть-чуть светится. Впрочем, это могли быть отблески верхних ламп. Они все почему-то горели. Стеклянный надрыв их неприятно смешивался с жарой.
Я потянулся к выключателю на стене.
— Не надо, — сказала Гелла.
— Почему?
— В прошлый раз свет был зажжен. И в позапрошлый раз — тоже…
Она впервые посмотрела мне прямо в глаза.
— Как ты считаешь? Еще не поздно все отменить…
О том же самом сказал и Димон, когда я заглянул к нему в кабинет. Он был уже в пиджаке, явно на выходе, просматривал пару бумаг, решая, по-видимому, взять их с собой или оставить.
Увидел меня — высоко поднял брови.
— Честно говоря, думал, что ты не придешь. Хрен его знает, что тут получится. Зачем это тебе?
— Сам не знаю, — искренне сказал я.
Димон мигнул А потом еще раз — мигнул.
— Ну-ну… Если так… Желаю успеха…
И затем немного смущенно, путаясь в словах, объяснил, что он сам, к сожалению, задержаться не сможет. У него встреча с партнерами по Феодосийской программе. Ну, ты помнишь, мы это вчера обсуждали. Ночью они уезжают, надо бы обговорить все детали. Так что, извини, я — бегу. Хотя прошлый раз, ты знаешь, меня тоже не было…
И Димон исчез. Только щелкнул язычок замка на дверях. Я его нисколько не осуждал. Человек устроил свою жизнь так, как хотел: наладил ее, отрегулировал, расставил все в нужном порядке. Вытаскивать его на сквозняк было бы по меньшей мере невежливо. И, кстати, если уж придерживаться фактов, Димон был не совсем точен. В прошлый раз на заседании Клуба он, разумеется, не присутствовал, однако, согласно хронометражу, составленному Авдеем, еще более часа находился у себя в кабинете. Работал, как сам Димон объяснил, с документами. Ушел примерно минут за тридцать до конца семинара. Не знаю, имело ли это какое-нибудь значение?
Димона я тут же выбросил из головы. Было не до того: начали понемногу подтягиваться члены Клуба. Я узнавал их по материалам, которые недавно листал. Вон та молодая, энергичная женщина, смахивающая на звезду эстрады, в действительности — доктор наук, профессор, автор монографии о происхождении человека. Книга вышла уже в четырех европейских странах; готовится издание в Японии и США. А вон тот приветливый, улыбающийся человек в джинсах, в темно-серой рубашке, чуть сутулый, подвижный, обметанный аккуратной жесткой бородкой по скулам, — известный историк, специалист по Октябрьской революции. К нему на лекции приезжают даже из других городов. А высокий, на полголовы выше всех, молчаливый, очень серьезный юноша, сразу же вытащивший сигареты, — тоже историк, автор книги о древнеперсидских царях. Вон те двое — психологи, занимающиеся эйдетическими технологиями, а вон тот невысокий мужчина, похожий на Дэн Сяопина, — известный экономист, редактор крупной газеты, выпустивший недавно двухтомник по европейской модернизации. И еще один юноша, занимающийся компьютерными проблемами, и еще — молодая женщина, математик, пытающаяся совместить ее с метафизикой.
Несколько в стороне, отъединенный, вероятно, возрастом и положением, стоял Д. А. Одинцов, согласно справке, — координатор Петербургского отделения Союза ученых. Вид у него был такой, будто он размышляет о фундаментальных основах современного бытия. И так же, несколько в стороне, стояли Маша и Сергей Валентинович. Они ни о чем фундаментальном не размышляли — посматривали то друг на друга, то на меня. Маша время от времени нервно поправляла прическу, и тогда Сергей Валентинович, успокаивая, сжимал ей локоть.
Некоторая напряженность вообще чувствовалась. Разговор поэтому был путаный, вялый, спотыкающийся о паузы. Точно у людей, которые оказались вместе случайно и поэтому не могут найти подходящей темы.
Обсуждались последние предложения президента, связанные с переходом от выборов губернаторов к их фактическому назначению.
Мнения на сей счет разделились.
Кто-то считал, что введение этой системы означает существенное уменьшение гражданских прав и свобод: все-таки источник власти — народ, только он может решать, кому эту власть передать. А кто-то возражал, впрочем, не слишком настойчиво, что источником власти в провинции давно уже стали региональные кланы, они озабочены только собственными интересами, и назначение губернаторов — просто способ избавиться от чрезмерного местничества. Мрачный юноша заметил на это, что мы все пока еще не граждане, а только подданные: чувствуем себя комфортно, лишь когда нами командуют. А женщина, похожая на звезду эстрады, ответила, что превращение подданных в граждан как раз и осуществляется через включение их в реальные демократические институты, другого способа нет — пока не набьем себе шишек, ничему не научимся.
Конец дискуссии положил отец Серафим. Он несколько опоздал, запыхался, по-видимому, последнюю часть пути шел быстрым шагом, и потому ответил с не свойственной ему резкостью, что власть — от бога, все остальное — постольку, поскольку этому соответствует. Что же касается данного предложения президента, то лично он ничего страшного здесь не видит: в США губернаторов избирают, а во Франции префектов провинций назначает правительство. И что, во Франции демократии меньше?
Спорить после этого стало не о чем. Все вдруг, не сговариваясь, потянулись в комнату для заседаний. Гелла порывисто встрепенулась и, вдохнув-выдохнув, быстро коснулась моей руки. Я, впрочем, особого волнения не испытывал. У меня было лишь обычное, чуть лихорадочное возбуждение, которое возникало всегда перед началом работы. И тем не менее, когда мы расселись — строго соблюдая порядок, который был в прошлый раз, и когда я, заняв свое место в торце стола, внезапно оказался в фокусе глаз, взирающих на меня с ожиданием, по сердцу пробежала струйка озноба.
Несмотря на жару, на гнет духоты, который уже начинал ощущаться.
Я чувствовал себя приговоренным к казни.
Собственно, ничего сверхъестественного от меня не требовалось. Согласно сценарию, разработанному Борисом, я должен был в качестве вступления произнести тот самый текст, которым уже открывались прошлые заседания Клуба. Текст, который произносили и Ромашин, и Злотников. Причем мне даже не нужно было повторять его слово в слово. Злотников, начиная свое злосчастное заседание, вовсе не копировал речь предшественника. Он пересказал ее своими словами. Борис полагал, что мне можно придерживаться того же порядка.
Именно так я и сделал. Я начал с того, что существование властных элит — закономерно обусловленное явление. Общество уже с момента своего появления начало разделяться на управляющее меньшинство и управляемое большинство. По-другому, вероятно, нельзя. Прямая демократия, недолго существовавшая в Древней Греции, когда все граждане Афин собирались на площадь и коллективно принимали или отвергали какой-то закон, ушла в прошлое. Мир стал слишком сложен. Им уже не может управлять дилетант, понятия не имеющий о механике социальных взаимодействий. К тому же большинство людей вовсе не стремится во власть. Их не привлекают мутные и опасные воды политики. Они с облегчением передают эти свои права кому-то другому.
Далее я коснулся функций элит. Если выделить самую суть, сказал я, то их всего две: во-первых, сохранение того, что наработано обществом — это традиционализм, стабилизационная функция, функция накопления прикладного и философского позитива, а во-вторых, развитие, улучшение существующего, — это инноватика, функция социальных преобразований. Причем здесь, видимо, существует некий баланс, отклоняться от которого чрезвычайно опасно. Если преобладают традиции, общество впадает в застой, мы это видели в эпоху “развитого социализма”. Если же главенствует инноватика, то есть преобразования идут слишком быстро, значит, начинается революция, хаос, социальный разлом. Искусство управления, искусство устойчивого развития как раз и заключается в том, чтобы держаться внутри определенного интервала, не пересекать ни границу хаоса, ни границу застоя. Правда, как это осуществлять на практике — особый вопрос… Соответственно функциям идет и распределение страт: правящая элита, стремящаяся удержаться у власти, контрэлита, стремящаяся к власти прийти, антиэлита, творческая элита, оценивающая тех и других. Это концепция В. Парето, являющаяся, в свою очередь, эхом воззрений Макиавелли. История представляет собой циклы смены элит.
Затем я перешел к современности. Здесь я сказал, что у советской партийно-административной элиты, кстати, консолидированной значительно больше, чем элиты западных демократий, имелись свои специфические особенности: она распоряжалась ресурсами всей страны, но при этом не обладала ими на правах собственности. Советский руководитель, попадая на Запад, с изумлением замечал, что власти у него в десять раз больше, чем у любого западного управленца такого же ранга, но по сравнению с ним он — просто нищий. На свои тридцать долларов суточных он даже не может пригласить его в ресторан. Не говоря уж о том, чтобы купить виллу на побережье, пару машин, построить квартиру, передать это по наследству. Диссонанс был невыносим. Вот почему элита КПСС не слишком препятствовала перестройке. Иначе бы мы еще двадцать лет барахтались в социализме. Другое дело, что, попытавшись конвертировать власть в собственность, старая управленческая элита сделала это не слишком удачно. В ней не было пассионарности, не было дикой жажды приобрести сразу все. Она проиграла и комсомольцам, не обремененным традициями партийной этики, и странным, с ее точки зрения, “выскочкам”, ставшим через какое-то время российскими олигархами. Эти “социальные кондотьеры” были намного мобильнее. В результате, что мы имеем сейчас? Сейчас мы имеем, во-первых, глобализованную элиту, то есть тех, кто благодаря сверхкапиталам подключился к мировой экономике: их национальные приоритеты не интересуют, они рассматривают Россию лишь как одно из оперативных полей. А во-вторых, мы имеем патриотическую элиту, то есть тех, кто пытается ориентироваться на канон, на традиционные представления, не замечая, правда, что они уже не работают. Первые тянут нас в хаос, в пертурбации нарождающегося глобализма, вторые — в застой, в изоляционизм, в затхлое советское прошлое. И то, и другое, конечно, — социальные крайности. И вот тут, несомненно, возрастает значение антиэлиты. В нашей терминологии — элиты творческой, интеллектуальной. Потому что элита — не те, кто принимает политические решения. Элита — те, кто продуцирует реальный формат бытия. Те, кто постулирует, как можно и как нельзя. Более того, дает пример следования этому поведенческому эталону. Можно сказать и так, что если государство, управляющие структуры служат мозгом, мускулами, руками общества, являются его “телом”, его “социальной физиологией”, то элита, подлинная элита, служит его душой, его “верховным судьей”, нравственным императивом, как называл эту функцию Кант. Она отбирает побудительные импульсы социума: приглушает одни, усиливает другие, облекает их в мировоззренческие нормативы, концентрирует и передает соответствующим группам “социальных нейронов”. Именно это уравновешивает традицию и инноватику, формирует баланс, не позволяющий скатываться ни к хаосу, ни к застою. Выражаемые такой элитой мотивация и воля общества определяют жизнеспособность нации в долгосрочном плане. А поскольку в эпоху глобализации, в эпоху тотальных контактов состязательность сверхкультур переместилась прежде всего в сферу сознания, то важнейшим фактором конкурентности государства становятся те, кто это сознание создает: философы, аналитики, писатели, композиторы, журналисты. Здесь важно следующее: ныне сознание общества может быть сформировано и извне, просто за счет трансляции чуждой ему культуры. Это такая завуалированная форма внешнего управления. И если подобное управление осуществляется стратегическими конкурентами, оно становится разрушительным, а положение общества — кризисным. Достаточно немного ослабить центральную власть, и социум распадется на самостоятельные анклавы. Первоочередной задачей момента, задачей действующего президента как раз и является формирование подлинной национальной элиты. А она, в свою очередь, могла бы продуцировать устойчивый менталитет: связывать прошлое с будущим, традиции с инноватикой, синтезировать их, нарабатывать географию опережающих смыслов. Без этого ничего не будет. Все остальное — техника, экономика, геополитика — возникает отсюда…
Говорил я примерно минут двадцать. В общем, вещи понятные: все это можно было прочесть в соответствующих аналитических публикациях. Мне было даже неловко произносить такие банальности. Однако, поскольку прошлые заседания начинались именно с этого, я был обязан их повторить.
Воцарилась непродолжительная тишина. Все молчали, как будто заново обдумывая услышанное. А затем крупный бритоголовый юноша в спортивном костюме, типичный “бык”, а не специалист по компьютерным технологиям, высказался в том духе, что элиты бывают разные. Есть военные элиты, политические элиты, бизнес-элиты, научные, спортивные, бог знает какие. У каждой из них — собственные интересы, и каждая пытается совместить свой интерес с государственным.
Юноша уже затрагивал данный вопрос, и потому я ответил примерно так, как отвечали ему до меня Ромашин и Злотников. Я сказал, что имею в виду прежде всего элиту творческую, интеллектуальную. Те же страты, которые он перечислил, есть, по сути своей, элиты корпоративные. Они действительно предъявляют собственные интересы, но интересы эти — вне сферы высоких смыслов — остаются сугубо профессиональными. Они не обладают мировоззренческим содержанием, а потому не могут быть распространены на все общество. Необходимо их системное согласование. Как раз этим и занимается та элита, которую я называю подлинной. Именно она создает тот концепт, ту “философию жизни”, то магнитное поле социума, которое конвергирует разнонаправленные реальности. Соотношение здесь такое же, как между правдой и истиной. Истина существует, она объективна и не зависит от нашего отношения к ней. Однако по содержанию она настолько огромна, что человек не может охватить ее целиком. Он воспринимает лишь ее малую часть — ту, которую может усвоить его душа. Душа — это способность человека воспринимать истину. Вот эту крохотную, эту малую часть мы называем “правдой”. И потому истина — одна, а правд — много. И потому собственная правда так дорога человеку: на ней лежит отблеск истины. Вот какова здесь внутренняя механика. Корпоративные элиты создают каждая свою “правду”. А элита творческая, интеллектуальная создает “истину”, необходимую для их мировоззренческого согласования.
Юноша надолго задумался. Правда, эстафету, как и ожидалось, подхватил энергичный экономист, похожий на молодого Дэн Сяопина. Он, видимо, только и ждал момента, чтобы вступить в дискуссию. Экономист сказал, что ему вообще непонятна такая постановка вопроса. Если уж говорить о конвергирующей, национальной идее, то такая идея давно известна. Это идея либерального государства: свободной рыночной экономики, гражданского общества. Причем, обратите внимание, это сквозной вектор истории. Модернизировать экономику вынуждена любая страна, любая нация, какой бы уникальной она себя ни считала. Иначе — безнадежное отставание. А модернизация, в свою очередь, невозможна без свободного общества. Человек обязан принимать решения сам и сам осуществлять их на практике. Задача государства — лишь предоставить ему такие возможности. Этим путем прошла Англия, и потому стала великой державой, этим путем прошли Италия, Германия, Франция, тоже превратившись в преуспевающие государства. Собственно, этим путем прошла вся Западная Европа, Соединенные Штаты, Канада, Япония и так далее. Сейчас в эту сторону двинулся мир ислама, страны Латинской Америки, Китай, Индонезия… Непонятно, зачем здесь мудрить? Зачем нужно выдумывать то, что давно известно? Ведь ситуация предельно простая: если мы успеваем модернизировать экономику, мы — по ресурсам своим — попадаем в “клуб мировых игроков”. Россия становится сильной индустриальной державой. Если же мы тормозимся в бесплодных спорах о “третьем пути”, значит, так и останемся на периферии истории.
Экономист резко выпрямился и даже пристукнул ладонями по столу. Весь его вид показывал, что спорить здесь бесполезно. Как можно спорить с законами экономики? Мне, впрочем, даже не пришлось ему отвечать. Человек, сидевший напротив, кстати, тоже экономист, скрипучим голосом заявил, что он бы немедленно согласился с доводами уважаемого Дмитрия Яковлевича, если бы не очевидные факты. С чего это, например, Дмитрий Яковлевич решил, что западная версия либерализма нам подойдет? Она нам не подойдет, и прежде всего потому, что у нас климат не позволяет. Среднегодовая температура в России ниже, чем в ведущих индустриальных державах. У нас значительно выше накладные расходы: на толщину стен, на фундаменты, на утепление окон, на прокладку коммуникаций, на одежду, на обувь, на питание, на отопление. Эффективную рыночную экономику нам не построить. Производство в России всегда будет дороже, чем производство на Западе. Ранее, до эпохи глобализации, это принципиального значения не имело, но теперь, когда товар проще завезти из Малайзии, чем производить на месте, в условиях открытой мировой экономики, российское производство оказывается заведомо неконкурентоспособным… То же самое, кстати, с гражданским обществом. Развитое гражданское общество — очень дорогая структура. Это множество людей, работающих в общественных организациях, создающих социальные нормативы, отслеживающих их исполнение, обращающихся в суды, участвующих в процессах, это колоссальная армия юристов, обеспечивающих формальную сторону дела, это масштабная, громоздкая, очень медлительная система судов. Где нам на все это взять деньги?..
Здесь даже не нужен детальный анализ, сказал скрипучий экономист. Достаточно посмотреть на интегральные показатели. Существует такое понятие, как обобщенные мировые ресурсы. То есть то, чем человечество обладает в настоящий момент. Так вот, Соединенные Штаты, где проживает около трехсот миллионов людей, потребляют сейчас сорок процентов обобщенного мирового ресурса. Европа, где проживают триста пятьдесят миллионов, примерно столько же. Ну, еще Япония, Сингапур, Канада… На долю всего остального мира приходится процентов десять. Куда тут втиснуться? России, даже при ее нынешнем населении, надо переключить на себя не менее двадцати процентов. Их просто нет…
Первый экономист, видимо, хотел возразить. Он снова пристукнул ладонями, тем самым обозначив начало аргументации. Однако Сергей Валентинович, расположившийся рядом, мягко заметил ему: “Позвольте мне”, а затем так же мягко сказал, что в России, по его мнению, не работает сама философия индивидуализма. Не знаю, климат здесь или что-то другое, однако есть вещи, нам совершенно не свойственные. Западный бизнесмен, например, может начисто разорить конкурента и при этом, если закон не нарушен, жить с чистой совестью. Его не волнует, что конкурент покончил самоубийством, что работники выброшены на улицу, что дети их не получат образования. Иными словами, его не волнует несправедливость. Его беспокоит лишь соблюдение формальных юридических правил. А в нашем сознании запечатлено: нельзя добиваться чего-либо с помощью зла. Такое богатство, такой успех будут неправедными. И конкуренция, двигатель, можно сказать, рыночной экономики, зло непрерывно воспроизводит. Пусть даже все законы соблюдены. Ну что, заработать сто миллионов и сделать несчастными сто человек? Да бог с ними, с этими миллионами!.. Мы расположены не к конкуренции, а к сотрудничеству. Это национальный, извините, менталитет. Принципиально иной тип социальности.
Первый экономист опять хотел возразить, но его опередила женщина, похожая на звезду эстрады. Выставив указательный палец и поведя им по воздуху, она непререкаемым тоном сказала, что патриотический проект, который сейчас шумно обсуждается в прессе, ничуть не лучше. Собственно, это вообще не проект, это пока лишь конгломерат рыхлых мечтаний. Тут и реконструкция СССР, ностальгию по которому испытывает часть населения, и мессианско-имперский комплекс, опирающийся на армию и православие, и фантом евразийской идеи, которая, правда, непонятно в чем заключается, и авторитарное (партийное) государство по чилийскому (китайскому) образцу. И “давайте поднимем нравственность на небывалую высоту”, и “давайте посадим везде честных чиновников”, и “давайте изберем умного царя (президента)”. И так далее, и тому подобное. Это все непроектно, строго заключила она. Это все на уровне благих пожеланий.
Новый тон в дискуссии задала Маша. Своим тихим “бурчащим” голосом, перебить который, однако, было немыслимо, она заметила, что тоже не понимает постановки проблемы. Так ли уж нужен нам комплекс национальной идеи? Может быть, все-таки проживем без него? Вы вспомните, национальная идея во Франции: “свобода — равенство — братство”, привела к революции и пожару наполеоновских войн. Он охватил собой всю Европу. Кстати, средний рост французов тогда уменьшился на два сантиметра. Такова была плата нации за величие. Обе национальные идеи в Германии, имперская и фашистская, тоже привели к двум кровопролитным мировым войнам. Я уже не говорю о голоде, эпидемиях, геноциде, которые их сопровождали. Идея социализма в России — опять война, гибель миллионов людей на фронте и в лагерях. Может быть, хватит? Может быть, пора осознать, что национальная идея — это нечто вроде шизофрении. Приступ политического безумия, иногда охватывающего народы. И чем меньше в нас будет этого “комплекса мессианства”, чем реже мы станем думать о своем всемирном предназначении, тем будет лучше для нас самих…
Ее высказывание, вероятно, задело какие-то струны. По комнате прошло шевеление, заговорили сразу несколько человек. Один из психологов, кстати, и до этого порывавшийся что-то сказать, немедленно заявил, что “комплекс национальной идеи” возникает независимо от нашего желания или нежелания. Просто психика всех людей базируется на однотипных структурах. У всех одна и та же архитектоника мозга, его “химизм”, одни и те же первичные нейрофизиологические состояния. Из этой физической общности вырастает общность психическая: базисные структуры сознания также у всех людей одинаковы. Архетипы, как их назвал Карл Юнг. Люди воспринимают мир через систему архетипических “линз”. Это, в свою очередь, создает общность социальной вселенной, общность предельных категориальных сущностей: “добро — зло, истинность — ложность, справедливость — несправедливость”. Сведением их в канон занимаются мировые религии, а трансляция канона в реальность образует матрицу конкретного бытия: набор тех мировоззренческих догм, которыми мы руководствуемся. Так — в норме. Другое дело — ситуация кризиса, ситуация перехода из одной эпохи в другую, когда прежняя матрица, согласовывавшая реальность, уже распалась, а новая еще не возникла. Ситуация исторического безвременья. Человек оказывается в пространстве, лишенном каких-либо координат. Он не понимает — кто он, что он, зачем? Он растерян, он жаждет вновь обрести ясность. Вот когда происходит монтаж национальной идеи. Суть ее в том, что она восстанавливает начальную механику бытия. Снова связывает личное с трансцендентным. Правда, по упрощенной схеме, что и вызывает “короткое замыкание”. Поскольку связывает она “земное” и “небесное” напрямую — без какой-либо адаптации, без амортизирующих перепадов.
— Я хочу, чтобы меня поняли правильно. Национальная идея — это не прихоть, не каприз одного человека. Это историческая неизбежность, сопровождающая тотальные кризисы. Это архетипический резонанс. Это встроено в психику. От этого нельзя отказаться. Новая матрица все равно возникнет, хотим мы этого или нет. Человек всегда будет стремиться создать целостную картину мира. Без этого он не может существовать. И либо матрица, суть которой в национальной идее, будет сформирована, в общем, целенаправленно, аккуратно, в компенсаторном поле культуры, либо она возникнет спонтанно, на подсознании, но тогда, скорее всего, в той ипостаси своей, которая вряд ли понравится кому-либо из присутствующих.
Его поддержал второй психолог, специализировавшийся, если не ошибаюсь, на особенностях массового сознания. Он, по-моему, чересчур волновался, но тем не менее весьма отчетливо объяснил, что, с его точки зрения, Россия сейчас находится как раз в состоянии перехода. Прежняя советская матрица уже развалилась, а новая матрица, какой бы она ни была, еще не возникла. Это ситуация неопределенности. Ситуация, где энергия социального хаоса может быть сфокусирована национальной идеей. Конечно, пассионарность России пока не слишком высокая. Во-первых, из-за демографической катастрофы и, соответственно, малого количества молодежи, а во-вторых, из-за непрекращающейся эмиграции — ежегодно Россию покидают около ста тысяч людей. И все же свободная энергетика в стране есть. Об этом свидетельствует наличие разных молодежных движений: от чисто этнических, резко национальной окраски, до антиглобалистов, молодых коммунистов и прочих “идущих вместе”. Движения эти пока малочисленные и, несмотря на некоторые шумные акции, серьезной силы, конечно, не представляют. Однако если произойдет их ориентация по единому вектору, они могут стать теми дрожжами, на которых мгновенно взойдет все тесто.
А бритоголовый юноша, специалист по компьютерным технологиям, напомнил статистику, вызвавшую в свое время некоторую сенсацию: при всей своей технической оснащенности, достигшей небывалых высот, при всех своих политических, расовых и религиозных различиях, при всей скученности популяции, которая усиливает агрессивность, человек убивает себе подобных гораздо реже, чем природные хищники. Понятен также и сдерживающий фактор: это культура в виде религиозной или светской морали. Такой простой техногуманитарный баланс: усиливается инструментальная мощь человека — усиливаются соответственно и ограничения, накладываемые им на себя. Правда, до сих пор это происходило спонтанно. Пора, видимо, обратиться к сознательным гуманитарным решениям. Как создана техника безопасности на производстве, так, вероятно, следует создавать технику безопасности для работы в социуме. Ведь если человек хватается за оголенные провода, получает удар, кто виноват в этом — электричество или сам человек? Если фокусировка национальной идеи вызывает пожар, то, может быть, она просто неправильно сфокусирована? Давайте не будем обвинять законы природы. Давайте будем их изучать и разумно использовать…
И наконец, вероятно не выдержав, в дискуссию вступил отец Серафим. Он был сегодня в том же черном костюме, аскетичность которого подчеркивал узкий воротничок, и, обращаясь то к одним слушателям, то к другим, в чем, несомненно, чувствовались навыки работы с аудиторией, объявил, что просто не понимает — зачем вообще нужны поиски национальной идеи? Правильно было сказано: такая идея давно найдена. Это — христианские принципы, которые были провозглашены две тысячи лет назад. Смысл жизни — в приближении к богу. Мы ведь сотворены по его образу и подобию. В нас есть душа, есть тот трансцендентный потенциал, который своей жизнью необходимо актуализировать. Частично это овеществлено в светских законах, поскольку они, вы опять-таки правы, представляют собой “распаковку” первичных христианских понятий: “не убий”, “не лжесвидетельствуй”, “не возжелай”, короче — “не согреши”. Исполнение их есть исполнение воли божьей. Однако законы, формализованная часть трансценденции, не могут охватить собой все. Связь их с реальностью осуществляет именно человек. Только он — через веру, через любовь — реализует закон. Только так он превращает существование в жизнь, наделенную горним смыслом. И потому чем больше мы приближаемся к богу, который в высшем своем восприятии есть любовь, тем больше приближаемся мы и друг к другу. Тем истиннее мы становимся. Тем лучше понимаем весь сотворенный мир. Нельзя любить, не обладая даром любви. В отношениях людей между собой, в отношении человека к богу, в отношении человека к себе всегда присутствует третье начало — любовь. Трансцендентное, метафизическое начало, постигаемое сердцем, а не умом. И национальная идея, если уж о ней говорить, это, конечно, не экономика, безусловно являющаяся вторичной, а исполнение тех заветов, что даны были еще на заре нашей эры.
Игумен Серафим говорил что-то еще. Кажется, о том, что Новое время, под которым он подразумевал Просвещение, совершило фатальную мировоззренческую ошибку: оно вытеснило мистическое, богооткровенное знание на периферию, поставив в центре всего науку, то есть знание, предельно рационализированное. Истину стали воспринимать через систему усложняющихся категорий, ну а это, в свою очередь, привело к ее иссушающему опосредованию. Возник советский социализм — тотальная регламентация всех сторон бытия… И я помню, что ему вполне аргументированно возражали. В частности, дама, похожая на звезду эстрады, ответила, что, независимо от источника, их порождающего, законы мира едины. Они могут быть провиденциальны, как утверждает уважаемый отец Серафим, но они могут быть и натуральны, извините за термин. И в том, и в другом случае они доступны познанию… А Сергей Валентинович попытался их примирить, заметив, что, по его мнению, справедливы оба высказывания. К истине можно приблизиться путем надстраивания категорий; правда, сам вектор надстройки определяется “внутренним зрением”, но ее можно прозреть и путем откровения, а затем, как вы выразились, “распаковывая” его, совместить с уже имеющимися понятиями. Просто не следует ни тот, ни другой метод абсолютизировать…
Более того, я сам принимал в обсуждении деятельное участие, высказавшись сначала по вопросу о конструировании элит, то есть о “тестовом”, технологическом заполнении разных элитных уровней, что, на мой взгляд, могло бы повысить профессионализм, а потом обозначил необходимость демпфера, “модератора”, смыкающего их в единый социальный модуль. Иными словами, я озвучил фрагменты, выделенные в материалах Бориса.
Слушали меня, в общем, благожелательно.
Главное, однако, заключалось в другом. Главное заключалось в том, что изменилась сама ситуация обсуждения. Не знаю, в какой момент это произошло, но атмосфера в комнате будто приобрела новое качество. Разошлась гнетущая духота, стискивавшая виски. Стены заколебались, пронизанные светом и шумом улицы. Даже дышать стало легче, словно в воздухе прибавилось кислорода. А в голове у меня, точно во включенном приемнике, возникла тишина ожидания… Шорохи… потрескивания какие-то… щелчки… гул электричества… Я понимал, что это значит. Со мной такое уже несколько раз случалось. Например, год назад, когда в троллейбусе, поворачивающем с Дмитровки к станции “Театральная”, мне вдруг, как взрыв, ударила в мозг идея “многостоличности”: распределение функций власти по нескольким городам, что, несомненно, сразу повысило бы территориальную связность страны. Приехал тогда в контору, за два часа написал весь проект. Или, кажется, месяца четыре спустя: вечер пятницы, я собираюсь из конторы домой, вяло перекладываю на столе какие-то документы, вдруг тоже — шорох… потрескивания… тишина ожидания… а через мгновение — слоган “Русский ислам”, который сейчас используют все.
Так что меня это нисколько не удивило. Я лишь лениво, стараясь не привлекать внимания, придвинул к себе блокнот, открытый на чистой странице, и, вполуха прислушиваясь к рассуждениям мрачного юноши, который в данный момент говорил о природе универсалий, набросал сначала концепт “цензовой демократии”, основанной на образовательном доступе к власти, а затем, безо всякого перехода — концепт экономики, отказывающейся от дорогого бюрократического сопровождения. Здесь имелось в виду возрождение “императива доверия”.
Повторяю: для меня это было дело привычное. И потому я не сразу понял, что в данном случае происходит нечто совершенно иное. Атмосфера в комнате действительно обрела новое качество. Стены не просто заколебались, а стали какими-то проницаемыми, словно мираж. Бледное фосфорическое сияние просачивалось снаружи. Пугающе проступала в нем каждая мелочь: щербинки на стенах, паутинные ниточки, пыль, скос неровно повешенной литографии. Не знаю, как это у меня получалось, но я отчетливо понимал, что сделает в следующую минуту каждый из участвующих в дискуссии: эстрадная дива, к примеру, выскажется сейчас о критериях объективности, об аксиоматике мнимого, процитирует И. Ленгмюра “Наука о явлениях, которых нет”, а ее оппонент, историк, обметанный бородой, ответит цитатой из Льюиса Гленда об относительности любого знания и проиллюстрирует это на материале исторических версий: “советская версия” прошлого, “демократическая версия” прошлого, “западная версия”, “восточная версия”. А Сергей Валентинович, нетерпеливо барабанящий пальцами по столу, ждет лишь момента, чтобы сослаться на Николая Лосского…
Причем главное опять-таки заключалось не в этом. Главное было в том, что чуткая тишина, заполнившая мое сознание, пронизанная шорохами, танцем пыли, сиянием, паутинками, легким гулом, потрескиваниями, не прервалась сразу же после записи двух концептов, как этого следовало бы ожидать; напротив — она нарастала, увеличиваясь чуть ли не до размеров вселенной, расширялась, созревала внутри, стремительно набухала. Никогда раньше со мною такого не было. Казалось, что сквозь изнанку реальности проступает какая-то вечная благодать — нет в ней ни времени, ни материи. Сейчас она хлынет сюда и затопит собою всю комнату. И вот в этом горячем, неумолимом, безудержном ее нарастании я, еще прежде, чем дописал последнюю фразу, прежде, чем отчеркнул оба абзаца, неожиданно понял, что именно происходит. Я вдруг понял, что представляет собою Клуб и в чем состоит его ценность для московской номенклатуры. Я понял, что он дает и почему этого не может дать никто, кроме него. Я понял, по каким причинам он смертельно опасен и по каким — все же притягивает людей, как пламя свечи — мотыльков. Я вдруг понял, почему умер Виктор Ромашин и почему через три недели такая же участь постигла и Сашу Злотникова. Более того, мне стало понятным, почему теперь должен был умереть я сам. Я тоже должен был умереть. Это представлялось фатальной закономерностью. Удар мог быть нанесен в любую минуту. Избежать его было нельзя.
Вот что я понял в нарастающей тишине.
Я должен был умереть.
Ничего другого не оставалось.
И как только я это понял, в комнате погас свет.
Впрочем, ничего страшного не случилось. Никто не вскочил с места, не закричал, не бросился в панике к выходу. В первое мгновение мне даже почудилось, что отключения верхних ламп вообще никто не заметил. И лишь секундой позже до меня дошло, что это не так.
Несколько лиц обратились с недоумением к мертвому потолку, а потом с тем же недоумением повернулись в мою сторону.
Испуга в них не было.
Да и чего, спрашивается, было пугаться? Шторы на окнах хоть и были задернуты, однако — девять часов, солнце еще не село — света, просачивающегося сквозь ткань, было достаточно.
И тем не менее что-то такое в воздухе проявилось. Как будто очень издалека, расплывчато потянуло дымом пожара. Горьковатый запах его, щекочущий ноздри, заставил насторожиться. Мысли мои смешались. И если бы позже, скажем, по требованию Бориса, понадобилось бы точно восстановить ход событий, я, наверное, был бы не в состоянии этого сделать.
К счастью, руководство взял на себя Д. А. Одинцов. Несмотря на внешнюю мягкость, чувствовалась в нем привычка командовать. Видимо, в Союзе ученых, который он возглавлял, иначе было нельзя. А может, у него вообще было больше опыта неожиданных ситуаций. Во всяком случае, поступил он именно так, как и следовало поступить. Твердым голосом, в котором, однако, ощущалась ирония, он сказал, что этот казус с отключением света надо, вероятно, рассматривать как знамение, как подсказку того, что заседание пора завершать. Поблагодарим Игоря Александровича (то есть меня) за содержательную дискуссию. Будем надеяться, что пользу она нам всем принесет. О дате следующего собрания будет сообщено в обычном порядке.
Тон его сомнений не вызывал. Д. А. Одинцов тоже считал, что надо покинуть здание как можно быстрее. Причем, в отличие от меня, он вряд ли догадывался о нависшей над нами угрозе. Тут, скорее, сработало внутреннее чутье на опасность, развитое у любого руководителя. У Бориса, например, оно присутствовало в высшей степени.
— Игорь Александрович, вы идете?..
Он ждал меня в проеме дверей, не подозревая, что главную проблему для них представляю именно я. Не будь меня, не возникло бы никакого сбоя. И на секунду во взбудораженном моем сознании мелькнула мысль, что и они для меня, быть может, единственная надежда. Пока я с ними, ничего страшного не произойдет. Самое лучшее, что можно придумать, — не расставаться ни днем, ни ночью. Закрыться этой стеной, отгородиться живым щитом, спрятаться, заслониться от тьмы, накапливающейся сейчас в тайных сферах.
Может быть, тогда появятся какие-то шансы.
Я знал, что они не появятся. Ошибка, если это можно назвать ошибкой, уже допущена. Последствия не заставят себя ждать. Молния все равно ударит. Только сжечь она могла меня одного, а если я начну прятаться и отгораживаться, поразит еще несколько человек.
Мне это было понятно.
Впрочем, небеса пока не разверзлись. Мы благополучно вышли из комнаты, мирным видом своим не допускающей даже мысли о катастрофе, и так же благополучно миновали вторую, где на длинных столах возле окон громоздились пачки нераспечатанных книг.
Наверное, оставшиеся с презентации.
Оба сотрудника Авдея уже выскочили из соседнего зала. Один стоял на площадке и, засунув руки в карманы, с профессиональным вниманием отслеживал обстановку. Лицо его выглядело скучноватым. А второй, у которого в мочке уха была вшита крохотная золотая бусинка, взгромоздившись на стул, недоуменно разглядывал внутренности открытого электрощита.
Заметив меня, пожал плечами:
— Вроде бы все в порядке. Наверное, отключилось по всему микрорайону…
Я знал, что это не так. И нисколько не сомневался, что стоит мне отойти от дома метров на сто, как свет опять загорится.
Это — моя “черная аура”.
Главное, чтобы она не затронула остальных.
И потому я облегченно вздохнул, когда увидел, что Гелла, открыв кабинет, будто тень, скользнула в его канцелярскую тишину. Собиралась, видимо, ждать, пока вновь дадут электричество. И я так же облегченно вздохнул, когда, выйдя на улицу, обнаружил, что большинство членов Клуба уже разошлись. Во всяком случае, в поле зрения никого не было. Задержались лишь Д. А. Одинцов, стоящий у черного, длинного, как катафалк, лендровера с темными стеклами, и Сергей Валентинович с Машей, выглядящие немного растерянными.
Их тревожили какие-то подозрения.
— Вас подвезти?.. — Д. А. Одинцов придерживал дверцу машины. — Могу до метро. Могу, если вы не против, до дома…
— Поедемте с нами, — негромко сказала Маша.
Я чуть было не согласился. Мне самому хотелось нырнуть в уютный, обитый кожей, мягкий удлиненный салон. Может быть, еще все обойдется. Может быть, я преувеличиваю мощь грозового разряда, скапливающегося сейчас в воздухе.
Однако я представил себе, как на первом же повороте выскакивает неизвестно откуда несущийся на предельной скорости джип — громовой удар, хруст, звон стекла, лендровер, как бегемот, опрокидывается на бок, вспыхивает бензин, чадит кожа обивки, мы отчаянно рвем изнутри заклинившиеся дверцы машины.
Ведь именно так и будет.
— Спасибо, я, пожалуй, пройдусь…
— Будьте осторожны… Берегите себя… — Маша тронула меня за руку.
Глаза у нее были расширенные.
Она за меня явно переживала.
— Я постараюсь…
Лендровер чуть дрогнул и покатился в сторону набережной. Вот он свернул за угол. А вот и звук его растворился в вечерней городской какофонии.
Я остался один.
От меня ничего больше не требовалось.
Мне следовало только ждать, когда рухнет нож гильотины.
Что чувствует обреченный на смерть? Что чувствует человек, твердо знающий, что жить ему осталось считанные минуты? Предполагают, что в этот момент он должен испытывать сильнейшее потрясение, что перед мысленным взором должна пройти вся его жизнь: детство, школьные годы, юность, любовь, первые достижения. Самые счастливые, самые значительные эпизоды. Вполне возможно. Однако я, видимо, представлял собой исключение. Никакого особого потрясения я в данный момент не испытывал, и ничего подобного перед моим мысленным взором не представало.
Наверное, этому мешала обыденность окружающего: гладь серой Невы, к которой я вышел минуты через четыре, теплый шершавый гранит, запомнившийся еще с детства, шпиль Адмиралтейства, площадь, Зимний дворец и по левую руку — граненая спица Петропавловской крепости. Солнце уже заметно тускнело. Масса воздуха, образующего пространство, приобретала красноватый оттенок. Такой держится не более получаса, а потом угасает, чтобы уступить место прозрачным сумеркам. Все в них светится. Все живет. Я видел эту картину тысячи раз.
И все-таки меня бил озноб. Зарождался он где-то в темных глубинах, куда сознание обычно заглядывать не рискует, в пещерных инстинктах, в наплывах первобытного страха перед вселенной и, как подземный родник пробиваясь оттуда, прохватывал холодом сердце и мозг. Его невозможно было остановить. Несмотря на жару, на знойную духоту, я чувствовал себя будто выставленным на мороз. Потому что все было действительно просто. Все было до такой степени просто, что я даже не понимал, как это не приходило мне в голову раньше. То, что мы считали интересными метафизическими разработками, современной схоластикой, “философией”, не имеющей никакого практического значения, на самом деле являлось подобием откровения. Это было непрерывное озарение, “прокол сути”, “трансцендирование”, “инсайт”, “прикосновение к богу”, если пользоваться жаргоном наших психотерапевтических тренингов. Сопряжение с той частью высокого бытия, из незримого магнетизма которого рождаются предельные смыслы. Те самые, о которых только что говорил один из психологов: добро и зло, истинное и ложное, справедливое и несправедливое. В обычной жизни они не слишком заметны. О них знают все, но непосредственно человек с ними не соприкасается. Они достигают его через сложную систему коммуникаций: образование, воспитание, моральные императивы, мировоззрение, уже в адаптированном варианте, в переводе с “небесного языка” на “земной”. Очень трудно почувствовать их настоящую суть. Чтобы выйти к трансценденции напрямую, чтобы увидеть тот метафизический свет, который пронизывает собою весь мир, нужны особые практики: медитация, молитва, аскеза, нужны интенсивные тренинги, нужна экстремальная, весьма специфическая среда; например, секта, вырывающая человека из тесных земных реалий, например, тот самый “когнитивный домен”, перенацеливающий его с материальных ориентиров на интеллектуальные. Кстати, все наши научные или творческие семинары, все наши обсуждения, конференции, школы, коллоквиумы, конгрессы, вся наша околонаучная суета, напоминающая дешевую распродажу, — это тоже попытка вырваться из обыденного, прикоснуться к вечности, испить ее головокружительного нектара. Потому что это единственное, к чему человек предназначен. Потому что “вечность принадлежит богу, а время — дьяволу”. В большинстве случаев это, разумеется, ничего не дает. Восхождение к атмосфере высоких смыслов требует колоссальных усилий. А человек уже слишком обременен текущей реальностью, слишком привязан к ней, слишком отягощен мелкими повседневными обязательствами. Освободиться от них рискнет далеко не каждый. Потери здесь очевидны, а приобретения призрачны. Я помню, как в одной монографии, посвященной проблемам физики, прочитал, что “через сорок лет уравнения, выведенные Шварцшильдом, оказались полезными для расчетов, связанных с так называемыми „черными дырами””, особыми участками космоса, где происходит сверхконцентрация вещества. Вот — в итоге “оказались полезными”. Но ведь прошло четыре десятилетия.
И, разумеется, это — Санкт-Петербург. Нигде больше такого произойти не могло бы. В Москве время сильнее вечности, оно окутывает человека, оно, как ворох одежд, оберегает от пронзительного сквозняка, тянущего из Вселенной. В Москве звезд не видно. А Петербург изначально принадлежит вечности. Он чуть приподнят над миром, и потому отсюда ближе до неба. Реальность здесь очищается. Метафизика начинает светить прямо в наличное бытие. Она уже не опосредована повседневностью. Ее, как истинное откровение, можно воспринимать в чистом виде. Именно потому она действует на человека так сильно. И потому порождает ту жизненность, которая ощутима даже через технику записи. Это, конечно, придает необыкновенные силы. Но это же самое, как выясняется, и смертельно опасно.
Честно говоря, я не помню, как добрался до дома. Кажется, сначала я шел по Невскому: в памяти запечатлелись прохожие, во множестве попадающиеся навстречу. Белые ночи, весь город, вероятно, высыпал на проспект. Затем я, видимо, свернул на Садовую, где блестели рельсы трамваев, и через узенький переулочек выбрался к площади, сбоку от колоннады театра. А оттуда уже, миновав мрачноватый пролет, образованный административными зданиями, по Фонтанке, вдоль быстрого, настораживающего блеска воды, вдоль чугунного парапета, вдоль окон, залитых белеющей слепотой, дошлепал до Бородинской улицы.
Это был, конечно, не тот маршрут, что мне предписали. Однако все предписания вылетели у меня из головы. Я брел почти наугад и, даже время от времени встряхиваясь, не узнавал окружающего.
Все сейчас выглядело как-то иначе.
Но вот один момент я, вероятно, буду помнить всю жизнь.
Это когда, пройдя по двору, где под широкими листьями тополей уже начинали сгущаться первые сумерки, обогнув песочницу, детскую горку, прикрытую островерхим грибком, я, ни о чем не подозревая, открыл дверь парадной и в ненадежной желтизне лампочки, надрывающейся под потолком, увидел на ступенях следы влажной черной земли.
Я остановился как вкопанный.
Сердце у меня подпрыгнуло и запечатало горло.
Дышать я не мог.
Голем все-таки явился за мной.
Глава десятая
Иногда делаешь вещи заведомо бесполезные. И ведь знаешь, что бесполезно, что никакого толка не будет, что напрасно тратишь время и силы, обманывая самого себя, и все равно делаешь, будто выполняя заложенную в тебя программу.
Вот так и я, увидев следы на ступеньках, первым делом схватился за сотовый телефон. Ведь по крайней мере теоретически, где-то неподалеку должны были находиться люди из команды Авдея. По крайней мере теоретически, согласно плану, который мы обсуждали, они должны были вести меня от Клуба до дома — не выпуская из поля зрения, предохраняя от любых неожиданностей. Я их, разумеется, не заметил, но это вовсе не означало, что они не следовали за мной. Просто я был не в том состоянии, чтобы выделить их среди случайных прохожих.
Однако еще раньше, чем, потыкав в кнопочку на панели, я убедился, что телефонная трубка мертва, мне стало понятно, что никакого прикрытия поблизости нет. Не знаю, чем в данный момент занимались люди Авдея, где они находились, какие выполняли распоряжения, но находились они явно не здесь.
Я был в этом абсолютно уверен.
Это было какое-то мгновенное знание. Прошибающее, как дрожь, не требующее подтверждений.
Кстати, так оно в действительности и оказалось.
Немного позже, когда мгла, окутывавшая реальность, рассеялась, когда улеглась суматоха, вызванная наплывом событий, и когда мы, наконец, смогли поговорить с Авдеем спокойно, выяснилось, что его сотрудники, несмотря на весь их оперативный опыт, потеряли меня еще в начале Невского. Им почудилось, что я свернул на набережную Мойки, и они шли за мужчиной, несколько на меня похожим, до самой Исаакиевской площади. Только там с ужасом убедились в ошибке. Попытались вновь перехватить меня на Невском проспекте — промчались до него по Садовой на служебной машине. Здесь мы, вероятно, окончательно разминулись, поскольку я в тот момент уже свернул в переулок. А затем они довольно долго обшаривали район Владимирской площади. Причем почему Владимирской, никто внятно объяснить не сумел. С чего-то все вдруг решили, что я должен быть на Владимирской.
Вот так это происходило. Правда, обнаружилось это лишь через несколько дней. А в тот момент, бессмысленно терзая пульт сдохшего телефона, вполголоса чертыхаясь и поминутно оборачиваясь назад, я чувствовал только дрожь, распространяющуюся от сердца до самых кончиков пальцев.
Ибо, вопреки всем обещаниям, я остался один.
Тьма — сгущалась.
Помощи мне ждать было не от кого.
Конечно, какие-то варианты спасения у меня имелись. Во-первых, я мог опрометью бежать отсюда — не пробуя ничего выяснять, не попытавшись даже краешком глаза глянуть в квартиру, — добраться до местного управления ФСБ, найти там Авдея, потребовать, чтобы он укрыл меня, защитил, переправил в Москву; никогда больше не вспоминать о том, что случилось; никогда ни при каких обстоятельствах, у них — своя жизнь, у меня — своя. Это, вероятно, было бы самым разумным… А во-вторых… А во-вторых, я мгновенно понял, что нет у меня никакого “во-первых”. В квартире меня ждал Борис, и пусть он меня, как выяснилось теперь, подставил, пусть направил, как поросенка, в джунгли, чтобы выманить тигра, но бросить его и сбежать я просто не мог. Я бы этого себе не простил. А потому, даже не очень отчетливо сознавая, что делаю, я пристегнул телефон обратно, осторожно, на цыпочках, стараясь не задеть комья грязи, поднялся на следующий этаж и, переведя дыхание — воздух в легких сгорел мгновенно — потянул на себя приоткрытую дверь.
Голема я увидел не сразу.
Сначала я ощутил лишь жутковатый запах земли, пропитывающий всю квартиру. Он был таким плотным, таким удушливым, что, казалось, поглощал свет из окон. В квартире, во всяком случае, было темнее, чем я ожидал. Серые паутинные сумерки свисали в прихожей. А в обеих комнатах, двери которых тоже были открыты, царил полумрак, будто шторы там были задернуты.
Они и в самом деле были задернуты. Я это понял секундой позже. Не знаю, зачем Борис так поступил. Наверное, его раздражали яркие солнечные лучи, заливающие паркет. Это в то время, когда уже полагалось стемнеть.
Все-таки он был не петербуржцем, а москвичом.
Сердце у меня болезненно трепыхалось. Оно разбухало и вдруг, точно уколотое, сжималось в комок. Не успокаивало и то, что на плоской коробочке сигнализации, которую три дня назад поставил в прихожей помощник Авдея, как ни в чем не бывало горел крохотный зеленый глазок. Значит, система охраны была по-прежнему включена. Только она не сработала, иначе глазок был бы красного цвета. Значит, на милицейский наряд тоже рассчитывать не приходилось.
— Есть кто-нибудь?..
В ответ — ни скрипа, ни шороха. Тишина царила такая, какой на земле не бывает. Почвенный душный запах поглощал, вероятно, не только свет, но и звуки.
Он равнодушно свидетельствовал: так пахнет смерть.
Я сделал несколько осторожных шагов и очутился в комнате. Быстрого взгляда оказалось достаточно, чтобы понять — здесь происходила борьба. Лампа с тумбочки была сброшена — лежала, выкатившись, на боку, в блестках осколков. Также был сброшен будильник с полки, опрокинуты кресло, торшер. Пол был усеян веером машинописных страниц. Влажный земляной след выделялся на них с особенной неприглядностью. Однако больше всего поражала тахта: мало того, что она была выдвинута вперед и просела, будто весь ближний угол сплющился от удара, но еще и поверхность ее представляла собой нечто несообразное — переплетение простынь, одеяла, подушек, клетчатого покрывала, банного полотенца; все это свивалось беспорядочными жгутами, и оттуда, точно завершающий штрих, высовывала крысиную морду домашняя тапочка.
Тут же присутствовала и нога, с которой она слетела: обтянутая тонким носком, скрюченная ступня торчала над валиком. Человек, видимо, покоился лицом вниз, ноги — на тахте, туловище — на паркете. Из-за вороха перекрученного белья его видно не было.
Правда, никаких сомнений — Борис.
У меня перехватило дыхание.
Я сделал еще шаг вперед.
Вот только тогда я увидел Голема.
Находился он в другой половине комнаты — за опрокинутыми торшером и креслом, которые образовывали что-то похожее на баррикаду, слева от платяного шкафа, в простенке меж ним и открытой внутрь дверью. Это, вероятно, было самое темное место в квартире, и потому земляную, притаившуюся фигуру можно было принять за сгущение тени. Однако стоило Голему шевельнуться, как проступили его нечеловеческие очертания. Он был кошмарно грузный, невысокого роста, но очень мощного, звериного телосложения: толстый короткий торс, толстые, как у медведя, загребущие лапы, круглые тумбы ног, опирающиеся на грязевые лепешки. Тело его влажно поблескивало, когда он поворачивался, из комковатой земли торчали щепочки, проволока, мякоть желтой бумаги, какие-то корешки, какие-то сломанные травинки. Все — в наплывах медленно стекающей грязи. Часть головы у него была тряпичная, образованная волокончатой мешковиной, а два уха, прилепленных вкривь и вкось, походили на детские пирожки — такие же кривоватые, разной величины, со вдавлениями неловких пальцев.
Он повернулся ко мне, мутной зеленью блеснули глаза из бутылочного стекла.
Значит, гибели под дождем Голем все-таки избежал.
Ноги у меня стали ватные. Я не мог оторвать их от пола. И до меня вдруг дошло, почему, несмотря на всю неуклюжесть киношных монстров, человек не может от них убежать. Вроде бы и передвигаются они чуть быстрей черепахи, и замахиваются так, что вполне можно успеть увернуться. И все равно с роковой неизбежностью настигают жертву. А вот именно потому. Я отчетливо ощутил, что если кинусь сейчас бежать, то, даже напрягая все силы, буду двигаться, словно преодолевая вязкое тесто. Страх не страх, ужас не ужас, что-то такое, сковывающее собою суставы. Древние жестокие чары, дотянувшиеся до нашего времени. Беги не беги, от судьбы не уйдешь. Мне это и в голову не приходило. Я лишь противно дрожал, точно пораженный безумием, и, забывая дышать, смотрел, как Голем выкарабкивается из-за баррикады, как он, подняв толстую ногу, переступает через металлические держатели, как пружинит его стопа, вминающая в паркет комки липкой грязи, как он выдирает вторую ногу и утверждает ее на деревянных плашках… Вот он уже полностью освободился, оставив нагромождения мебели позади, встряхнулся, как пес, — шваркнули по обоям увесистые грязевые капли, пошатнулся, мазнул локтем по стене, а затем поймал равновесие и тяжело шагнул в мою сторону.
Блеск бутылочных глаз завораживал. В нем была притягательность бездны, блажь ужаса, вздымающегося из-под земли. Ему ничто не могло противостоять. И опять-таки, уже значительно позже, собрав из чистого любопытства кое-какие сведения о Големах, я вдруг понял, как мне тогда повезло. Убив Бориса, который оказался в квартире вместо меня, Голем тем самым исполнил свое земное предназначение. Он сделал то, ради чего был вызван к жизни: иссяк его смысл, ослабла магия, поддерживающая его существование. Конечно, он еще имел достаточно сил, чтобы убить и меня. И если бы я попытался бежать, так, скорее всего, и случилось бы. То есть я выбрал самую правильную линию поведения. Однако это стало понятным действительно позже. Тогда же я, разумеется, ни о чем подобном даже не помышлял. Как, впрочем, не помнил и совета Авдея, рекомендовавшего поступить именно так. Я в тот момент вообще ни о чем не думал. Я лишь, не отрываясь, смотрел в зеленовато-тусклые омертвляющие просверки глаз, в гипнотическое беспамятство, которое застилало всю комнату. Это получилось само собой. Откуда-то это пришло. Откуда-то из того же древнего знания, которое всегда есть в человеке.
И, как выяснилось, это было самое лучшее. Голова у меня разламывалась, будто в ней прорастало что-то чужое, паутинки нервов вибрировали, лопались брызгами боли, глаза, стиснутые в орбитах, омывались слезами, щиплющими веки и нос. Казалось, еще мгновение, и я потеряю сознание. И вместе с тем плохо было не только мне. Сквозь зеленоватый туман, окутывавший квартиру, я увидел, как Голем, шагнувший вперед, вдруг просел, словно проваливаясь сквозь паркет, опять неуклюже шагнул и опять просел, качнувшись из стороны в сторону.
На самом деле он никуда не проваливался. Просто грязевые голени у него расползались, делая ноги короче. Расплывалась вокруг ступней черная жижа. С бедер и с комковатого туловища отваливались земляные пласты. Плечи становились покатыми, оплывая, как стеарин, а по сминающейся груди ползли вязкие, смоляные капли.
У него еще хватило сил поднять руки с растопыренными обрубками пальцев, из них когтями торчали щепки, осколки стекла, рвань железа, до меня оставались какие-то жалкие сантиметры, но тут запястья его покрылись разрывами, а на неровностях торса появились глубокие трещины.
Надломились поясница, колени. Голем, резко просев, распался на кучу неприятной земли. Там, внутри, еще что-то дернулось, отвратительно чмокнуло, потом вздулся и лопнул пузырь, выбросив облачко пара.
Меня вновь окатил удушливый смрад.
Я сам чуть не упал.
И тут все закончилось.
Был звон в голове. Были расплывчатые слезы в глазах. Был судорожный всхлип горла, как будто я, почти без сознания, вынырнул откуда-то из глубин. Со мной, видимо, произошло нечто вроде обморока. Двигался я вполне осмысленно, не привлекая внимания, однако вряд ли мог бы в тот момент объяснить — куда и зачем? Минут десять—пятнадцать просто вывалились из памяти. Я совершенно не помнил, как выбрался из квартиры: наверное, скатился по лестнице, едва касаясь перил; не помнил, запер я дверь или нет, смутно отдавался в ушах грохот ударившейся филенки, не помнил, где пробирался и от чего шарахался — несколько схожих картинок наслаивались одна на другую. В какой-то мере я вновь обрел разум лишь посередине мрачного переулка, который разделялся чуть впереди на два узких прохода: один, как я помнил, вел к Загородному проспекту, мимо садика, мимо больницы и дальше — на Обводный канал. А второй, более тесный, выводил на набережную Фонтанки и через Горсткин мост к Сенной площади.
Впрочем, это было не важно. Куда бы я сейчас ни направился, какие бы улицы, переулки, проспекты, набережные ни избрал, везде меня ждало одно и то же. В мутном взгляде Голема, в блеске бутылочного стекла, затмевающем собою весь мир, я, как в Книге судеб, прочел свое будущее. Я знал, что если я попытаюсь, например, перейти через улицу, то невесть откуда взявшаяся машина ударит меня радиатором и швырнет на асфальт. Если я сяду в автобус, то уже другая машина, скорее всего фургон, врежется в него как раз в том месте, где я сижу. Если же я рискну, скажем, спуститься в метро, то какие бы меры предосторожности я при этом ни соблюдал, либо оборвется лента ступенчатого эскалатора и я покачусь вниз, ломая руки и ноги, либо перед прибытием поезда толпа, скопившаяся на перроне, колыхнется, будто от электрического разряда, крутанется туда-сюда и сбросит меня на рельсы. А может быть, произойдет и нечто такое, чего я просто не способен вообразить. Нечто, лежащее за пределами человеческих представлений. Но оно обязательно произойдет. Упадет балкон, если я буду слишком жаться к домам, обрушится лестница, на которую я ступлю, заклинятся двери лифта, если я отважусь туда войти, а на самом верху оборвется железный трос. Или начнется стремительный пожар в шахте. Или ударит током, лишь только я прикоснусь к кнопке вызова. Произойти могло все что угодно. Я находился в самом центре Сумеречной страны. Спасения не было. Вынырнуть-то я вынырнул, чудом глотнул воздух, но это вовсе не означало, что удержусь на поверхности.
Может быть, потому я не слишком мучился из-за Бориса. Он-то как раз вынырнуть не сумел — лежал сейчас, задохнувшись насмерть, в квартире, наполненной чудовищным земляным запахом. Неловко, разумеется, признаваться в таких вещах. Тем более что я был ему многим обязан. И тем не менее особой скорби я не испытывал. Была какая-то неумолимая логика в том, что мраком небытия захлебнулся Борис, а не я. Ведь Петербург — действительно необыкновенный город. Он ближе к вечности, чем любое другое творение человека. Здесь в самом деле сквозит незримая метафизика бытия. И если каким-то чудом удастся к ней прикоснуться, если, как в Клубе, последовательно восходя по уровням озарения, удастся подняться к сути, пронизывающей собой всю вселенную, то это даст такое ощущение жизни, с которым не сравнится ничто. Будто стоишь на горе, вознесенной над миром, воздух сладок и чист, словно сотворенный в раю, одновременно горят солнце и звезды, и видно оттуда во все стороны света.
Однако здесь есть и опасность. Как нельзя искажать волю божью, которая тогда превращается в нечто противоположное, так нельзя, обращаясь к вечности, втискивать в нее свои сиюминутные интересы. Нельзя плыть против течения. Нельзя ставить лодку жизни бортом к волне. Первый же порыв ветра опрокинет ее. Первый же всплеск воды пустит ее ко дну.
От взгляда ли Голема, коснувшегося меня потусторонним холодом, от пронзительного ли сквозняка вечности, возникшего еще на заседании Клуба, а может быть, от всего сразу, не знаю, но я теперь знал, что представляет собой тот “рабочий материал”, который я должен был озвучить во время дискуссии. Впрочем, ничего сверхъестественного он собою не представлял. Это была, на мой взгляд, довольно качественная разработка по функционированию властной элиты. Не знаю, кто ее сделал, возможно — Аннет, возможно — Борис, однако выполнена она была согласно всем нашим требованиям: краткое обоснование темы, аналитика, постановка задачи, обрисовка ресурсного наполнения и простой алгоритм, позволяющий достичь результата. Повторяю, ничего особенного в данном материале не было. Такие разработки делаются по двадцать — тридцать штук ежегодно. Никаких последствий они, как правило, не имеют: возникают и распадаются, не затрагивая текущего политического рельефа. Вопрос лишь в том, как это подано. Одно дело, если разработка, чего бы она ни касалась, подается в виде обычного документа, восприятие которого никакими дополнительными стимуляторами не подкреплено. В этом случае она рассматривается вполне критически — сквозь фильтры сознания, сквозь защитную оптику уже имеющихся фактов и сведений. Риска индоктринации практически нет. Документ усваивается в обычном режиме. И совсем другое, если содержание идет на “петербургской волне”, если оно вложено в нечто такое, что пробивает все защитные механизмы, в метафорическую облатку, в “месседж”, пронизывающий человека до самых глубин. Тут можно провести аналогию с известным “двадцать пятым кадром” в кино. Зрителем он не фиксируется, поскольку находится за пределами обычного восприятия, а потому, неопознанный, неощутимый, уходит непосредственно в подсознание, в кипение инстинктов, страстей, наслаивается на них, заставляет человека совершать поступки определенной направленности.
Так было и в данном случае. Материал, который выносили на заседания Клуба сначала Ромашин со Злотниковым, а позже, ни о чем не подозревая, и я, представлял собой именно такой “двадцать пятый кадр”: попытку скрытой коррекции, попытку повлиять на ситуацию “изнутри”. Это должно было привести к важным последствиям: к перестройке ландшафта власти, к реконфигурации административных элит, к тому, что одни люди из окружения президента уйдут, а другие, пока находящиеся в тени, придут на их место. То есть к полной смене политического репертуара, к совершенно иной оркестровке всех имеющихся акцентов. Конкретизировать этот сюжет я не мог. Я не очень хорошо знал тех людей, которые должны были в результате подобной пересортировки исчезнуть, и еще хуже — тех, кому режиссурой назначено было появиться на авансцене. Я был от этого слишком далек. И в конце концов, какое это имеет значение? Это была борьба за власть, за свой “текст”, за то считывание реальности, которое связано с определенными политическими персонажами. Я в такие вопросы вообще никогда не вдавался. Однако я знал другое. Я знал, что руль положен в неправильном направлении: ветер вечности, не стихающий ни на мгновение, бьет теперь прямо в борт, лодочка моей жизни опасно накренилась, волны, поднимающиеся из мрака, готовы захлестнуть меня с головой. Спасения действительно не было. Я пребывал в самом сердце Сумеречной страны.
Итак, жить мне оставалось считанные минуты. Переулок, куда меня занесло, просматривался насквозь. В одном просвете его видны были дома на набережной Фонтанки: трехэтажные, теснящиеся друг к другу, лепные, похожие на декорации, а во втором, над которым свисали жилочки проводов, — Загородный проспект, тоже как будто нарисованный дымчатой акварелью. На мгновение его заслонила громада проплывающего троллейбуса. И вот когда она проплыла — бесшумно, ускользнув навсегда, — из подворотен, расположенных друг против друга, словно отраженные в зеркале, появились две одинаковые фигуры: потоптались на месте, принюхиваясь, одинаково развернулись и двинулись мне навстречу.
Одно могло служить утешением: это были не Големы. Не было в них земляной тяжести, заставляющей неуклюже раскачиваться из стороны в сторону, не было влажного грязевого блеска, удушающей черноты, грубоватости сочленений. Они даже не шли, а громадными колдовскими прыжками перемещались над мостовой. Колыхались балахоны из мягкой ткани, развевались отвисающие рукава, удлиненные гладко-лысые головы были наклонены чуть вперед.
Впрочем, все это я припоминал потом, задним числом. Это свинчивалось у меня в памяти, как части затейливой головоломки. А в тот момент я лишь с испугом сообразил, что нахожусь уже в другом, противоположном ответвлении переулка: стою, прижавшись спиной к стене, и судорожно, как в лихорадке, ощупываю пальцами штукатурку. Пути на набережную тоже не было. Оттуда, вывернув то ли из-за угла, то ли из ветхой парадной, двери которой, по-моему, были проломлены, приближались ко мне две точно таких же фигуры, и их тыквенные физиономии тоже были неумолимо наклонены.
Одновременно мерзкий скребущий звук раздался над ухом. Будто кошка зацарапала по стеклу.
Я бешено обернулся.
Это была не кошка.
В окне первого этажа, во мраке квартиры, где, вероятно, никто не жил, я увидел старушечью физиономию, собранную, казалось, из одних дряблых морщин. Вздыбленные седые пряди, в глазах без зрачков — блеклая красноватая муть, изо рта, сверху и снизу, сминая губы, торчат пары клыков.
Старуха прижала к стеклу птичьи лапки, и вдруг гладкая поверхность его пошла белесоватыми трещинами. Хлестнул дождь осколков. А скрюченные лапки просунулись и заскребли уже по наружному переплету.
Я услышал радостное повизгивание.
Окружающее начало расплываться — будто в слезном тумане.
Волной вздулся мрак.
И в эту секунду кто-то схватил меня за руку и дернул так, что я едва устоял на ногах.
— Не оглядывайся, — сказала Гелла. — Когда ты оглядываешься, они начинают нас видеть.
— А разве так они нас не видят? — спросил я.
— Гремлины живут под землей… Днем они слепнут… Сейчас для них слишком светло… Но когда ты оборачиваешься, когда ты смотришь на них, они чувствуют твой взгляд…
Она слегка задыхалась.
Губы у нее были разомкнуты, на впалых щеках — тени слабости.
Правда, это не шло ни в какое сравнение с тем, как задыхался я сам. У меня пронзительно кололо в боку, а мучительная пустота, которую я вдыхал вместо воздуха, раздирала ткань легких тысячами иголок.
Наверное, это было заметно по моему лицу, потому что Гелла сказала:
— Не напрягайся… Дыши свободней… Ты слишком напрягаешься, выкладываешься, так нельзя… У тебя все силы уходят на самого себя…
Ей было легко говорить. Она не столько бежала, сколько, как те, кого она называла гремлинами, плыла по воздуху: едва касаясь, отталкивалась носком от асфальта и вроде бы безо всяких усилий перемещалась вперед. Я еле за ней поспевал. Тут было то же самое, что и с Големом. Я двигался словно через вязкий кисель: действительно напрягался, мышцы сводило до судорог, и все равно преодолевал лишь какие-то жалкие сантиметры. А гремлины, на которых я все же посматривал через плечо, вроде бы едва шевелились и тем не менее после каждого шага оказывались все ближе и ближе.
Расстояние между нами неумолимо сокращалось.
— Откуда ты здесь взялась?..
— Почувствовала тебя… Услышала их голоса…
— Очень вовремя…
— Я всегда появляюсь вовремя, — сказала Гелла.
Мы нырнули под арку на другой стороне переулка, перебежали двор, где тупо таращились друг на друга поставленные впритык легковушки, нырнули под следующую арку, совсем уже низкую, и проскочили в еще один двор — чернеющий в дальнем своем конце щелью парадной.
— Скорей!.. Нам — туда!..
Дыхание гремлинов уже лизало затылок. Гелла сделала вдруг какой-то немыслимый пируэт — извернувшись, как кошка, и обратившись лицом к преследователям. Сложенные щепотью пальцы перечеркнули воздух. Так же, как когда-то в саду, вспыхнул затейливый иероглиф — на мгновение засиял и сразу же потускнел, распадаясь на отдельные ниточки.
Этого оказалось достаточно.
Первая пара гремлинов, видимо, не успевшая притормозить, коснулась его — изогнулась в отчаянии, вскинула, как от боли, руки, из рукавов начал вытекать темный дым, еще мгновение — и все пространство под аркой заволокло плотными переливающимися клубами.
Гелла оскалила зубы.
— Все, слуги Себта здесь не пройдут… Скорее, скорее!.. Надо успеть, пока сфинксы не открыли глаза!..
От дальнейшего в памяти у меня сохранились лишь какие-то не слишком связанные фрагменты. Я еще мог бы, наверное, постаравшись, восстановить примерную их последовательность, мог бы, опираясь на самые выразительные детали, реконструировать полностью тот или иной эпизод, но изложить события более-менее внятно не в состоянии. Они так и остались фрагментами, которые можно толковать как угодно. Я, например, помню, что мы долго бежали по скудно освещенной кишке лестничных переходов: стены были облуплены, краска шелушилась на них, как будто дом горел в лихорадке, дважды поворачивали в совершенно неожиданном направлении, а когда наконец выскочили из этой каменной круговерти на улицу, то оказалось, что мы находимся не в переулке, чего следовало бы ожидать, а в каком-то запущенном, из сплошного жара саду, стиснутом глухими, почти без окон, стенами. Что это был за сад, я так и не понял. Однако я хорошо помню, как из кустов, покрытых мелкими черными листьями, начали вылезать тощие, похожие на обезьян существа, у которых сквозь клочковатую шерсть просвечивали кости скелета. Гелла назвала их каким-то именем, которое я тут же забыл. Снова начертала в воздухе иероглиф, распавшийся на тысячи искр. Существа со змеиным шипением отпрянули. А мы, протиснувшись сквозь загороди кустов, оказались на набережной, вдоль которой тянулись старые торговые арки.
Место было весьма характерное. Далее канал пересекался с другим, поворачивающим дугой и уходящим в пылающую желтизну заката. Висели над зеркальными водами три тонких моста, чернела колокольня собора, в проемах которой сквозило яркое небо, необъятные тополя образовывали нечто вроде аллеи.
Это был совсем иной район города, находящийся от первого в тридцати — сорока минутах ходьбы. Мы каким-то образом переместились оттуда. Впрочем, ничего удивительного здесь не было. Это же — Петербург. Здесь можно войти в парадную, во двор, в переулок в одном районе, а выйти совершенно в другом. Надо только уметь. Вероятно, Гелла это умела.
— Туда-туда!.. — сказала она, показывая на средний мост.
Вода в канале текла дымчатой гладью. Набережную перегораживала табличка, извещающая о том, что проход запрещен. Это подтверждала цепь, протянутая поперек. Тополя угрожающе кренились в сторону чугунного парапета.
Впрочем, Геллу предупреждение не смутило.
— По мостовой будет еще опаснее!.. — объяснила она.
Мы нырнули под теневые своды аллеи.
И тут же, будто прибой, зашумели листья вверху. Воздух стал белым, точно вскипели в нем тысячи крохотных пузырьков. Цепь тихо звякнула. Потек неизвестно откуда призрачный тополиный пух. А из душного бурана его, из метельной колдовской круговерти, словно призрак, вынырнула громадная птица с тяжелым клювом и, подрагивая концами крыльев, скользнула над головами.
Миг — и вознеслась в белесую муть.
— Горгулья, — судорожным голосом сказала Гелла. — Горгульи — это очень тревожный признак…
Тут же вторая птица прошуршала впритирку, обдав нас пылающим воздухом. Острый клюв ударил вниз, как кинжал, едва не задев мне лоб.
Гелла споткнулась. Я ее подхватил. Блеснули глаза. Пальцы мне обожгло холодом. Будто плечи у нее были выточены изо льда.
— Скорее, скорее!..
Парадная располагалась на перекрестке. Дверь за нами захлопнулась и тут же сотряслась от удара снаружи. Выскочили острые щепки. Кончик клюва просунулся между ними и задергался как припадочный, пытаясь расширить отверстие.
— Изнанка мира, — шепотом сказала Гелла.
Я не понял ее, и она, сжимая мне руку, второпях объяснила, что я, вероятно, оглушенный взглядом Голема, провалился на самое дно реальности — в черную ее тину, настаивающуюся столетиями, в скрытый изнаночный слой, где властвуют силы сумерек. Теперь, если мы отсюда не выберемся, то превратимся в тени, мающиеся на границе света и тьмы. Дневной мир будет для нас закрыт. Мы в него уже никогда не вернемся.
— Никогда? — спросил я.
— Никогда… Слышал о блуждающих душах?..
В этот раз мы выскочили из парадной где-то на Васильевском острове. Я мгновенно узнал невыразительный Малый проспект — его дальнюю часть, уходящую за Смоленское кладбище. Близость кладбища была особенно неприятна. Неизвестно, что происходило сейчас меж покосившихся старых крестов, меж тесных оград, на тропках, сопревших до земляной сырости. Однако ничего хорошего нам ждать не следовало.
Гелла, вероятно, придерживалась такого же мнения, поскольку сразу же свернула на одну из Двадцатых линий — надпись на углу дома я не успел разобрать — и повлекла меня вдоль нее все с той же неутомимой энергией.
— Ну еще… Умоляю тебя… Держись, держись… Осталось немного…
Не знаю, зачем она меня так упорно тащила. Однако куда бы мы ни стремились, я верил каждому ее слову. Чему мне было верить еще? И, кстати, какой-либо очевидной угрозы здесь тоже не наблюдалось. В тиши летней улицы, млеющей от жары, я не видел ни гремлинов, торопящихся нам вдогонку, ни обезьяноподобных существ, ни клювастых горгулий, выцеливающих сверху добычу. Линия выглядела совершенно обыденно: серые, будто из гипса, плоские, игрушечные дома, блики знойного неба, небрежно рассыпанные по окнам, асфальт в мелких трещинах, забитых землей. Нигде — ничего. И единственное, что придавало ей оттенок фантасмагории, — сизая дымчатая завеса, подергивающая перспективу. Словно там, на перекрестке, вдали, город заканчивался.
Впечатление это усиливалось еще и неким внутренним зрением, которое у меня появилось. Сквозь спокойствие дремлющих в забытьи, пустынных василеостровских линий, сквозь волшебную их безмятежность, не допускающую даже мысли о каких-то кошмарах, я прозревал совсем иную картину. Словно где-то в ином измерении включился проектор и его дымный луч вонзался мне прямо в мозг. Я видел, как поворачиваются головы статуй в Летнем саду, как растягиваются их губы, придавая лицу оттенок высокомерия, как проступает из сумеречных аллей тлеющая белизна асфоделей, как бьет о гранит волна, разламываясь на стеклянные всплески. Я слышал жестяной шорох листвы, колеблющейся в безветрии, скрипы веток, посвистывание проносящихся в воздухе крыльев, хруст ломких былинок, постанывание проводов, прерывистое дыхание чердаков и подвалов. Но главное, я видел сияние венецианских окон дворца, тонкое фосфорическое свечение, делающее городской воздух прозрачным, хрустальную ясность, простирающуюся в будущее и в прошлое, эфир вечных грез, где нет разницы между сном и явью. И я знал, что, тронутые этим сиянием, пробуждаются от тысячелетнего сна сфинксы на постаментах, прислушиваются к тишине, к шорохам, к скрипам, к плеску воды, открывают каменные глаза, обозревают детали светлого северного пейзажа, и под бесчувственным взором их, внемлющим всем мирам, в фокусе бесстрастных зрачков время окончательно превращается в вечность…
Вот примерно так это происходило. Хотя, повторяю, я бы не мог поручиться за точность и последовательность всех деталей. События наслаивались друг на друга, мгновенно слипались, превращались в сумбурную косноязычную мешанину. Выделить здесь связный сюжет было, по-моему, невозможно. Некоторых подробностей я, вероятно, просто не помню. Зато я очень хорошо помню, о чем думал в те решающие минуты. Будто при каждом шаге, при каждом перемещении из одного района в другой у меня слой за слоем сдирали мутную пленку с сознания. Вся скрытая до сих пор механика жизни предстала в своей истинной сути.
Я вдруг понял, почему в свое время не смог больше жить в Петербурге. Город этот действительно приподнимает человека над повседневностью. Он открывает ему то пространство, в котором рождается собственно бытие, те бескрайние дали, в которых существование преисполняется смысла. Иными словами, он приподнимает завесу вечности. А в вечности человек жить не может. Человек может жить только во времени. Вечность требует от него такого напряжения сил, на которое он, как правило, не способен. Слишком многим приходится для этого жертвовать. Слишком многое оставлять как груз, сковывающий движения. Обретаешь вечность, но отдаешь взамен конкретное время. Обретаешь жизнь, но отказываешься ради этого от привычного существования. Из такого уютного, такого знакомого, такого приветливого закутка, образованного людьми и вещами, с которыми уже давно свыкся, выходишь в мир, имеющий странные очертания. Вдруг оказываешься на сквозняке, от которого прошибает озноб. Оказываешься во тьме — еще до сотворения света. Распахиваются бездны, где не видно пределов. Кружится голова, стучит кровь в висках, горло стискивает тревога, мешающая дышать. И знаешь, что от этой тревоги будет уже никогда не избавиться…
И еще я понял, почему мне так трудно в Москве. Трудно, трудно, не следует притворяться перед самим собой. В Москве я чувствую себя безнадежно чужим. Что-то во мне не то. Что-то мешает мне стать подлинным москвичом. Конечно, Москва удивительна. Она, будто в сказке, которую когда-то читал, даст тебе все, что хочешь: работу, карьеру, успех, известность, благополучие. Она очарует тебя лихорадкой тщеты, блеском значительности, маревом открывающихся перспектив: захлебывается телефон, рябит в глазах от встреч и знакомств, грохочет музыка, распахиваются двери в мраморное великолепие залов. Вращается бесконечная карусель. Все что хочешь, стоит только по-настоящему захотеть. Она не даст лишь одного: не даст ощущения подлинности этой жизни, ощущения ее правильности, ощущения серебряного воздуха бытия. А без него, как выясняется, жить нельзя. И если в Петербурге я задыхался от присутствия вечности, то в Москве от того, что ее нет вообще. Никакой лихорадкой дел этого не заменишь. Никаким конфетти не засыплешь зияющие провалы. Причем бессмысленно Москву за это винить. Она такая, как есть, и ничем иным, вероятно, быть не способна. Мы сами ее такой сделали. Москва — это уже давно не столица, не центр государства, даже не промышленный мегаполис. Москва — это просто другая страна, другой мир, другая вселенная, пребывающая в другом мироздании: со своими законами, кажущимися нам абсурдными, со своими людьми, своими деньгами, своими правилами существования. И либо ты эти правила соблюдаешь, и тогда вселенная принимает тебя как своего, либо вдруг замечаешь с испугом их эфемерность, их тщеславие, их искусственную круговерть, и тогда, потеряв опору, проваливаешься в пустоту. Воздух московских иллюзий больше тебя не держит.
И наконец, мне стало понятно, что из Петербурга я уже никогда не уеду. Я никогда не расстанусь с этими набережными, над которыми таинственно шелестят тополя, с этими пустынными площадями, с мостами, отражающимися в каналах, с этими переулками, где магическая чуткая тишина преобразует существование в жизнь. И не только лишь потому, что тот, кто хоть раз вдохнул воздух вечности, уже не может без него обойтись: мир, лишенный сей ауры, кажется убийственно пресным, но и потому еще, что чем больше им дышишь, тем больше его становится. Бог людям необходим: без него они начнут забывать о “жизни небесной”, но и люди богу необходимы: без их любви, без их веры он утратит свое всемогущество. Мне был нужен воздух этого города, я уже не мог представить себя без него, но и я был нужен ему: иначе кто будет воспринимать вечность из времени. Это не было осознанное решение, принятое после долгого и тщательного обдумывания ситуации. Это было скорее наитие, вспыхнувшее тем не менее с необыкновенной ясностью. Я, разумеется, представления не имел, как все устроится: где я буду жить, на что, сумею ли найти какую-нибудь работу? Сразу же возникало невероятное количество трудностей. Однако сейчас меня это совершенно не волновало: где-нибудь буду, как-нибудь перебьюсь, что-нибудь такое себе подыщу. Не было никаких сомнений, что все образуется. “Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут”… Так же, наверное, и со мной. Не стоит раньше времени тревожиться о пустяках…
Дважды за это время у меня начинал попискивать сотовый телефон. Он снова работал, и это было знаком того, что от изнанки мира мы поднимаемся к обычной реальности. Гелла меня понемногу вытаскивала. Однако отвечать на вызовы я не рискнул. Мне и так было ясно, кто меня добивается и зачем. В первом случае звонила Аннет, и я вдруг увидел ее в обрамлении вечернего офиса: полутемные коридоры, россыпи помаргивающих огней за окном, очередь машин на проспекте, отчаяние гудков, соскальзывающих в никуда. Вот она отрывает трубку от уха, бережно, очень бережно кладет ее на держатель, поворачивается, чтобы идти домой, и лицо ее — точно маска, вылепленная из немоты… А во втором случае звонила, конечно, Светка. И я тоже увидел ее, будто мне прямо в мозг транслировали телевизионное изображение. Какой-то вестибюль, отделанный мрамором, зеркала, ажурные пальмы, барьерчик, ограждающий пустой гардероб, будка охранника, приткнутая между колоннами, за распахнутыми дверями — зал с перетекающим в нем людским месивом. Очередная тусовка, выставка, презентация, вечер, посвященный чему-то. И тоже вместо лица — маска, вылепленная из отчаяния…
Мне было мучительно жаль их обеих. Что они теперь будут делать в своем неожиданном одиночестве? Где найдут силы, чтобы его превозмочь? Как будут жить в том лихорадочном муравейнике, который представляет собой Москва? Наверное, растворятся, затеряются в нем. Я больше никогда ничего о них не услышу. Мне было от этого не по себе. И вместе с тем чувства настоящей утраты я не испытывал. Было точно в кино: фильм вроде бы обо мне, произвел впечатление, может быть, даже заставил иначе на себя посмотреть, и все же — только условность, только кино, сейчас поползут титры, зажжется свет, все исчезнет…
Странное дело, раньше я думал, что жизнь в Петербурге призрачна. Настоящая жизнь в Москве: бурлит, пенится, рождает события. И вдруг оказалось, что все с точностью до наоборот. Жизнь — в Петербурге, а в Москве — лишь иллюзия, которая распадается на глазах, испаряется, выцветает, превращается в блеклые воспоминания: было — не было, махнешь рукой, в сердце — ничего, ничего, кроме слабого сожаления.
Наконец мы повернули на Средний проспект. Здесь уже ходил транспорт, во всяком случае, я увидел плывущий по проезжей части трамвай. Окна его были налиты желтизной. Попадались прохожие, которые взирали на нас с успокаивающим безразличием. Гелла тем не менее все время оглядывалась, сжимала мне руку твердыми, холодными пальцами.
Как будто боялась, что мы потеряем друг друга.
Вдруг резко остановилась и, повернувшись, вытянула ладонь:
— Смотри!..
Было, по-моему, около одиннадцати часов. Воздух уже потемнел, но оставался по-дневному прозрачным. Видно, кажется, стало еще лучше. Тем более что и небо сохраняло бледно-зеленоватый оттенок. Словно еще не успело остыть. Отчетливо выделялись на его фоне трубы, изломы крыш, выступы чердаков и мансард.
Петербургская окраинная чехарда.
Вот один из сполохов погас, и стало сумрачнее.
— Смотри, смотри!..
В дальнем створе проспекта, где перспектива, как на рисунке, смыкалась, где дома были ниже, а купол неба обширнее и, видимо, прозрачнее от жары, медленно, словно проступая из небытия, вопреки всем законам природы зажглась крупная сияющая звезда…
У меня дрогнуло сердце.
— Не знает заката… — сказала Гелла.
Квартира ее находилась на самом верху. Мы благополучно достигли пятого этажа, где перед дверью, к моему удивлению, был даже постелен соломенный коврик, и, отперев замок, который весело щелкнул, оказались в двух крохотных комнатках, соединенных голым проемом.
Первая, она же прихожая, одновременно являлась и кухней и была так тесна, что двое людей в ней едва-едва помещались. Я, во всяком случае, сразу же задел угол полочки, прикрепленной к стене. А из второй, с парой приткнутых окон, открывался вид на ребристые скаты крыш, на высовывающиеся из-за них верхушки деревьев, на квадратик двора, который был, впрочем, практически неразличим, на громадную панораму неба, подернутого размывами зелени.
Только здесь я позволил себе перевести дыхание. А Гелла, видимо, почувствовав мое состояние, тронула меня за плечо:
— Успокойся… Не надо… Все уже закончилось… Ну, почти все…
Кажется, я догадывался, что означает это “почти”.
На самом деле ничего не закончилось.
И еще я догадывался, почему Гелла напоминает мне ту девушку, с которой я был когда-то знаком. Ту, которая каждый вечер приникала к окну и, не отрываясь, смотрела на меня через двор. Ту, с которой мы целовались на сгинувшем ныне канале.
Теперь догадаться было легко.
— Ничего странного, — подтвердила Гелла. — Я такая, какой ты хочешь меня видеть.
И через секунду добавила:
— Если ты, конечно, этого хочешь…
Она могла бы не спрашивать.
Воздух Петербурга действительно сделал меня другим.
Это были удивительные минуты. Сходили на город светящиеся хрупкие тени. Начинала сиять волшебными отражениями вода в каналах. Распускались в Летнем саду кувшинчики асфоделей. У меня бухало сердце — это, цокая копытами по асфальту, ехал вдоль обморочной улицы всадник на медном коне. Властные глаза его были выпучены.
Гелла подняла руку и погасила в комнатах свет.
— Задерни шторы, — сказала она. — Или — не надо; и так — темно…
Я не слишком удивился тому, что предстало моим глазам. Я как будто подсознательно ждал чего-то такого. В комнате теперь царил полумрак. Очертания стен, углов, мебели угадывались только по сгущениям темноты. Призрачное сияние окон не помогало. Оно без следа, как сон, впитывалось в помутившийся воздух. И в этом расплывчатом, зыбком, неустойчивом сумраке, в этом настое, образованном, вероятно, дремой столетий, фигура Геллы немного светилась: нежно-льдистой прохладой, какая, вероятно, исходит от вечности. Светилось ее лицо, где беспокойным мерцанием выделялись глаза, светились плечи, казалось, подтаивающие от июньского зноя, слабо светились руки, подчеркивающие тем самым контуры всего тела. А когда Гелла подняла ладонь и, вероятно, смущаясь, поправила чуть взвихренные на концах темные волосы, за пальцами ее протянулись трепещущие световые следы, будто вспыхивали и тут же гасли просверки лета.
В этом не было ничего мертвенного, потустороннего. Напротив, она выглядела даже более живой, чем раньше.
— Ну как?.. Обычно пугаются…
Плечи ее по-прежнему обжигали. Правда, непонятно чем — холодом или огнем.
Мне было не различить.
Она сказала:
— Если ты меня поцелуешь, другого пути у тебя уже не останется…
Впрочем, я знал это и сам.
Однако я знал и нечто иное.
Другого пути у меня все равно уже не было.
А если честно, то он мне был и не нужен.
Зачем мне что-то другое?
И я осторожно притянул Геллу к себе…
Глава одиннадцатая
Запись я передал Авдею, ждавшему меня за углом.
Правда, Сергей Николаевич, тот самый, который инструктировал меня в вечер перед отъездом, а теперь, насколько я понимал, курировал от соответствующей организации весь “петербургский проект”, очень настаивал, чтобы Авдей присутствовал на заседаниях. Мне Сергей Николаевич, видимо, не вполне доверял. Или, быть может, не без оснований считал, что две пары глаз лучше одной. Он специально для этого даже приезжал из Москвы, и мы более трех часов разговаривали в квартире на Бородинской улице. Там уже все было вычищено, выскоблено, продезинфицировано. Паркет тщательно вымыт и покрыт слоем лака. Ничто не напоминало о недавней трагедии. Однако я все равно ощущал запах сырой земли. Меня от него мутило. И Авдей, по-моему, тоже ощущал что-то такое. Это чувствовалось по тому, как он время от времени морщился и, пытаясь, наверное, подавить дурноту, щипал кончик носа. В остальном же держался очень нейтрально: реплик не подавал, мнения своего не навязывал, и только когда Сергей Николаевич, взвинченный моим долгим упрямством, перешел на повышенные тона, рассказал об одном странном деле, которым занимался некоторое время назад.
Суть его заключалась в следующем. Совершенно случайно, что, кстати, в их работе бывает не так уж и редко, при рутинной проверке, как выразился Авдей, на “соответствие проживания” в Петербурге обнаружилась небольшая группа людей, по всем документам — умерших, но продолжающих тем не менее благополучно существовать. Как правило, эти люди работали на прежнем месте, и сослуживцы их не видели в такой ситуации ничего необычного. Примерно в трети случаев у фигурантов расследования имелись семьи, но домочадцы также относились к данному факту без особых эмоций. Авдей не поленился лично встретиться с некоторыми из таких “воскресших”, и, по его впечатлениям, они действительно ничем необычным не выделялись. Люди как люди, замотанные своими проблемами. В основном преклонного возраста, хотя были меж них и двое мужчин, едва переваливших сорокалетний рубеж. Никаких объяснений случившему они не дали, вообще советовали Авдею не лезть не в свое дело. А один даже пообещал написать жалобу, поскольку считал, что имеет место незаконное вторжение органов безопасности в его частную жизнь. Авдею пришлось перед ним извиняться. Впрочем, медицинское освидетельствование все они пройти отказались и, как один, заявили, что на здоровье не жалуются. Это естественно. Какие могут быть после смерти жалобы на здоровье?
— Ну, предположим, — сказал Сергей Николаевич, выслушавший Авдея с профессиональным вниманием. — Предположим… И что вы сделали?
— А ничего не сделал, — пожал плечами Авдей. — Задокументировал показания и сдал их в текущий архив. Что мы, по-вашему, могли сделать? Разбираться с этим? Работы и без того хватает…
Не ясно было, зачем он это нам рассказал. Разве чтобы еще раз напомнить: в Петербурге может произойти все что угодно. И если так, то рассказ его достиг цели. Сергей Николаевич вдруг как-то сник, потускнел, утратил свой раздражающий московский напор, и мы довольно быстро договорились по всем вопросам.
Собственно, их было немного.
Сергей Николаевич заверил меня, что вмешиваться в работу Клуба он никоим образом не намерен. Мы вольны вести ее так, как считаем нужным: обсуждать любую тематику, формулировать и исследовать любые аналитические концепции. Никаких поползновений руководить больше не будет. Он за это ручается. А я, в свою очередь, дал клятвенное обещание — предоставлять в распоряжение их запись каждого заседания; разумеется, без какой-либо редактуры, нетронутую, в том первозданном виде, в каком она и была произведена.
Способ передачи — через Авдея.
На этом, в конце концов, и пришли к соглашению.
Сам Авдей больше не произнес ни слова. Ему, вероятно, не очень хотелось быть пешкой в чужой игре. С другой стороны, будучи приученным к дисциплине, он подчинялся тем правилам, которые в его мире существовали.
Через него — так через него.
Свое отношение к ситуации он проявлял только тем, что молчал.
Молчал Авдей и сейчас, принимая из моих рук дискету с записью сегодняшнего заседания. Он лишь кивнул, показывая, что благодарит, а потом сразу же сел в притиснувшуюся к тротуару машину.
Мы с ним даже не попрощались.
Меня это, впрочем, устраивало. Как человек, с коим я дело уже имел как давний приятель и, видимо, давний сотрудник Бориса, Авдей был мне вполне симпатичен. Наверное, он был одним из лучших в том заведении, которое представлял. Во всяком случае, так мне почему-то казалось. И все же он принадлежал к миру, скрытому от наших глаз, к миру, соприкасаться с которым следовало, по-моему, как можно меньше.
Так что, вероятно, все было правильно.
И меня также не слишком интересовало, что будет дальше с дискетой. Попадет ли она в итоге тем адресатам, которым предназначалась? Будут ли ее, как и раньше, прослушивать, заражаясь от этого энергией подлинного бытия? Окажет ли она воздействие, которого от нее ждут?
Если честно, меня это совсем не интересовало.
По двум-трем обмолвкам, которые допустил в разговоре Сергей Николаевич, по сообщениям прессы, по сводкам новостей радио и телевидения, я уже понял, что катастрофы не произошло: ситуация стабилизировалась, хотя, по-видимому, на более низком психологическом уровне. И за дальнейшее, вероятно, тоже можно было не беспокоиться: как-нибудь оно там наладится, урегулируется само собой, что-нибудь они в итоге придумают.
Это была опять-таки та часть реальности, с которой я не хотел бы соприкасаться.
Бог с ними, пусть делают, что хотят.
Сейчас меня интересовало совсем другое.
Гелла, увидев, что я закончил, подошла и осторожно тронула меня за плечо.
— Все в порядке?
— Надеюсь, — ответил я.
За две последних недели она здорово изменилась. Волосы у нее сохранили рыжий оттенок, но чуть темнее, чем раньше, и без колдовских огненных проблесков. Глаза тоже остались зелеными и уже не менялись в зависимости от освещения. Слетела дымка тумана с лица.
Ни на кого она больше не походила.
Только на самое себя.
— Тогда пошли?
— Пошли, — сказал я.
Главное, конечно, было не в этом. Главное было в том, что с недосягаемой высоты, не ослабевая ни на секунду, озаряя собою вечность, сияла для нас яркая переливчатая звезда.
Она была сейчас не видна: разгар белых ночей, марево июньского зноя.
Однако она горела.
Легкий, чуть обжигающий свет заставлял биться сердце.
И я знал, что Мечтатель снова бредет по набережной канала, и что навстречу ему, задыхаясь от счастья, торопится Настенька, и что пробирается офицер к дому Старой графини, и что бедный художник, живущий на Пятнадцатой линии, изумленно взирает сейчас на выпавшие из-под рамы портрета золотые червонцы.
Ничто никогда не исчезнет.
Порукой тому — Петербург.
— Пошли, пошли…
Гелла крепко сжала мне пальцы.
Все это было именно так.
И мы пошли с ней по городу, лучше которого на земле не было.