Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2005
Вообще-то персонажей должно быть гораздо больше в нашей саге, но вот эти трое… Эти трое олицетворяют собою начальный период истории отделения, а затем и факультета. Журналисты, выпорхнувшие из родного гнездилища (см. Словарь В. И. Даля) ровно сорок лет назад, ну, как я, например, охотно подтверждают: да, все верно, — когда зелеными студентами мы проходили практику, почти что в каждой областной газете служили такие акулы пера, уже, правда, изрядно обеззубевшие, которые вспоминали главным образом именно эту былинную троицу. Но в обратном порядке. Номером первым у всех непременно шел Папа Хавин.
Иные припоминали: он носил еще шинель фронтовика, в шинели являлся и на кафедру, а та кафедра ютилась в небольшом помещении на филфаке, где-то в районе нынешнего кафетерия.
На третьем курсе Петр Яковлевич Хавин вел у нас практическую стилистику, и мы ему почтительнейше внимали. С каждым студентом Папа Хавин здоровался за руку и каждого, заметьте, величал по имени-отчеству. Мы трепетно к нему относились и думали, что он если не академик, то уж членкор-то наверняка: таким он был основательно начитанным; старинный человек, он казался монументальным. И как же мы удивились, когда вдруг увидели объявление о защите П. Я. Хавиным кандидатской диссертации!
Впрочем, это особого значения для нас не имело. Главное было в том, что общение с Хавиным возвышало студентов в собственных глазах. Ведь в глубине души все считали, себя гениями, и Папа Хавин это понимал как никто другой. Он придумал своего рода тест “на гениальность”: мы писали для него так называемые “контуры” (как это созвучно с “котурнами”) — внежанровые тексты вольного содержания. Каждый буквально из шкуры вылезал, дабы показать, на что способен. Потом эти “контуры” обсуждались, и Папа Хавин выносил окончательный вердикт, я бы сказал, уважительный по отношению к любому автору вердикт.
Меня судьба свела с Папой Хавиным, когда я был первокурсником. Как-то так, даже и не знаю как, то есть не припомню, как именно, я заделался вдруг председателем вновь создаваемого СНО. Я понятия не имел, “с чем это едят”, но Папа Хавин, который курировал СНО по партийной линии, в обстоятельных беседах меня вразумил. И я понял: “Ага! Играем в науку”.
А эта игра ох и заразительная! Иные скороспелые дарования отдавались ей всецело, наивно полагая: чем больше они начитают разнообразной литературы, тем скорее придет к ним некое прозрение. Они полностью отмотали здравый смысл. И та научная литература, которую они бессистемно “начитывали”, отказываясь от досуга и радостей студенческой жизни, действовала на них как наркотик, они превращались в сомнамбул и в поисках абсолютной истины, жаждая прозрения, выходили на ложные или тупиковые пути. Но не сдавались. Участь их печальна. Они в конце концов становились педантами, схоластами и догматиками, лишенными даже элементарного чувства юмора.
Папа Хавин, как, впрочем, и другие преподаватели, приобщал нас к науке. Так мы считали. И заблуждались. Наукообразию мышления — вот чему учил глубокоуважаемый метр.
Папа Хавин прекрасно декламировал. Перебирая четки (у него был тремор), он зачитывал аудитории большие куски прозы, скажем, академика Крылова, чтобы мы осознали, каким замечательным стилистом был знаменитый кораблестроитель, как просто и доступно мог рассказывать о сложных технических проблемах. Он декламировал и стихи, например, Светлова или Багрицкого, но, поскольку с дикцией у него было, как говорится, напряженно: не давались коварные “л” и “р”, его декламации звучали и забавно, и трогательно. Он говорил: “Послушайте, сколь замечательно звучит русская речь, организованная мастером слова”. И читал:
По выбам, по звездам
Пвоносит шаванду,
Два гвека в Одессу
Везут контвабанду.
Наше СНО должно было собраться на свое первое заседание почему-то в общежитии “на Симанке”, то есть в Гавани. Заседание странным образом напоминало сборище ложи посвященных. Там три старшекурсника сделали короткие доклады. Это были конспекты курсовых или дипломных работ, а сам Папа Хавин зачитал свою статью о памфлете В. И. Ленина “Памяти графа Гейдена”.
Путь на заседание у нас получился довольно долгим. Была поздняя осень, гололед. В Гавань мы прибыли, когда стемнело. Папа Хавин, держась за меня дрожащей рукой, проговорил: “Я очень, очень люблю наших студентов. Будьте мне опорой в превратной судьбе”, — так он пошутил. А вообще-то я, каюсь, несколько его подвел. Он жил на улице Рубинштейна. Он ожидал меня у себя дома, а я по дороге к нему завернул в кинотеатр “Титан” (нынешний ресторан “Палкинъ”). Там перед сеансами давал концерты струнный оркестр Николая Свиридова, и в том оркестре играл на бас-балалайке мой школьный друг Валера Никифоров. Ну, мы с ним и заболтались. Смотрю на часы: до рандеву пять минут. “Успею, — решил, — Рубинштейна же рядом, почти за углом”. Понесся быстрее лани и… опоздал на пять минут. А Папа Хавин в зимнем пальто, зимней шапке и в ботинках с калошами уже дожидается меня в прихожей. “Я не-го-ду-ю, Анатолий Николаевич, — сказал Папа Хавин вибрирующим голосом. — А я было хотел показать вам свою библиотеку. Не случилось”.
Зато много позже я ознакомился с библиотекой другого героя нашей саги. Отличное собрание! И грандиозная коллекция спичечных этикеток. И — целый сонм фарфоровых собачек — увлечение жены. Чьей? Вяземского.
Борис Аркадьевич Вяземский, или, в обиходной студенческой речи, Боб, слыл “гасильником” (см.: Д. И. Писарев. Наша университетская наука), то есть он с большим трудом признавал всякие нововведения, довольно скептически относился к либеральным веяниям. (“Это мода, не более того, а мода преходяща; все это уже было и плохо кончилось; жизнь надо знать, молодые люди!”) Иначе говоря, Боб всеми своими высказываниями, всем своим поведением вживе являл основную установку Фамусова: “Учились бы, на старших глядя!”
Он читал лекции и вел практические занятия по курсу “Техника оформления и производства газеты”. У него был учебник, выпущенный еще в 30-е годы прошлого столетия. Учебник не раз переиздавался с некоторыми изменениями и дополнениями. Потом, в начале 60-х, вышел на основе этого учебника некий “кирпичик” — “Справочник журналиста”, создан он был в соавторстве с тогдашним директором Политиздата Н. Богдановым. “Справочник” знаменовал собою подведение итогов прошлого журналистики и полиграфии. Наступления будущего в этих областях он как будто бы и не предполагал. Тем не менее на книгах Вяземского, равно как и на их модификации — “Справочнике журналиста”, воспитывались многие поколения газетчиков.
Боб Вяземский был свирепым экзаменатором. Для него словно не существовало различий между специализациями. Да стремись ты хоть куда — хоть на радио, хоть на телевидение, ты как журналист ничто без знания газетных шрифтов, устройства линотипа, монотипа и ротационной машины, ты — нуль, если не усвоил, что такое верстатка, кассореал, марзан, шпация или бабашка.
Помню, принимал с ним на пару экзамены. “Выносил” Боб несчастных студиозусов со страшной, как тогда говорили, силой. Я пытался умягчать гневный нрав Бориса Аркадьевича. Куда там!
“Вы подумайте! — кипятился Боб. — Этот болван не видит разницы между └елизаветинской” и └академической” гарнитурой! Позор! Нет, нет. Два балла. Пусть как следует проштудирует └Справочник журналиста”: и тогда приходит пересдавать. Что вы за него заступаетесь! Вы — либерал, а со студентами нельзя миндальничать: сядут на голову и поедут”.
Вероятно, именно так Боб думал и о студенте из Ганы, некоем В. Тот тянул на диплом с отличием. Старался. С тем, чтобы поступить в аспирантуру Университета дружбы народов имени Патриса Лумумбы.
Дело в том, что в Гане как раз свергли режим Кваме Нкрумы, большого друга Советского Союза, и, как вещал “Голос Америки”, агенты КГБ, защищая штаб-квартиру Нкрумы, отстреливались до последнего патрона. А папа этого студента В. был близким соратником Нкрумы. Стало быть, путь на родину В. был, увы, заказан.
И вот он споткнулся на Вяземском.
Боб был, что называется, упертым, поставив черному, лоснящемуся, как новенькое хромовое голенище, африканцу “неуд”, то есть “закатив два шара”, он после долгих моих уговоров, после бесед с деканом факультета Александром Феодосеевичем Бережным согласился оценить знания В. на тройку. Не более.
“Ну, Борис Аркадьевич, — говорил я Вяземскому, — ну, подумайте, ну а зачем в эру крушения колониальной системы осложнять и без того непростые международные отношения? Ну, поставьте ему четыре балла. И все. И пусть себе катится в Москву. Он раза четыре заходил к нам в редакцию учебной газеты. На пятый раз умолил его проверить. Мы с Саней Лепехиным спрашивали — все знает. Правда, Саня осерчал на него и поклялся: если еще раз явится, сшить из него модные кожаные штаны”. — “Ветрогон ваш Лепехин, — сморщился Боб, — и человек богемы, к тому же расист. Вы от него держитесь подальше”. — “Да шутит он, Борис Аркадьевич”. — “Хм, ему шуточки, а тут, — Боб воздел указующий перст к небу и строго глянул на меня поверх очков, — а тут дело принципа. Да и мало ли что! Ляпнет этот самый В. какую-нибудь чушь в Москве, на нас же будут кивать: мол, плохих специалистов готовим”.
Однако и студент В. был упрямым. Он дошел чуть ли не до ректора, и на факультете вынуждены были создать специальную комиссию во главе с деканом. Комиссия решила, несмотря на сопротивление Боба: пусть знания студента В. проверит более покладистый преподаватель. И такой преподаватель нашелся. Им был, дай Бог памяти, то ли некто Ковтун, то ли некто Барабохин. А Боб сказал: “Я умываю руки” — и демонстративно покинул аудиторию, где та комиссия заседала. Дело африканского студента было таким образом завершено.
Феодосеич, как заглазно именовали декана преподаватели, на заседании кафедры партийно-советской журналистики, которую (кафедру) он возглавлял и где произносил бесконечные назидательного характера монологи, обращенные ко всем и к каждому (те монологи я называл “прочуханками” — см. Словарь В. И. Даля), вскинув косматые брови, ни на кого не глядя, нависнув над собравшимися глыбой в широкоплечем темно-синем пиджаке и сцепив перед собою руки, как это делал гениальный Евгений Лебедев в спектакле БДТ “Карьера Артуро Уи”, Феодосеич, помню, всячески хулил некие проступки неких преподавателей, принимающих недопустимо жестокие меры по отношению к студентам-иностранцам. “Я не имею в виду Бориса Аркадьевича, — легкий поклон в сторону Боба. — Это справедливый, э-э, наставник молодежи, он, э-э, объективен, хотя и, э-э, несколько суров”.
Феодосеич на факультете читал курс, если не ошибаюсь, истории большевистской печати. Я никогда его лекций не слышал — нашу группу по сему предмету натаскивал Игошин: он заунывным голосом шпарил по конспекту, мы этого не одобряли и потому частенько игнорировали его лекции. Вообще же Игошин был похож на ученого кота, которого силком заставили мурлыкать. Ну, и представьте: как было возможно после темпераментных и одновременно изысканно интеллектуальных (русская литература первой трети XIX века) выступлений профессора Макогоненко, большого лицедея и талантливого импровизатора (на его лекциях аудитория была забита битком: послушать его приходили студенты с других факультетов и даже из других вузов), так вот, как, скажите на милость, юным максималистам-идеалистам с пылающими взорами было вынести после этого тягомотную мутотень Игошина? А мы ее и не выносили. И ничего. Сходило с рук. Сдавали. Игошин не был злопамятным.
Феодосеич — участник войны, как и многие из тогдашних университетских профессоров и преподавателей. И все они, так сказать, двигали науку; бывшие фронтовики определяли, как должен протекать учебный процесс.
Феодосеич напоминал мне танк. Во имя заветной идеи — во что бы то ни стало создать на базе отделения журналистики самостоятельный факультет — он не останавливался ни перед чем, он сокрушал любые бюрократические преграды. И своего добился.
Я бы поставил ему памятник.
Несмотря даже на то, что за те томительные годы, которые я после получения диплома провел на факультете, преподавая, экзаменуя, руководя учебной газетой и производственной практикой, в нередких столкновениях с А. Ф. Бережным (я хотел, чтобы студентам было интересно, а он требовал неукоснительного соблюдения некоего железного регламента и строгих правил, надиктованных ему идеологическими догматами) пережил немало горьких минут.
О! Как же я негодовал (лютее, чем Папа Хавин) после очередного заседания кафедры, где Феодосеич походя устраивал мне разносы и головомойки, как отчаивался и злился и потому рисовал на него сердитые карикатуры!
А потом взял и вылепил из гипса его голову величиной с гусиное яйцо и, обращаясь к этой голове, крыл Феодосеича, снимая стресс отборной неформальной лексикой (см. Словарь В. И. Даля под редакцией И. А. Бодуэна де Куртене, а также Псковский областной словарь, изд. ЛГУ).
Вот мой покойный друг Гриша Лихоткин, доктор наук, талантливый ученый, многие годы подвизавшийся на факультете, свою кафедру иначе, как серпентарием, и не называл. У нас с ним был общий недуг — кафедронепереносимость. Возможно, этот недуг и свел Гришу, полного дерзаний и замыслов, в могилу — разрыв аорты. Думается, еще один мой факультетский друг Миша Холмов, тоже доктор, по той же причине раньше времени ушел в мир иной.
А я оттуда, то есть с факультета, по доброй своей волюшке сбежал, забросив начатую было диссертацию. Да и к чему мне ученая степень? А ни к чему.
И вот уже 35 лет благоденствую в журнале “Нева”, которому весной исполнилось 50. У меня практически готова книга воспоминаний и размышлений. Ее я назвал бы, имея в виду родную “Неву”, так: “С тобой и без тебя”. Да вот беда — все денег нет на ее издание. Я заведую отделом, который и организовал 25 лет назад. Нет-нет, наука не для меня! И иногда я повторяю про себя проникновенные слова Луки Лукича Хлопова из бессмертной комедии Гоголя “Ревизор”: “Не дай Бог служить по ученой части!”
Иные могут спросить: так что же такое факультет? Отвечу: факультет — это когда много кафедр.
С юбилеем, дорогой журфак!