Документальная повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2005
… Как рыбы попадаются в пагубную сеть
и как птицы запутываются в силках,
так сыны человеческие уловляются
в бедственное время,
когда оно неожиданно находит на них…
Книга Екклесиаста, гл. 9
“ЕСЛИ Б НЕ ТЫ, МОЯ НАДЯ…”
Судьба причудлива.
Ему было 46, ей 18. Он — красный командир, громивший генералов Краснова и Деникина. Она — недавняя гимназистка, медсестра у белоказаков, попавшая к нему в плен.
Судьба капризна.
Он арестован, приговорен большевиками к расстрелу. Помилован. Обласкан Лениным и Калининым. Назначен командармом 2-й конной, а после разгрома Врангеля вновь арестован вместе с женой.
Судьба жестока.
В апреле 21-го без суда Миронов застрелен во дворе Бутырской тюрьмы. Кому он мешал в тюремных стенах? Кто приказал его убить? Жену, беременную, продержали в той же тюрьме еще несколько месяцев. Выпустили. Она прожила под фамилией мужа до 1972 года, но долгое время в анкетах вынуждена была писать о нем: “С 1920 года потеряла с ним связь, и судьба его мне неизвестна”.
И вот на Лубянке я листаю 12 томов уголовного дела. В нем то, чего нет во множестве книг об опальном командарме — его переписка с женой. Затем оказалось: у родственников Надежды Мироновой сохранились ее воспоминания и неизвестные дневники командарма. Но самое сильное потрясение я все-таки пережил на Лубянке.
Тома этого дела битком набиты музейными теперь уже экспонатами: здесь донос платного агента ЧК, провокатора Скобиненко, написанный карандашом, без точек и запятых, решивший судьбу Филиппа Миронова; протоколы допросов с обтрепанными краями и пожелтевшие газеты тех времен; обратный талон, дававший командарму право на получение хлебных карточек в Москве, куда он перед вторым арестом ехал с молодой женой; короткое сообщение еще одного агента, “наблюдателя Мартынова”: “Пользуйся частными слухами, — такой шел текст, — что будто бы гражданин Чернушкин, зять Миронова… ярый контрреволюционер… знает цель Миронова…”
И среди всего этого вдруг — письма:
“Мой любимый, мой светлый Филипп. Я уехала. Я не вижу тебя. Но душа, ум и сердце полны тобою. И мне легко”.
“Милая, не спится. Душа стала пленницей тоски. Сказка моя, чудо жар-птица, знаешь ли ты, как безумно я тебя люблю, как несказанно я счастлив?”
“От тебя веет простором степей и беззаветной удалью. Если у меня будет от тебя сын, знай — это мое счастье и несчастье, горе и радость, позор мой и моя гордость”.
“Сегодня месяц разлуки с тобой. Это 7-е письмо. Нет со мной моего ангела-хранителя, что умел подслушать тревогу моей души, тихо-тихо опуститься над изголовьем, прошептать слова любви-молитвы”.
Да неужели, не верится мне, эти нежные слова из того жестокого времени, из кровавой мешанины гражданской войны? Неужели пересекали тогда сумрачные пространства России не только бронепоезда, кавалерийские полки и шифрованные телеграммы, а еще и такие письма?.. “О, если б знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда”, — вспоминаю Ахматову. Ведь там, в уголовном деле, есть и стихи. Они подшиты во втором томе, лист дела 94-95. Озаглавлены так: “Ему — моему Филиппу”.
Я люблю тебя как солнце,
Что в раскрытое оконце
Смотрит ярко нам в лицо.
Я люблю тебя как ветер,
Что в степи траву колышет
И в лицо нам светло дышит.
Я люблю тебя как волны,
Что в реке всегда гуляют
И, сверкая и журча,
Наши ноги омывают.
Я люблю тебя, как любят
Свои светлые мечты,
Больше счастья, больше жизни,
Ярче, чем в саду цветы.
Я люблю тебя, как любят
Звезды ясную Луну,
Я люблю тебя, как любит
Ветер чистую волну.
А в конце пометка:
“10 января 1919 года, в 16 часов 45 минут,
в хуторе Галушки — в момент мысли
о поездке в Саратов”.
Поразительная приписка! Все эти поблекшие, строго пронумерованные страницы дела немедленно обретают живую достоверность: ведь вот же, думаешь, был тот январский вечер, была деревенская, скованная морозом тишина, ранние сумерки и синеватые сугробы за окном, когда в пятом часу молодая женщина девятнадцати лет, написав свои стихи, ощутила движение времени и решила обозначить его. Не только — днем и часом, но и — минутой. Ибо драгоценная та минута определила ее судьбу.
Могла ли она догадаться — какую?.. Предположить арест, душную переполненную камеру, муку неопределенности — все из-за “своего Филиппа” — и, наконец, его внезапную непонятную гибель в тюремном дворе?.. Вряд ли, хотя время было жестоко — переменчивое; сегодня казак с клинком на коне, а завтра — в бурьяне, с перерубленным горлом… Вряд ли, потому что полюбила самозабвенно, то есть себя забыв, бесстрашно отдав себя его судьбе, став для него, знаменитого казака Миронова, солнцем, ветром и звездным небом… Ведь написал же он ей в тяжкий миг своей жизни: “Если б не ты, моя Надя, я отрекся бы жить”.
ПОД СЕНТЯБРЬСКИМИ ЗВЕЗДАМИ
Неисповедимы пути. Непредсказуемы встречи.
Был сентябрь 1918 года.
На Хопре, под хутором Сенным, после боя с белоказаками мироновцы взяли в плен двух медсестер. Одну из них звали Надей, и было ей 18 лет. Их отвели к штабу, расположенному в казачьем курене. Запомнился ей на всю жизнь этот курень, плетнем огороженный, с цветущими мальвами в палисаднике и тяжелым золотистым подсолнухом. А еще — арбуз, который дала им хозяйка хаты, да домашний хлеб. Потом увидели пленницы группу людей, идущих по пыльной улице, — шумный говор, веселый смех. Впереди — подтянутый, стройный, в скрипучих ремнях, черные усы торчат. Миронов. Тот самый, чью голову генерал Краснов оценил в 40 тысяч. Красивая голова. Гордая.
— Плохи у Краснова дела, — сказал Миронов, усмехнувшись, — раз таких молоденьких на службу берет, — предложил: — Хотите, через фронт переправим, к родителям?”
Заколебались.
— А может, у нас останетесь? Грамоте умеете?
В штабе оказалась вакансия письмоводителя. Почему она согласилась? Из легкомыслия? Да нет, серьезной, начитанной была. В медсестры к белоказакам попала случайно: устроилась работницей на “питательный пункт”, а ее заставили смотреть за ранеными. Ну, а тут было другое. Не кто-нибудь — сам Миронов предлагал, знаменитость. О нем говорили по обе стороны фронта. Магнетического обаяния человек!
“…В детстве и позже я была страшной фантазеркой, — объяснит она потом └своему Филиппу” в одном из писем. — Мне было достаточно притаиться где-нибудь в уголке, чтобы начать создавать свой чудесный мир. Было странно чувствовать, когда от неосторожного прикосновения посторонних кончалась моя сказка… Ты теперь моя сказка… В тебе есть черты, о которых можно прочесть в былинах… В тебе воплощаются неясные мечты мои”.
Родилась она в Рязанской области. Отец, по происхождению крестьянин, перебрался в Москву, работал на механическом заводе, приобрел, видимо, ценную по тем временам специальность; сумел всем детям дать образование. Надежду определил в известную частную гимназию Громысловой. В 16-м, окончив семь классов, Надежда уехала к родственникам на Донбасс, где на станции Марганец учительствовала в начальной школе. На Дон, в станицу Урюпинскую попала, когда уже шла гражданская: приехала к отцу, командированному монтировать там водопроводную станцию. Ехала долго, в переполненных поездах, с множеством остановок: станции переходили из рук в руки. Урюпинская в день ее приезда была “красной”, спустя ночь оказалась “белой”; новой власти понадобились медсестры. Но первый же бой на Хопре закончился для нее пленом. И — штабной работой у легендарного Миронова.
Каким он был тогда? Слух ходил, будто заговорен от пули. Смел, ловок, хитер. В бою своих бережет. Пленных после боя по домам отпускает с пылкими возваниями “к братьям станичникам” — прекратить братоубийственную бойню. В освобожденных станицах собирает многотысячные митинги. Говорит много, горячо, заразительно, к тому же простым, “станичным” языком, сам-то он местный. Под возваниями подписывается — гражданин-казак станицы Усть-Медведицкой.
Как он, бывший подъесаул царской армии, награжденный шестью орденами и именным оружием, примкнул к большевикам?.. По собственному признанию — пришел к их идеям “осторожным шагом”. Вначале считал: большевизм и реакционные силы в России — союзники. Потом ему полюбился лозунг большевиков — “за социализацию” фабрик и заводов; ему нравилось все, что звучало в защиту простого народа: он ведь и сам по происхождению из небогатой казацкой семьи. Военную карьеру сделал благодаря собственному упорству — и юнкерское училище в Новочеркасске закончил, и чины геройством своим выслужил.
Но вот октябрьский захват власти большевиками Филипп Миронов все-таки “встретил несочувственно”. Диктатура чья бы то ни было ему претила. Ведь его политическая платформа, как он утверждал, — это демократическая республика с волеизъявлением народа через референдум. Однако, когда страна покатилась к гражданской войне, генералы, возглавившие Белое движение, ему не глянулись: они были, по его мнению, теми же богачами и, как он полагал, боролись только за свои интересы. А с большевиками, считал Миронов, всегда “можно договориться”: они же за трудовой народ.
Конечно, легко сейчас упрекнуть его в наивности: да неужели не видел, что большевики и демократия — понятия взаимоисключающие. Ведь это они немедленно задушили свободу слова, запретив газеты других партий. Они разогнали учредительное собрание, в котором, как известно, у большевиков не было большинства. Они вместо выборных органов власти стали назначать на местах ревкомы, провоцировавшие своим произволом гражданскую войну. Что же осталось в образе большевиков привлекательного? Так называемая социализация?
Отобрать у богатых и отдать бедным — заманчивая идея! Нацелена она в люмпенское сознание, в самую взрывчатую его сердцевину — зависть. Неистовую и беспощадную. Ослепляющую зависть, питавшую механизм братоубийственных конфликтов. Миронов, простодушный и пылкий, не сразу понял, защитником какой именно идеи стал. Слава народного героя катилась за ним, по следам его 23-й дивизии, и белоказаки генерала Краснова, а затем и — Деникина группами, сотнями, полками сдавались к нему в плен.
Таким и полюбила его недавняя гимназистка Надежда Суетенкова. “…Ты для меня не только близкий человек, — писала она ему в одну из разлук, — ты нечто большее: руководящее духовное начало”. И — в другом письме: “Для тебя я порвала со всеми условностями. Но это я не ставлю тебе в упрек… Я только начинаю жить деятельной жизнью, и ты в ней моя опора…” И — дальше: “Если тебе было тяжело и ты даже плакал, когда до тебя дошли вести, что разорен твой дом и вырублен твой сад, который ты растил, то что же придется пережить нам обоим, если уничтожить сад, взлелеянный в наших душах?!”
Непросто было ей порвать “с условностями”: ведь ее былинный идеал был женат. Старшей его дочери шел восемнадцатый год — почти ровесница. Родители же Нади, узнав обо всем, осудили категорически. Мать, женщина верующая, так и сказала: грех! “Если бы не упрекающий взгляд жены из-за твоего плеча…” — вырвалось у Нади однажды. Миронов и сам разрывался между домом и Надей. Навещал своих в Усть-Медведице, пытался объясниться с женой.
Однажды фортуна войны изменила Миронову: Усть-Медведицу заняли белоказаки. Дом Миронова был разграблен, семья уцелела чудом — спаслась, сбежав на соседний хутор. Старшая дочь Валя, отчаянная — в отца, перебралась с подружкой через линию фронта, переодевшись монашенкой, собирающей подаяние. Нашла штаб отца, пробыла у него какое-то время, пока, присмотревшись к Наде, не поняла, что они любят друг друга. Возмутившись, вспылила. Бросилась в обратный путь и — сгинула. Потом, позже, кажется, через год, всплыло трагическое продолжение этой истории: на поезд, шедший в Царицын, напали белоказаки, шли по вагонам в поисках комиссаров, и один из тех, шедших, оказался усть-медведицким — увидал девушку, присмотревшись, узнал: “Дочь Миронова!” Ее вывели из вагона, в степь, и приняла она в сердце пулю, от которой заговорен был ее отец.
Снова потом благоволила Миронову удача. Снова занимал он с налету станицы противника, грузил порубленных насмерть белоказаков в подводы, отдавал вожжи легкораненым и, отпуская в красновские части, напутствовал: “Похороните по-человечески, по-казацки. И скажите своим: хватит кровь лить. Советская власть — народная власть, неужели милее вам помещики и генералы?!”
Умел он, этот красный командир, вспыльчивый и резкий, воевать словом. И в самом деле было в нем что-то былинное — сила, ловкость, страсть. Сентиментален был — мог заплакать вдруг, пожалев, и жесток до бешенства, когда гнев глаза застил. И нежным, тихим мог быть, как камышовый шепот в ночных гирлах Дона.
А может, и правда судьбы людские отмечены звездами и ведут нас своими путями к назначенным встречам? Ну, не судьба ли была встретиться пишущей стихи Надежде Суетенковой именно с тем, кого, еще не видя, уже любила душа ее?.. С кем терпеливо и нежно растила потом сад, цветущий сад, осеняющий их кочевую, сумбурную, жестокую, в общем-то, жизнь нездешним светом.
А как же Миронов берег этот сад! “…Вот тот духовный мир, к которому стремилась всю жизнь душа моя, — писал в дневнике. — Его не было в окружающих близких. Его не было в отце. Его не было в жене. Наоборот, при жизненных толчках, часто меня посещавших, их сердца загорались ко мне скрытою злобою. И что же — разве теперь, когда я нашел то, что делает жизнь осмысленною, я должен в силу прогнившего, буржуазного, общественного мнения отречься от милой Нади?”
И — далее: “От Нади, которая исходила со мной донские степи по Медведице, Бузулуку, Хопру, а при взятии станции Филоново закрывала меня от свистящих пуль!..”
И — наконец: “Убийственно тяжела разлука. Я верю, глубоко верю, что Надя отвечает мне тем же… Боже, сохрани Надю!”
Он сам перепечатывал ее письма (в конце одного — приписка: перепечатал на машинке “Монарх”) и хранил их вместе с набросками своих возваний. Поэтому однажды они все оказались в уголовном деле — по соседству с протоколами допросов и доносами провокаторов.
…Его дивизия все ближе и ближе подходила к Новочеркасску, донской столице белоказаков. Но знал ли он, что происходит за его спиной — в освобожденных им станицах?
РАЗРУБЛЕННЫЙ УЗЕЛ
Странное происходит с Мироновым. Вдруг отзывают его с Дона, направляют на Западный фронт — бездействующий. Зачем? И назначает его председатель Реввоенсовета Лев Троцкий не кем-нибудь — командующим брест-литовской армией. Почетная ссылка?
Еще не взят Новочеркасск, а Троцкий торопится доложить Москве о победе на Дону, о том, как укрепляется в станицах советская власть. Как? Арестами тех, кто, поверив возваниям Миронова, сложил оружие. Конфискацией их земли. Расселением на этой земле крестьян, привезенных из Центральной России. Запретом казацких ярмарок. Запретом самих слов “станица” и “казак”. И даже — запретом лампасов на шароварах. Все казацкое решено было вытравить из обихода, а тех, кто не согласится, депортировать в центральные губернии. Рассеять, как пыль!
Такова была установка так называемого Донбюро, руководящего органа, возглавляемого большевиком С. Сырцовым, убежденным в том, что любой казак, даже бросивший воевать, в душе своей враг советской власти. А с врагом нечего миндальничать. Любое попустительство — преступно.
Знал, конечно, Лев Давидович, зачем загонял импульсивного Миронова в белорусские леса — чтоб не мешал перекраивать казачью жизнь на большевистский манер. Точно расчитал. Томился Миронов в Минске, а затем в Орше и Смоленске, не зная донских новостей, тосковал по оставленной Наде.
“…Штаб армии переходит в Оршу, — записывал он в дневнике. — Досадно, ведь теперь Наде сложнее ехать сюда… Сегодня видел ее во сне при скверных обстоятельствах. Как бы что не случилось!”
“…Как мне стало легко, когда сказал я себе и всему свету: └Надя — моя жена!” Как я рад, что она не будет чувствовать себя одинокою в минуты, когда должна будет стать матерью нашего ребенка…”
“…И как теперь досадно, обидно, что у меня нет карточки Нади!”
“…Сижу, подшиваю бумаги, а мысль бродит с Надею… Неожиданно вспомнил ночное нападение на хутор Роговской, когда она… шла через хутор… и уже свистели пули, трещали пулеметы…”
“…Вот письмо ее: └Как мне тяжело без тебя! — пишет Надя. — Если можно, возьми меня к себе…” Мысль, останови свой полет и жди Надю!.. Милый сад — сказка!.. Садовник, присыпь дорожки песком, убери случайный сор, освежи цветы, поправь гряды. Идет она — идет милая, родная, единственная, Госпожа и хозяйка твоя!”
Она ехала к нему в Смоленск повидаться — в переполненных поездах, в давке и ругани. Ехала долго, мучительно, с изматывающими остановками. На одной станции вышла на перрон, увидела чей-то встречный поезд из нескольких вагонов. Спросила чей. А ей: “Да командарма Миронова”. Кинулась туда — он! Глаза блестят, походка упругая. Ахнул: “Наденька, ты?!”
— Да-да, вызвали в Москву, — объяснил он. — Новое назначение. — Да ты-то как здесь? Что на Дону?
— Ах, Филипп Кузьмич, скверно на Дону, — шепотом рассказывала ему Надя. — Пока тебя держали в белорусских лесах, взбунтовались казаки, Деникин как с цепи сорвался — одну станицу за другой берет. Конница Мамонтова у него впереди — нет ей удержу. Видно, Филипп Кузьмич, снова ты большевикам нужен.
Такой была эта нечаянная встреча, такую узнал Миронов правду о Доне. Но — не всю правду.
В уголовном деле подшит документ потрясающей силы — свидетельство очевидца, бывшего члена казачьего отдела ВЦИК М. Данилова.
“Мне пришлось пережить тяжелое время в Донской области во время моей работы в Морозовском районе, — пишет он. — Население переживало невероятный кошмарно кровавый период… истребления казачества. Это была └резолюция” членов ревкома станицы Морозовской под председательством некоего Богославского и членов ревкома Трунина, Капустина, Толмачева, Лысенко и других…”
Прерву на минуту: М. Данилов не уточняет, на какой основе появилась “резолюция”. А ведь вначале пришло из Москвы циркулярное письмо — секретная директива, подписанная Свердловым, о массовом терроре против казаков. Предписывалось истреблять поголовно всех богатых казаков только за то, что они богаты.
Предписывалось убивать и богатых, и бедных, когда-либо имевших отношение к Белой армии, хоть и сложили они давно свое оружие. Предписывалось рубить всех под корень, несмотря на то, что они, устав воевать, добровольно, желая мира, полками и сотнями сдавались в плен. Ибо, по мнению творцов директивы, не сейчас, так потом поднимутся казаки против большевиков. Так лучше покончить с ними сейчас.
“…Способ проведения └резолюции” в жизнь был таков, — продолжает М. Данилов. — Члены ревкома собирались по вечерам на квартиру Богославского и с залитыми до очертенения вином глазами (не правлю стиль, рука не поднимается. — И. Г.) приходили в полные агонии, творили невероятные оргии, а по окончании их приводили из местной тюрьмы казаков и занимались практикой на них как обучению: стрельбе в этих казаков, рубка шашкой, колка кинжалом и т. д. Впоследствии на квартире Богославского в сарае было зарыто 67 трупов… И вот после этого кошмарного происшествия, когда по суду тех типов расстреляли, то пришлось при всех затруднениях поднимать дух масс… на сторону революции”.
Поднимали “дух масс” известным способом — выдавали морозовскую историю за “частный случай”. Но случаи множились. Бессудные убийства, массовые реквизиции скота и зерна прокатывались по станицам. А в Москве готовилось решение о депортации казачества в глубь России.
Да можно ли было в здравом уме и твердой памяти вести на Дону политику огня и меча, рассчитывая на покорность людей, воинственный дух которых был главной чертой их характера? Как могла быть принята подписанная Свердловым — сколь дикая, столь и абсурдная — директива? Да нет, никакого абсурда. Все логично — с точки зрения большевиков, насаждавших свои идеи силой. Вот и руководитель Донбюро Сырцов объяснил потом начавшиеся восстания казаков отнюдь не преступным воплощением в жизнь московской директивы, а тем, что воплощалась она с недостаточным применением военной силы.
А начались на Дону восстания со станицы Вешенской. С той самой, где несколько месяцев назад белоказаки, разоружив своих офицеров, перешли на сторону красных и даже послали в Москву Ленину приветственную телеграмму. Теперь-то они поняли, что поторопились. И снова взялись за оружие, чтобы прогнать — на этот раз — ревкомовцев. За Вешенской поднялись и другие станицы. Результат: войска Деникина пошли в наступление.
“…Штаб панически бежал, — вспоминает те дни все тот же М. Данилов. — Запас хлеба 7 вагонов остался не вывезен в пользу Деникина… Оставлено два эшелона по 50 вагонов с беженцами… Мне пришлось видеть страсти — мучения больных и раненых красноармейцев… 40 вагонов брошены на берегу Дона: раненые ползали по краю железной дороги и по берегу Дона. Были страшные крики, просящие о помощи, но помощи не было, и страдавшие посылали проклятия по сердцу Советской власти”.
Так и написано: “…по сердцу Советской власти”. Какую же боль, какую ненависть вкладывали эти обманутые, погибающие люди в свои проклятия?!
Миронова ждала в Москве встреча с Лениным и Калининым, но он не знал, какую ему готовили роль. Вспоминал письмо Нади: “Милый Филипп!.. Будь терпелив… Твой час пробьет… Скоро на Дону создастся такое положение, когда для его спасения понадобишься только ты… Ибо население верит тебе”. Говорил ей теперь: “Пророчица ты моя”. Пребывал же в лихорадочном возбуждении, когда ненависть к головотяпам, испоганившим, по его мнению, политику соввласти на Дону, сменялась жаждой немедленного действия. Буря трепала сад в мятежной его душе, срывала листья, клонила ветви. Не было тишины. Не было нежности. Недолго пробыла с ним тогда Надя — уехала.
“Тоска, страшная, мучительная тоска съедает меня, — пишет он в дневнике. — Сердце изныло. Нет секунды, чтобы мыслъ не летела к Наденьке, не искала ее, не хотела ея близости… Уехала Надя!.. Внутреннее мое состояние было таково: я не то что тяготился Надею, нет, я любил ее, но заслоняли всё переживания за успех революции: я стал раздражителен без всякого с ея стороны повода, а она покорно и кротко переносила. Это меня еще более злило. Мерещилось ея равнодушие…”
И — продолжает:
“Но уже через несколько дней я почувствовал не просто пустоту одиночества, а нечто большее — утрату самого дорогого. Того, что не сумел оценить. Дни шли, тоска росла. Сердце болит как-то особенно, будто его кто-то все время сжимает. Не зная, куда писать на Дон, я, чтобы иметь хоть какое-то духовное общение с Надею, написал ея отцу — о том, где Надя… Намекнул ему, что они, ея родители, должны ее простить └при всех обстоятельствах”, ибо мы живем в дни, когда все ценности переоцениваются…”
И — другая запись:
“Но вот и ея милые письма!.. Узел разрублен. Колебаний больше нет. Послал ей телеграмму и вслед — два письма. Написал, что больше никогда с ней не расстанусь… Так будет!..”
И — последняя в этом дневнике запись после, видимо, долгой паузы в переписке:
“Невыразимая тоска!.. Где же она, родная, есть?.. Что-то назойливо шепчет: ея уж нет в живых. М. б., поэтому все постыло… Руки опускаются, воля слабеет страшно. И только она одна способна поднять мой дух. Только она заставит его снова парить высоко, гордо, дерзко. Нет ея — нет сил бороться! Неужели Нади нет в живых?.. Боже, не делай так… Прочь, дикая мысль! Не хочу слушать злого шепота, не хочу, ибо борьба еще не кончена”.
Надя приехала к нему. Потом жила с ним в Саранске, куда его направили формировать новый корпус. Вспоминала: те дни были в их жизни самыми счастливыми. За ними, после них началось то, что могло показаться дьявольским наваждением.
Но дьявол здесь был ни при чем. Именно там, в Саранске, Миронов узнал всю правду о “большевизации” Дона. О расстрелах доверчивых белоказаков, сложивших оружие после его, мироновских, воззваний. О комиссарских грабежах, именуемых реквизициями. Об обезлюдевших станицах и сожженных хуторах.
Что должен был почувствовать казак Миронов, не сдержавший однажды слез всего лишь из-за порубленного своего сада, после ТАКИХ вестей?
СЛАДОК АРОМАТ ЛИП
Тогда, 8 июля 1919 года, не знал он еще всего. Шел с женой в Кремль, надеясь: Ленин скажет. Забота Миронова была — спасти революцию. Спасти Дон от Деникина, а казаков — от разорения. Объяснить Ленину: нет, не враги они Советской власти. Сбивают казаков с панталыку дурные люди, сталкивают лбами с пришлым крестьянством.
Запомнилось Наде — солнечным было утро. Шли они в Кремль от Белорусского вокзала по Тверской пешком. Рано приехали, а назначено было в девять. Липы цвели. Сладок был аромат их и густ. Так и осталось на всю жизнь: цветение лип — тревожно-счастливое ожидание. Ждала она больших перемен в судьбе мужа. Полного наконец ему доверия от правительства. Никто же лучше, чем ее Филипп, не знает казаков, никто не умеет с ними так говорить. Одно имя его принесет на Дон мир, восстановит справедливость.
А нужно-то всего-навсего, думал Миронов, устранить ревкомы.
Сами должны казаки и крестьяне выбрать себе власть — из своих. Чтоб представлены были в тех выборных органах все слои населения — иначе не будет мира. Да неужто Ленин может быть против: он же всем сердцем за народ, за его счастье; революцию ради того затеял.
Сладок аромат лип, но еще слаще грезы. До чего ж это очень человеческое свойство — самообманываться! Жить миражом — жертвенно, со страстью и верой. Но придет ведь послеобманное похмелье. Будет кровоточить душа. В зеркало невозможно взглянуть, с самим собой взглядом встретиться — стыдно, муторно. Невыносимо!.. На позднее прозрение, на пытку жестокой правдой обречены они, мученики самообмана… Но это все потом — потом, а сейчас — сладок аромат лип, хоть и есть в нем привкус горечи. Ох, сладок.
Получили пропуск. Прошли в Боровицкие ворота. Надя бывала здесь — гимназисткой. Вот здание бывшего Сената, здесь теперь Совнарком. Длинный коридор. Дверь приемной. Казалось ей, должны там быть мягкая мебель, ковры, но стояли вдоль стен простые стулья, блестел голый паркет, да на подоконнике одиноко торчал горшок с цветком — кажется, с альпийской фиалкой — так ей запомнилось, так и в воспоминаниях написала. Молодая женщина стучала на машинке — секретарь Ленина. Очень приветлива. Улыбалась, когда просила подождать. Ушла, но тут же вернулась, пригласила Миронова. Надя увидела в растворенную дверь невысокого человека — как он здоровался, вглядываясь в лицо ее мужа, как приглашал сесть, сделав рукой мягкий округлый жест. Этот жест показался ей таким простым и сердечным, что тревога ее как-то сразу прошла. Она подумала: этому человеку Миронов со своим беспокойным характером может довериться. Этот человек во всем разберется, все поймет. И немедленно исправит то, что случилось на Дону.
Не знала Надежда Миронова, что попытка исправить случившееся уже была: санкционировавшую террор директиву, подписанную Свердловым, отменили через два месяца, но большевики из Донбюро во главе с Сырцовым не торопились сообщать об ее отмене в ревкомы. Мало того — продолжали требовать новых смертей: за каждого погибшего красноармейца, по их указанию, необходимо было расстрелять сто пленных казаков. Сто, и ни одним человеком меньше!
Не знала Миронова, что невысокий, лысый человек, округлым жестом пригласивший к столу ее мужа, в нужный момент ловко отмежевался от той кровавой директивы, сославшись, будто полагался на Свердлова, “который сплошь и рядом единолично выносил решения”. Вождь мирового пролетариата казался ей образцом нравственной чистоты, неспособным, разумеется, на политические увертки. А уж о том, что общечеловеческой нравственности он противопоставил свою, “классовую”, она и помыслить не могла. Это потом в школах громадной страны семь десятилетий учителя заученно вдалбливали ученикам его новаторскую идею, будто нравственно лишь то, что на пользу пролетариату (не уточняя, разумеется, что на самом деле речь идет о пользе тех, кто манипулирует пролетариатом).
Не знала Миронова и о том, что главный большевик уже нашел удобный способ покритиковать перегибы в “расказачивании” — надиктовал длинную телеграмму, осуждающую упразднение слов “казак” и “станица”, запрет на ношение лампасов и вообще ломку “бытовых мелочей”, “раздражающих население”. О комиссарских грабежах и массовых бессудных расстрелах вождь упоминать не стал. Зачем вспоминать “частные случаи”, придавая им тем самым какое-то значение? Что же касается восстаний в Вешенской и других станицах, то большевистская трактовка была такой: их спровоцировали не ревкомы, а вражеские лазутчики да антисоветски настроенные казаки.
Нет, не знала Надежда Миронова (как и ее Филипп), что невысокий, лысый человек, сплотивший вокруг себя таких же одержимых, фанатически упрямых единоверцев, относился к категории тех склонных к самообману людей, которые никогда не становились мучениками своих ошибок, даже в момент их признания. Люди этого типа всегда были замечательными мастерами их преуменьшения. Или — такого казуистического их объяснения, что степень личной вины каждого из его окружения падала до нуля. Они органически не способны были переживать чувство вины. Нечем было. Ведь предназначенное для этого тонкое устройство в душе, называемое совестью, они упразднили. Как, впрочем, и саму душу.
Встреча Миронова с Лениным и в самом деле прошла в духе простоты и сердечности. Филипп Кузьмич был покорен приветливостью вождя, тем, как он быстро подхватывал и развивал его мысль, как соглашался с его утверждениями. Правда, соглашаясь, вождь так растолковывал его, мироновскую, позицию, что получалось: да, есть плохие ревкомы, а среди большевиков скрытые враги, да, архиважно тщательнее подбирать кадры, которые не искажали бы политику Центра. И тут уж подхватывал Миронов — с жаром говорил о лжекоммунистах, творящих на местах произвол… Сошлись на одном: срочно создать новый боевой корпус. Назвать его Донским. И бросить против Деникина, который добирается уже до Царицына и Воронежа. Формировать корпус — из донских беженцев — решено в Саранске. Миронову была обещана Лениным, а также участвовавшими в беседе Калининым и Макаровым, членом казачьего отдела ВЦИК, всяческая помощь. С этим окрыленный Миронов и вышел в приемную, где ждала его Надя.
А в тот момент, пока он, разгоряченный встречей, покидал Кремль, рассказывая на ходу жене о своих впечатлениях, в кабинете вождя была произнесена запечатленная потом Макаровым в своих воспоминаниях фраза: “Такие люди нам нужны”, — деловито сказал Владимир Ильич о Миронове. И будучи не только главным теоретиком большевизма, но еще и его великим практиком, добавил: “Необходимо умело их использовать”. На что всесоюзный староста, в общем соглашаясь с вождем, обратил внимание на чрезмерно пылкую мироновскую критику так называемых лжекоммунистов. Ведь от критики отдельных коммунистов легко перейти к критике всей партии в целом, тонко заметил Михаил Иванович Калинин.
Пророческим его опасениям суждено было сбыться довольно быстро. В двенадцатитомном уголовном деле подшита одна из многочисленных копий письма Миронова к главному большевику, в котором Миронов называет безумием деятельность коммунистов, руководимых Лениным. Датировано письмо концом июля. Что же произошло менее чем за один месяц?
ОСТАВАЛАСЬ НОЧЬ
Счастливыми называет саранские дни Надежда Миронова. Жили в командирском вагоне. Ходили вечерами на луг. Филипп Кузьмич вспоминал детство, Первую мировую. Мечтал: а как после гражданской? Представлялось ему: все учатся. Надю в университет прочил. Жизнь рисовалась тихой, как летний вечер. Вон ласточки чертят в небе — хорошо! Вот такая — просторная — будет жизнь.
Но — не ладилось что-то с корпусом. Не посвящал ее Филипп в подробности, да все у него на лице написано. Опять не доверяла ему Москва. Притормаживала формирование. Сомнения были: а не повернет ли Миронов свою конницу с Дона на Москву, увидев, что там натворили большевики? И ведь прислали к нему в Саранск крепких полиотдельцев, рассчитывая на их агитаторские способности. Ерунда получилась. Возненавидел их Миронов люто, ибо оказались они бывшими ревкомовцами, изводившими под корень казацкую жизнь на Хопре. Они-то, видимо, и сигнализировали Москве о неустойчивых настроениях командира.
Не в них только дело было. Прибывали в корпус беженцы с Дона, из разных мест, но рассказывали не о зверствах деникинцев — о другом. О том, как комиссар Горохов средь бела дня застрелил пожилого казака лишь за то, что прикурить не дал. Как на майдане собрали безоружных вроде бы на митинг и, окружив, изрубили шашками насмерть ни много ни мало — 400 человек. Между тем в станицах на сходах новую лучезарную жизнь обещали — в коммуне, где все общее и все поровну. А сами тащили из куреней чужие сундуки с добром да друг перед другом похвалялись, кто уволок больше. И с Урала вести шли — одна страшнее другой: там казаки сами сжигали свои хутора, чтоб не достались коммунистам, уходили в степь, дрались до последнего вздоха, ибо смерть была лучше, чем рабство “в коммунии”. Добила же Филиппа Миронова газетная статья, где некий автор А. В., осуждая казацкие волнения, критикует некоторых большевиков за “НЕ ВСЕГДА ТАКТИЧНЫЕ ДЕЙСТВИЯ”. Каким надо быть лгуном, равнодушным к гибнущему народу, чтобы ТАК написать!.. Но ведь и в других статьях — ни слова правды. Значит, не нужна она большевикам?
И Миронов садится писать эту правду Ленину. Напористо, пылко, сумбурно он описывает ужасы расказачивания. Приводит факты. Называет фамилии. Проклинает себя за то, что содействовал укреплению власти коммунистов, которыми Ленин руководит. Пишет о том, что народ устал бродить “в коммунистических сумерках”. В письме этом все — гнев, мольба, предупреждение, угроза. Это была попытка убедить главного большевика России, что не прав он, ведя войну с собственным народом за гегемонию одной своей партии. Наивная попытка втолковать, что “политическое состояние страны требует созыва народного представительства, а не одного партийного”. Как же плохо Миронов знал вождя мирового пролетариата, не раз обзывавшего подобную позицию презрительным словечком — “учредиловщина”! Да для того ли большевики разогнали в январе 18-го депутатов Учредительного собрания, чтобы, пролив моря крови, снова его собрать? Но Миронов надеется: тот простой, сердечный человек, с которым он так долго и складно в Кремле беседовал, услышит его: “Почти двухгодовой опыт народных страданий, — словно кричит Миронов Ленину в письме, — должен бы уже убедить коммунистов, что отрицание личности и человека есть безумие…”
Если бы знал казак Миронов, что этому безумию суждено было длиться больше семидесяти лет…
Не получил он ответа на свое письмо, формирование же корпуса совсем приостановилось. A с Дона продолжали идти плохие вести: Деникин решительно двигался к центральным губерниям России.
То, что затем произошло в Саранске, жена Миронова уже не видела: была в Нижнем Новгороде, у сестры, в ожидании родов. Она поняла: случилось что-то немыслимое, когда к ним в дом пришли из местного ЧК. Арестованы были все — Надя, ее сестра, муж сестры. Взяты папки с бумагами, оставленными Мироновым. Сестру с мужем отпустили на следующий же день, а ее, допросив, повели, беременную, через весь город (с “воронками” тогда была напряженка) в тюрьму. Душная камера, низкие нары и — неизвестность. Шли дни, недели, перевалило за месяц, пока наконец не узнала, что “Миронов — преступник”, а она — “заложница по делу мужа”. Такое ввели тогда наказание борцы за революционную справедливость.
“Преступление” Миронова было безрассудно-нелепым, его не раз описывали, и я напомню лишь основные события. Доведенный до отчаяния вестями с Дона и молчанием Москвы, он 24 августа 1919 года поднимает свой так и не сформированный до конца корпус, чтобы идти на два фронта — “против Деникина” и “против коммунистов”. Делает это не тайком, нет. Объявляет на митинге. Выпускает приказ-возвание. Говорит по прямому проводу со штабом Южного фронта, объясняя: не может больше бездействовать. Штаб объявляет его вне закона, что означает: Миронова могут расстрелять на месте задержания. И все-таки он выходит из Саранска.
Потом он расскажет суду: не он владел обстоятельствами, а они им. Его цель? Прийти на Дон и, разбив Деникина, избавить затем казацкие станицы от “комиссародержавия”. То, что с ним было, сейчас бы назвали состоянием аффекта. Эмоциональное потрясение тем, что творилось на Дону, оказалось сильнее рассудка. Его рывок из Саранска был обречен. Малочисленный корпус, блокированный красноармейскими частями, сложил оружие.
Но почему Миронова, опасного своей популярностью, не прикончили на месте? Кому нужен был суд в Балашове, к тому же совсем в “буржуазных” традициях — с адвокатом, с судебными отчетами в прессе? А председателю Реввоенсовета Льву Троцкому зачем-то даже понадобилось публиковать до суда обличительную статью о Миронове. И тот же Троцкий затем отправляет в Балашов несколько шифрованных телеграмм.
Вот что следует из их текста: суд над Мироновым “должен иметь большое воспитательное значение для казачества”. Он поможет в “ликвидации донской учредиловщины и эсеровщины”. Но это не все. Льва Давидовича очень беспокоила “медленность” наступления на Дон, и у него возникла замечательная идея: приговорить Миронова с единомышленниками к высшей мере, продержать в ожидании казни сутки, затем помиловать и заслать в тыл Белой армии с заданием — поднять восстание. Словом, как сказал бы Ильич, умело использовать. На полную катушку. До упора.
Подсудимые — а их было несколько сот, — конечно же, ни о чем не догадывались. В двенадцатитомном деле подшит протокол судебного заседания. Из него ясно: Миронов как человек военный понимает: неподчинение штабу — преступление. Признает вину. Но во всем остальном твердит свое: коммунисты ведут политику истребления казачества. Факты? Вот они. Чем подтверждаются? Где документы? Слухами пользуетесь? Частное выдаете за общее? Да были нарушения законности, виновные расстреляны. Ошибочная же директива давно отменена, и сам председатель Реввоенсовета Лев Троцкий опубликовал статью — об изменении политики на Дону. Вы же, Миронов, своим выходом из Саранска, дезорганизуя наш тыл, объективно помогаете Деникину. Такая была логика. И суров был приговор: Миронова и еще девять человек командного состава — расстрелять. Обвинитель требовал также расстрелять и рядовых — каждого десятого, но им определили тюремное заключение. Через 24 часа приговор должен был быть приведен в исполнение.
Оставалась ночь. Приговоренные провели ее в общей камере: писали на стенах последние слова, пели казачьи песни; один из них, храбрясь, пустился в пляс — притопывал, приседал, а глаза будто стеклянные. Потом упал.
Миронов писал письма. Первой своей семье: “Благословляю вас всех на трудную жизнь”. Наде: “Нигде ради памяти обо мне не входи в защиту меня, ибо это принесет только вред”. И — далее: “Люблю тебя безконечно. Умираю с чувством исполненного долга. Делу социальной революции не изменил…” А в конце вдруг — строки: “Да здравствует коммуния и коммунисты, но не такие, что разливают желчь по народному телу, а коммуния и коммунисты, к которым, как к источнику в пустыне, будут тянуться уставшие народы”.
Измученный сомнениями, поколебленный: а может, и правда не везде велось расказачивание? — он нашел для себя точку опоры: во всем виноваты плохие коммунисты. Но ведь наверняка же есть, должны быть и хорошие. А наутро им объявили о помиловании.
Миронов был доставлен в Москву, к Дзержинскому. О чем с ним говорил Железный Феликс? Как объяснял “текущий момент”? Известно лишь, что отправлять Миронова в тыл Белой армии не стали, возможно, по причине его чрезмерной эмоциональности и неумения притворяться. Но зато его ввели в состав Донисполкома — на должность заведующего земельным отделом. И — разрешили вступить в партию. Пусть, мол, изнутри ведет борьбу за чистоту партийных рядов. А еще поручили — обратиться к белоказакам с воззванием: рассказав историю саранского мятежа и помилования, убедить.
“…Сегодня отдаю в печать мое воззвание, — сообщает Миронов уже освобожденной из тюрьмы Наде в Нижний Новгород. — С большими потугами написал… Нет той свободы души… А ты знаешь меня, мою душу!.. О, как тяжело ей теперь. Сегодня у меня был человок из стана Деникина, рассказал о громадной моей популярности среди тамошнего казачества… Слезы сейчас душат меня — за мой бедный казачий люд. Никто не понял его сердцем. И одни, обманув, льют его кровь, а другие — приказали было совсем уничтожить…”
И вот тут у него вырвалось:
“Если б не ты, моя Надя, я отрекся бы жить”.
ТАЙНЫЙ ДОНОС
Был ли Миронов сломлен? Или, наоборот, обнадежен? Поверил, прощенный кремлевской номенклатурой, что теперь, отказавшись от репрессивной политики на Дону, большевики подобреют к народу? Как бы там ни было — жизнь продолжалась.
“…Мы пережили солнечную весну нашей любви, — это еще одно из писем Нади в уголовном деле Миронова. — Теперь с появлением маленькой Наташи у нас начинается лето”.
И в этом же томе, рядом с газетой “В пути” за 13 октября 1920 года со статьей Троцкого “Главный враг — буржуазная Франция” и стихами Демьяна Бедного о Врангеле, еще письмо:
“Как сердце рвется к тебе! Чувствую, что у тебя сейчас очень серьезно, а потому волнуюсь бесконечно… Наточка очень плоха. Сегодня воспользовалась твоими лошадьми и отправила маму с Натальей к доктору… А молоко все дороже — стакан 40–45 рублей… Будь непоколебим во всех ударах судьбы. Думаю и молюсь за тебя!..”
А удары судьбы близились. Хотя угадать их в дыму победоносных сражений, кажется, было невозможно: назначенный командармом 2-й конной (большевики все-таки не оставили надежды его “использовать”), Миронов брошен на Врангеля, бьет его конницу. Свидетелем его побед оказывается сам Калинин, приехавший на Южный фронт.
Именно там употребил Миронов свой знаменитый прием: его конная лава, накатываясь на такую же белоказачью, вдруг растеклась на два рукава, а из-за катившего за ней облака пыли обнаружились две сотни тачанок, тут же развернувшихся. И белоказаки, уже неспособные остановиться, полетели навстречу бьющему с тачанок пулеметному свинцу, устилая собой полынную степь… Мелькала ли у Миронова мысль, что эта хорошо продуманная им операция была продолжением безумия, о котором он писал Ленину в июле 19-го? Ведь уничтожали друг друга русские люди, совсем недавно жившие в одних и тех же станицах.
Победы Миронова обеспечили перелом в борьбе с Врангелем. Награжденный именным оружием, орденом и золотыми часами, прославленный на митингах и в газетах, Миронов получает новое назначение — становится главным инспектором кавалерии. Ему открыт путь в номенклатуру Москвы. Там, у истоков большевистской политики, он теперь, как ему кажется, сможет постоять за интересы казачества. В специальном поезде из двух вагонов, встречаемый с почестями на всех крупных станциях, он едет в Москву. С ним ординарцы, жена Надя (дочь они потеряли — не выжила). От положенного ему конвоя в 150 человек отказался, хотя время было тревожное: на Дону опять неспокойно. По дороге решает заехать в Усть-Медведицкую. Что он увидел там?
В деле есть две записки: “Уважаемый Филипп Кузьмич! Очень даже желательно знать от Вас, будет ли Вами проведен митинг, ибо настроение публики жаждущее видеть и слышать Вас… 10.02.21 года”. И — другая: “Прошение тов. Миронову. Просим обыскать 2 склада в Глушковском доме и в остроге, так как там преют гуси и мясо, а нынешней ночью хотят вывезти в яр…” Не сразу понял: чьи гуси и мясо? Местное начальство припрятало, да съесть не успело — все сгнило? И такое — в момент, когда люди мрут от голода?
Он был ошеломлен: к нему кидались как к спасителю. Он увидел: мало что изменилось. Да, прекратились расстрелы, но продотряды выгребают у людей все, даже семенное зерно. Специальные заградотряды вылавливают тех, кто пытается обменять одежду на хлеб, причем и то, и другое конфискуют. Такой обмен, оказывается, приравнен к спекуляции. Торговля же запрещена вообще.
Бредовый сон? Всеобщее умопомешательство? Большевики назовут это “политикой военного коммунизма”. Доведя страну до окончательной разрухи, лобастый кремлевский мечтатель, чей гений прославляли в нашей стране все 70 лет, пытался осчастливить людей отменой товарно-денежных отношений. Результат — крестьянские восстания. Незадолго до приезда Миронова там, в Усть-Медведицком округе, такое восстание поднял его бывший однополчанин, красный казак Вакулин. Он был уверен в поддержке Миронова, обещал, что вот он-то, командарм, проведет чистку местной бюрократии, из-за которой, по его мнению, народ стал так жить.
Есть в деле и паническая телеграмма местного начальства Миронову — просьба отмежеваться от Вакулина. Есть и тезисы, заготовленные Мироновым перед митингом. Там строчка: “Чистка нужна… Но какая? И — как?.. Не путем восстания…” На митинге он осудил Вакулина. Хватит кровопролитий. Хватит смертей. Земляки выбирают Миронова делегатом на местную партконференцию. Там он повергает местную партверхушку в шок требованием: прекратить насильственную продразверстку. Разрешить торговлю. Значит, он против директив Центра?.. И в этот момент в местном ЧК оказывается донос платного агента: Миронов готовит восстание!.. Создал специальную ячейку из пяти человек… Сам агент Алексей Скобиненко, житель станицы Распопинской, даже стал членом этой пятерки — чай с ними пил.
Действительно, началось все за чаем. Были у Миронова гости, засиделись до ночи. О чем могли говорить? Конечно, о голоде, о произволе местных властей. Спрашивали Миронова: что дальше? Ты ж теперь высоко, возле самого Ленина. Доносчик назвал разговор “заседанием”. Вот его полуграмотное донесение, исполненное карандашом, без знаков препинания и заглавных букв. Цитирую без поправок, лишь с моими отточиями в сокращенных местах:
“…заседание было с придисловием Миронова открыть в 7 часов 40 минут, — сообщает Скобиненко, — указывал как выбирают хлеб из донских казачих областей Кубани Дона… Казачество уничтожают не путем войны, а путем голода такая коммуна есть коммуна мертвецов… у нас не народ правит а пятерка которая состоит из ленина троцкого сталина и двух других… работает без всякого контроля… Предлагает лозунг народовластие но отнюд не отходит на первых порах от советов и в будущем хоть будет учредительное собрание или собор земской… и все остальные высказавшие приходили к полному согласию организоват ячейку авантюристов… выборным в председатели оказался я (то есть сам доносчик! — И. Г.) и открываю прения… о связи шифром… условные переговорные знаки 2-8 3-9… после этого дает нам печати… бумаги штук 20 сургучевых… расходимся”.
Итак, слово найдено — “авантюристы”. Хотя ни об организации волнений, ни тем более о восстании речь не шла. Ячейка понадобилась Миронову для информации. Он всерьез намеревался там, в Москве, бороться с местными злоупотреблениями, опираясь на сообщенные шифром факты. И только в перспективе рассчитывал на постепенное перерождение Советов в выборные органы народовластия. Нет, не мог казак Миронов отказаться от идеи Учредительного собрания. В нем он видел спасение России — от безумия гражданской войны, от “комиссарского рабства”.
Доносу дан был немедленный ход. Местная партверхушка, изрядно напуганная критикой Миронова, собралась на экстренное заседание. Неизвестно, сносились ли они с Москвой?.. Очень может быть… А там, в кремлевских кабинетах, и без того наэлектризованных сообщениями о возникающих повсюду крестьянских бунтах, дали “добро” на арест беспокойного командарма. Мол-де, везите в Москву — тут разберемся.
В уголовном деле сохранился ордер ДонЧК на арест Миронова — на 13 февраля 1921 года: “Поручается тов. Шпанскому произвести арест Миронова, проживающего в доме номер 12”. То был дом его друга в слободе Михайловской, где он остановился с Надей. Из окна Надя увидела множество вооруженных людей и грузовик. Это случилось в полночь.
Арест удался только с третьего захода. В отчете об этом сказано: Миронов, увидев ворвавшихся в комнату людей в кожанках, сел в плетеное кресло, сложив руки на груди, и те, потоптавшись, ретировались на улицу. Там, возле грузовика, они получили вздрючку от начальства, предпочитавшего руководить арестом издалека, и снова вошли. Был предъявлен вот этот подшитый сейчас в дело ордер. Миронов его проигнорировал, снова выгнав суетившихся вокруг людей. Но отступить невозможно: утром весть об осаде дома, где был Миронов, могла поднять всех его земляков на ноги… И толпа людей в кожанках снова ввалилась к нему в комнату, на этот раз — с обнаженным оружием.
Миронова с женой вывели к грузовику. Надя помнит: все вокруг них говорили приглушенными голосами, будто воровское дело делали. Боялись шума. Грузовик привез их на станцию. Мироновых отвели в спецвагон и заперли в купе с опущенными шторами. Весь вагон буквально набит был охраной — такую оказали честь бывшему командарму. Ехали долго. Филипп Кузьмич сказал Наде, жалея ее: не повезло тебе со мной — второй раз из-за меня под арестом. Был подавлен — не так собирался въехать в столицу. Молча лежал на полке. Потом стал напевать. Надя знала за ним эту привычку — тихо петь казацкие песни, когда совсем невмоготу. Она помнила их и стала подпевать. И видела: он оживал. Он надеялся: там, в Москве, разберутся. Разобрались же полтора года назад в Балашове.
Шел дождь со снегом, когда их привезли в Москву. Опять грузовик. Темные улицы, Лубянская площадь. В подвалах ВЧК, в разных камерах Мироновы пробыли несколько дней. Наде запомнился пронзительный звук электропилы — в одном из внутренних дворов Лубянки пилили дрова. Потом, где бы она ни была, стоило ей услышать этот звук, он переносил ее в душную подвальную камеру с сидящими на нарах женщинами. А как-то вечером Мироновых с другими арестованными вывели на улицу. Их повели пешком под усиленным конвоем в Бутырскую тюрьму. Мироновы шли рядом. Надежда запомнила: Филипп Кузьмич был, как всегда, подтянут и строен. Шел легко, шутил. Вот, говорил, опять мокрый снег — хорошая примета. Ему как-то везло в боевых операциях при такой погоде. Верил: повезет и сейчас. Распутают чекисты клубок наветов. Скорее всего, сам Дзержинский будет говорить с ним. Да и Калинин, видевший его боевой триумф, наверняка уже звонит на Лубянку — беспокоится.
Но шли в Бутырке дни, кончился февраль, на исходе был март, а Миронова не приглашали ни к Дзержинскому, ни к Калинину. Да, конечно, он понимал: в стране опять чрезвычайная обстановка. Крестьянские волнения, Кронштадтский мятеж, X съезд партии, где Ленин объявил о введении нэпа, — не до него, Миронова. Но ведь все то, о чем говорилось на съезде (Миронов следил за ним по газетам), это же его, мироновские, требования к усть-медведицким партократам: отмена продразверстки, разрешение на торговлю!.. И Миронов пишет письмо Калинину, Ленину и Троцкому. Письмо о своей правоте, которую подтвердила жизнь. Снимает с него копии. Одну из них — в тюремном дворе во время прогулки — передает Наде.
Вот это письмо в деле. Каллиграфический почерк. Аккуратные поправки. Подробный рассказ, как он оказался вначале в Устъ-Медведице, а потом в тюрьме. Да, он пытался из пришедших к нему гостей создать ячейку единомышленников. Чтоб информировали о местном произволе, об искажении политики Центра. То, что она искажается, что некоторые ошибки ее еще более усугубляются злонамеренными исполнителями, у него нет сомнений. Ведь он, Миронов, встретился там с бывшим белогвардейцем (сам когда-то брал его в плен), который успел выдвинуться в председатели станичного исполкома!.. А сколько было ему, Миронову, жалоб, просьб!.. Сколько там, по станицам и хуторам, голодных смертей… Видя во всем этом, как он пишет, “горючий материал для восстания”, Миронов всем обещал помощь, как только доберется до Москвы… И вот добрался… Виноватым же считает себя только в одном: как член партии не должен был создавать ячейку вне партии. Вот в чем его ошибка — в нарушении партдисциплины.
Ах, Филипп Кузьмич, лихой гражданин-казак, мучился я, читая красиво выписанные, будто нарисованные, строчки его письма, о каком нарушении речь, когда бесконтрольно правившая “пятерка” во главе с вождем мирового пролетариата каждый Божий день умывала Россию кровью. И — не каялась. Да не в том ли твоя ошибка, что был ты с ними, политическими пройдохами и фанатиками палачами, простодушно искренним?! Не в том ли скорбь, что воинскую доблесть свою, обманувшись, отдал делу еще более жестокого, чем раньше, закабаления людей?!
ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ
Что они помнят, камни Бутырской тюрьмы?.. Как в марте 21-го, в гулком внутреннем дворе шли зэки по кругу и женщина в старой шинели с криком кинулась в мужской ряд к усатому человеку; оттаскивали ее охранники, угрожая стрельбой, матерясь; смотрели зэки, замедлив шаг, зная, что это жена бывшего командарма бросилась к мужу с какой-то своей тоской; ну да тут у каждого своя тоска — не удивишь; Мироновым же, может, даже повезло: хоть так, на прогулке, урвав секунду, могут слово сказать друг другу.
К их встречам в тюремном дворе стали привыкать. Охранники потом уже будто и не замечали, как зэки, идя по кругу, перестраиваются и Миронов оказывается позади всех, недалеко от жены — словом перекинуться можно. Жена уже не бросалась к нему, как это однажды было, держала себя в руках. А тогда… Тогда она, пройдя накануне медосмотр, узнала: снова беременна. В камере на 60 человек, где всё про всех знали, она, упав на нары, лежала, не двигаясь, не отвечая на расспросы.
Невыносимо было думать, а думалось: злой рок заставляет ее вынашивать своих детей в тюрьмах. Ведь первого ребенка — погибшую потом Наталью — она носила в себе, когда была арестована в Нижнем Новгороде… И вот — снова, теперь в Бутырке… Расплата за грех “незаконной” любви? А сколько еще придется ей пробыть здесь? И вдруг снова ребенок родится ослабленным? Неужели так и не сможет воплотить необыкновенную свою любовь в новую человеческую жизнь?.. Без этого любая любовь не полна, а такая, как у нее с Филиппом, тем более… И она впала в отчаяние. Когда же вдруг увидела его на прогулке, кинулась через весь двор, вцепилась намертво. Ее уже отрывали от него, когда она успела сказать, что снова беременна. А он успел крикнуть: “Сохрани ребенка!.. Ты должна!..” Да-да, конечно. Должна. Но — как?
Миронов написал тюремному начальству, просил облегчить участь жены — это заявление сохранилось в деле. Ответа не последовало. Соседки по камере оказались гуманнее: те, кто получал передачи, стали ее подкармливать. Но страшнее полуголодного существования в каменных стенах тюрьмы была неизвестность: что ждет ее мужа? Кому помешал он на этот раз?.. На прогулках ему не всегда удавалось сказать, как идет следствие. Да и не каждый день выводили их в одно время. Правда, помогала тюремная почта.
Как-то ей передали записку — она потом хранилась в бумагах Надежды Мироновой 70 лет:
“18.3. Тюрьма. Славная, родная моя женушка, — писал Миронов, — я только вернулся с утренней прогулки, надежды на которую не оправдались: я не дождался тебя!.. Я знаю, что я тебя увижу на послеобеденной прогулке, а нет — вечером, но сердце не хочет мириться даже с этими близкими возможностями… Нет ему покоя — плачет оно, болит!.. Хочу верить, что инстинкт любви, которым богато ко мне твое сердце, чувствует стоны мои. О, Надя, Надя, как хорошо, когда любишь в женщине, помимо женщины, еще и человека!.. Не хочу больше говорить ни о чем… Целую всю… Твой Филипп”.
А следствие явно буксовало. Вел его комиссар особых поручений при президиуме ДонЧК Иоффе. Он смог достаточно грамотно пересказать донос провокатора Скобиненко. Остальные участники чаепития у Миронова категорически отрицали даже попытку какой-либо подрывной работы. Наконец делом заинтересовался сам Дзержинский. Известно, что по его распоряжению других мироновских “заговорщиков”, содержавшихся почему-то во владимирской тюрьме, доставили в Москву. Последовали очные ставки — с тем же результатом. Единственный, кто продолжал стоять на своем, был Скобиненко, разумеется, не арестованный. Он был малограмотен и недалек. И, как потом выяснилось, нечист на руку. Но “кристально честный” большевик Дзержинский поверил именно ему. С Мироновым же главный чекист встретиться не пожелал. Бывшему командарму даже не было предъявлено обвинения, в деле сохранился лишь так называемый “заключительный акт”.
Нет в деле и какого-либо документа, решающего судьбу Миронова. Не нашли его и в Президиуме ВЧК. Нет даже обычной справки, подтверждающей смерть Миронова. Есть лишь косвенное свидетельство его гибели: сыну Миронова от первого брака, Артему Филипповичу, хлопотавшему много лет спустя о реабилитации отца, один из прокурорских работников рассказал, будто видел в каком-то секретном архиве справку — “о снятии белья с трупа Миронова”. Сейчас просто жутко представить: на белье понадобилась справка, на бывшую человеческую жизнь — нет! Но и этой справки найти нигде не удалось. Даже в Бутырке. Оказалось: старый архив этой тюрьмы уничтожен в 1953 году.
Откуда же легенда, что Миронов убит в Бутырке?.. Надежда Миронова оставила в воспоминаниях запись:
“30 или 31 марта мы встретились с ним, не предполагая, что — последний раз. Ф. К. передал мне копию уже отправленного письма на имя Калинина, Ленина и Троцкого. Помню, он попросил, чтобы 2 апреля я пришла обязательно на прогулку, к этому времени он должен был получить ответ…”
И далее:
“…Помню, что был Ф. К. бледен, на лице — отпечаток решимости… Сказал: └Я верю — Ленин и Калинин меня поймут”. Было пасмурно и тепло, и даже там, в каменном мешке, чувствовалось приближение весны… Я заплакала… Он — мне: └Не плачь. Скоро выйдем на свободу. 2-го увидимся”. Прогулка кончилась… Я ждала 2 числа с нетерпением. Приберегла для Ф. К. кусочек хлеба с салом, которым меня угостила соседка по камере. Приближался час выхода. Мне стало тревожно, как никогда. Но вдруг объявили: прогулки не будет… Я почувствовала себя плохо. Легла на нары, завернувшись с головой в одеяло…”
А на другой день, вспоминает Миронова, прогулка была в обычное время. Но Филиппа Кузьмича среди мужчин не оказалось.
Она пыталась хоть что-то узнать о нем, но его сокамерники сказали, что их перевели в другое помещение без Миронова. А спустя еще несколько дней там же, в каменном дворе, проходивший мимо нее мужчина тихо и быстро сказал ей, что ее муж застрелен.
“…Я не помню лица этого человека, — пишет Миронова. — Я не успела в него всмотреться, ошеломленная… В камере я не плакала. Стала как каменная, ко всему безразличная. Потом все уже знали и спрашивали меня — правда ли? Я не помню, что отвечала”.
…Так что же помнят они, эти массивные стены и замковые башни Бутырки?.. Как выведен был 2 апреля 1921 года будто бы на прогулку бывший командарм Миронов, ждавший в этот день ответа от кремлевских властителей, а дождавшийся пулю в сердце; как упал он на стертые множеством ног камни и в гаснущем его сознании навсегда осталось милое лицо Нади, с которой ТАМ, за пределами земной жизни — он знал это, — непременно встретится, чтоб не расставаться уже никогда.
У ЧУТКОГО КАЛИНИНА
Кто убил Миронова? Кто именно, осуществляя советское телефонное право, распорядился спустить курок? Троцкий? Дзержинский? Ленин? Или кто-то другой из “пятерки”, творившей расправу в разоренной, зараженной насилием стране? Да кто бы из них ни распорядился, они наверняка, следуя принципу “коллегиальных решений”, перемолвились вначале об этом. В спешке, на ходу. Или — телефонным звонком. А может, и записками. Возможно, они всплывут однажды со дна партийных архивов, самых засекреченных в мире, когда их рассекретят, чтобы наконец предать суду истории все преступления большевиков. Ведь всплыла же известная теперь записка Ильича, в которой вождь, очень любивший, как утверждают его современники, детей и кошек, настаивал на физическом истреблении духовенства, мешавшего ему внедрять в массовое сознание “классовую мораль”.
Миронов был “использован” большевиками: он разгромил Врангеля, и теперь был не нужен. Более того, опасен. Его “неискоренимое либеральничанье”, как сказал бы Ильич, мягко картавя, сочувствие “кулацким элементам”, импульсивность в сочетании с популярностью среди трудноусмиряемых казаков угрожали большевикам новыми непредсказуемыми неприятностями. Подтверждение тому — его попытка создать ячейку в Усть-Медведице, неизжитая склонность к “учредиловке” и явно оппозиционное отношение к правящей “пятерке”, о чем сообщил агент. Устроить второй “балашовский процесс” — с речами адвоката, с публикациями в прессе? Но эффект может быть обратный, ибо неизбежно придется сказать об “издержках” только что отмененного военного коммунизма. Открытый суд над Мироновым в той ситуации, как бы ни был отрежиссирован, мог обернуться судом над преступлениями большевистского режима. И вожди этого режима решили убрать Миронова “по-тихому”. Ведь их “классовая мораль”, по сути своей ничем не отличавшаяся от бандитской, исходила не из общечеловеческих, нравственных постулатов, а из примитивной целесообразности. Им сейчас было выгодно тихое исчезновение Миронова, и оно случилось. Потом это станет делом обычным: борясь друг с другом за власть, большевики начнут и “по-тихому”, и “по-громкому”, то есть с показательными судами-спектаклями, убирать, точнее, убивать друг друга.
Иначе быть не могло. Большевистская логика октябрьского путча, в основе которой были насилие и зависть, обман и стравливание народа, — это логика самоубийц. Библейская заповедь “Не убий!”, попранная в безумии всенародного самообмана, обернулась апокалипсисом гражданской войны, длившимся в советской империи все 70 лет. Ведь все эти годы большевистская власть с кем-нибудь боролась. Образ врага был условием ее существования. В этой борьбе палачи и жертвы менялись местами, и никто не ушел от возмездия, приняв насильственную смерть, физическую или духовную. Или заплатил за рабское, скотское существование “сном разума”, отказом от собственномыслия.
Тогда, в Бутырке, после известия о гибели мужа Надежда Миронова ждала, что ее выпустят. Но о ней будто забыли. Ее не вызывали на допросы, а только переводили из одной камеры в другую. И она стала думать: а вдруг ей сказали неправду, и Миронов жив? Может, его перевели в другую тюрьму. Или увезли в другой город. И в конце концов после долгого разбирательства его оправдают, и они встретятся. Но шли месяцы, наступила осень, а в ее жизни ничего не менялось.
Однажды ее опять повели в другую камеру — по железной винтовой лестнице вверх, в башню. Камера была полукруглой и тесной, на три человека, зарешеченное окошко маленькое, холод жуткий, и вот там, почувствовав внутри себя движение, она поняла: надо действовать. Как? Стала советоваться. Eй подсказали: напиши заявление о том, что хочешь дать новые показания. Она колебалась. В этой уловке ей чудилось нехорошее — оттенок предательства. Ее убеждали: можешь ничего не говорить, но они увидят, в каком ты положении. И в конце концов она решилась.
Заявление подействовало. Ее привели в комнату, заполненную какими-то людьми; там стоял гул голосов, и она не сразу поняла, что это следователи говорят с заключенными. К ней подошел человек средних лет, с удивлением уставился на ее живот, кивнул — говорите. Она спросила, что с Мироновым. Следователь сказал, что вопросы здесь задает только он, и снова кивнул — говорите. Помнит, что говорила сумбурно — о невиновности Миронова, о его фронтовом героизме, о своей беременности и снова о муже. Волновалась очень. Но следователь продолжал слушать, ни о чем не спрашивая и ничего не записывая. Так же молча, ничего не сказав, ушел. Ее отвели по железной лестнице в башню, и тюремная жизнь ее шла по-прежнему еще почти месяц. Главная пытка не голод, не сырость тесной камеры, а неизвестность будущего. Она впадала то в отчаяние, то в апатию. Временами думала: лучше умереть. Но в ней уже давала о себе знать другая жизнь, которую она должна была сохранить. И она терпела.
Разговор со следователем все-таки не прошел даром. В конце сентября ее вызвали, велев собрать вещи. Вывели за ворота. Конвоир был молчалив, как и следователь, — не отвечал ни на один вопрос. Они шли по улицам Москвы, и она чувствовала на себе взгляды прохожих. Она была в поношенном платье, в прохудившихся башмаках, с узелком и подушкой-думкой, где спрятаны были куски переписанного ею письма Миронова в Кремль. Само письмо сохранить не удалось — отобрала надзирательница. Шла осторожно, тяжело, путь оказался неблизким — с Лесной на Солянку. Дом, куда сдал ее конвоир, оказался Домом матери и ребенка.
Там у нее родился мальчик. Она назвала его Вадимом.
Жить было не на что, и она решила пойти к Калинину. Она все еще надеялась: вдруг Миронов жив, неужели Калинин не скажет? Возле его приемной, на углу Моховой и Воздвиженки, задолго до открытия собиралась толпа. Надежда не слишком верила, что ей удастся попасть внутрь, но очередь двигалась на удивление быстро. Она увидела человека с бородкой, в очках, он выслушивал каждого стоя, быстро отвечал, куда нужно обратиться, и передавал заявления стоявшим рядом помощникам.
Она назвалась. Калинин посмотрел на нее сквозь очки и велел пройти в приемную. С ней он говорил в кабинете, после приема, был явно уставшим, и ей, как она вспоминает, стало “неудобно отнимать у него время”. Он “молча и сдержанно выслушал”. Затем, “встав из-за стола и сунув руки в карманы, с глубокой задумчивостью на поднятом вверх лице прошелся по комнате”. Она опять так волновалась, что не помнит, о чем говорила. Помнит лишь: Калинин поразил ее “чуткостью и вниманием”, хотя о судьбе ее мужа, с которым виделся на Южном фронте, не сказал, как и тюремный следователь, ни слова. Но узнав, что у нее с ребенком нет средств на жизнь, немедленно помог: вызвав секретаря, велел написать “отношение” на биржу труда. Благодаря этой бумаге она сумела поступить на работу “вне очереди”.
Ее сын Вадим прожил пять лет. Он был слабым и впечатлительным мальчиком, в три года заболел астмой, а через два умер. В ее записях остались строчки:
“Я много искала путей, как узнать точнее про судьбу Филиппа Кузьмича, но каждый, к кому я обращалась, боялся произносить его имя вслух”.
ОПОЗДАВШАЯ РЕАБИЛИТАЦИЯ
Я был в Бутырке. Ее мощные стены и круглые угловые башни все те же. Все так же звонко лязгают решетчатые двери, когда переходишь из одного коридора в другой. Но прогулочный двор, где Мироновы виделись, застроен. Теперь заключенных выводят на плоскую крышу здания, поделенную высокими бетонными стенами на квадраты.
Я попросил показать угловую камеру. Мы поднимались по винтовой металлической лестнице, гулкие шаги звучали тяжело, и сопровождавший меня начальник тюрьмы сказал походя: “И лестница та же”. Я взглянул под ноги — рисунок чугунных ступеней был стерт. По ним поднималась в трехместную камеру Надежда Миронова после разговора со следователем. Вот она, эта камера: двери распахнуты, нары пусты, на столе — засохшие куски хлеба. Сумрачно, сыро, затхло. Это карцер. Пустующий сейчас карцер. За какие провинности переводили сюда беременную жену Миронова? За то, что пыталась сохранить копию его письма в Кремль? Или просто за то, что была Мироновой?
А двенадцатитомное дело Миронова я читал на третьем этаже массивного здания Лубянки, в просторной комнате, залитой светом шести роскошных люстр (чешское стекло), с тщательно задрапированными высокими окнами, выходящими на площадь, где уже не маячил зловещий Феликс. Сюда не доносились ни гул автомобилей, огибающих пустой постамент, ни быстрые шаги сотрудников этого учреждения, бесшумно сновавших по длинному коридору, застланному толстой ковровой дорожкой.
В этой словно окаменевшей тишине, вчитываясь в переписку Надежды и Филиппа Мироновых, чья любовь навечно запечатлена в томах уголовного дела, я ни на минуту не мог забыть промелькнувшую в воспоминаниях Надежды Васильевны подробность: когда они в феврале 21-го сидели где-то здесь, в подвальных камерах этого здания, в одном из внутренних дворов Лубянки пронзительно звенела электропила — ее звук потом преследовал Надежду Миронову всю жизнь.
В последнем же томе я наткнулся на документ о реабилитации Миронова. Оказывается, в ноябре 60-го Военная коллегия Верховного суда СССР не нашла в его действиях, так подробно отраженных в документах уголовного дела, состава преступления.
Поразительный документ! Не было суда, который бы доказал — пусть ошибочно — вину Миронова. Не подтверждено документально и решение о его расстреле.
Так в чем же состоит РЕАБИЛИТАЦИЯ? Какую ОШИБКУ она исправляет? Неужели мы должны считать ошибкой выстрел во дворе Бутырской тюрьмы?
Но выстрел-то был заведомо преступным, а не ошибочным.
И целились в Миронова все те же ведомые бойким Ильичом большевики, которым нет оправдания за все, что они сделали до и после этого выстрела.
И еще одна мысль преследовала меня: что заставляет человека, попавшего в тиски “бедственного времени”, запутываться в “пагубных сетях” самообмана, идти на поводу политических демагогов и ловких лжецов, становясь слепым орудием в их руках, а потом, прозрев, гибнуть? Простодушная доверчивость? Фанатическая увлеченность идеей, которая поглощает душу и парализует рассудок? Неумение видеть жизнь во всей ее полноте и многоцветной противоречивости?
“Бедственные времена” в России, к сожалению, повторяются, сейчас мы их переживаем вновь, гибнут же в их “сетях” в первую очередь люди, искренне желающие спасти свою страну от бед и напастей. Красивые люди, душевно одаренные. Да, конечно, одной лишь их подвижнической жертвенности мало, чтобы выстоять. Но память о таком подвижничестве тоже наше наследство. С ним мы душевно крепче. И, может быть, зорче.
1992–2005