Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2005
Елена Андреевна Шварц родилась в 1948 году в Ленинграде. Закончила Ленинградский институт театра, музыки и кинематографии. Поэт, прозаик, автор многих книг стихов и прозы, в том числе “Сочинения Елены Шварц”. В 2 томах. СПб.: Пушкинский фонд. Книги стихов в переводах выходили в Англии, Франции, Германии, Италии и Сербии. Лауреат премий имени Андрея Белого, “Северная Пальмира”, имени Гоголя, “Триумф”, имени Аллерамо-Луци (Италия). Живет в Санкт-Петербурге.
Блудный сын
петербургские ереси
Встрепанный беспокойный Федор почти бежал по одной из улиц Семеновского полка. Был уже вечер, моросил ноябрьский дождик, на помойке в железном ящике гудело и выбрасывалось клоками пламя. Но Федор лишь скользнул по нему взглядом и затрусил дальше. Уже несколько дней голову его брали приступом дикие и казавшиеся ему самому безумными мысли. Забыть их не удавалось. Мнилось ему, что над его маленькой фигуркой скрестили крылья два архангела — темный и светлый, закружились и пронзили его бедную голову концами огромных шумящих крыльев.
Он взбежал по крутой лестнице и оказался у дверей большой коммунальной квартиры, где жил его приятель Тихон, чье имя вполне соответствовало его спокойной, почти невозмутимой душе.
Едва поздоровавшись, Федор бросил свое заляпанное где-то белой краской пальто на диван и быстро заговорил, причем Тихон, слушая его, по временам крестился и слегка отклонялся назад, как бы толкаемый ветром слов.
— Знаешь ли ты, Тихон, что суть главное и начальное событие мировой истории? — и, не дождавшись ответа, продолжил: — Tы думаешь, грехопадение человека? Но, как правильно понял это Джон Мильтон, это падение Люцифера, Утренней, видишь ли, Звезды. Падением началось, но восстановлением должно все закончиться. Ориген еще писал об апокатастасисе.
— Ну да, — отвечал тихо Тихон, — о конечном спасении всякой твари. Но это ересь, на соборе каком-то его осудили за это учение.
— Да, осудили и запретили. Но нельзя запретить мыслить. Та катастрофа, что случилась в начале до сотворения мира, она-то…
— Не хочешь ли водочки, Федор? — перебил его Тихон.
Федор слегка поморщился, раздраженный невниманием друга, но согласился.
Тихон достал из холодильника графинчик, два огурца, махнул полотенцем по столу и разлил напиток в две большие щербатые рюмки. Они выпили.
Крякнув, Федор продолжил:
— Понимаешь, ради этого и мир был создан как ступень, через которую Упавший должен подняться, через тварность. Через человека. И вот страшная мысль меня посетила: не был ли он… он… Сын Божий.
— Что ты говоришь, Федюша, окстись! Ты православный ли? Ведь Сын Божий — Господь, не тварный.
— А кем был Люцифер, высший из ангелов? Он тварный? Кем он мог быть? И вот представь, только на минутку представь, что он пришел, чтобы претерпеть и умереть за нас и за себя. И вернулся обновленный к Отцу.
Воцарилось глубокое молчание. Тихон щелкнул пальцами и отвечал:
— Я тебя очень просто опровергну. А вообще, сходи к батюшке. За меньшее на костре сжигали.
— Да ладно тебе… Опровергни, если можешь.
— Очень просто, очень, очень — кто ж его искушал? Если он, стало быть… то откуда же второй взялся? Раздвоился он, что ли, сам себя искушал?
Пока он говорил это, в голове его всплыло воспоминание о том, как когда-то давно недалеко от Иерихона он смотрел в сумерках на Гору искушения, на уходящее вверх плато. Стрекотали цикады, но они были неспособны заглушить страшный рев пустынной тишины…
— Мог и раздвоиться! — сказал Федор хоть и запальчиво, но неуверенно. — Ведь он еще не прошел через крест и распятие и был в тот момент двойственным по природе… Да, задавал себе вопросы. Три ноль в пользу номера первого…
— Да не это главное. А то, Федюша, что он “не убий”, “любовь” проповедовал, а тот — стал бы тебе любовь проповедовать! Он же только злобу мог принести. Ненависть, гордость. И кто же потом после Христа все это в мир насылал?
— Пожалуй, ты тут прав. А я-то, дурак, уж выдумывал, что трехдневное схождение в ад есть образ его прошлой жизни, до прихода на землю, — сокрушался Федор, — да проштыкнулся.
— Тебе в пору, Федя, ересиархом новым стать.
— Ну ладно уж, ладно, ну, взбрела глупость в голову, поделиться-то надо… каюсь.
— Тогда давай по второй.
Федор выпил и задумался, глаза его, на миг померкнув, вдруг снова засверкали.
— Хорошо, ты прав. И все же Люцифер должен разоружиться и покаяться. Этим мировая история и закончится. Я вот что тебе скажу, Тихон: он в виде Антихриста и придет!
Тихон:
— Ну это больше на дело похоже. Антихрист и есть сатанинское отродье, а ежели он придет не чтобы злое делать, а чтобы покаяться… Пусть он не Сын, но высший же ангел, верно? Ему самому бессознательно должно хотеться из тьмы к свету. Вдруг он придет смириться и тоже муку захочет принять?
— Вот у тебя на стене Босха репродукция — “Блудный сын”. Вот ведь как кстати. Я всегда на нее с беспокойством смотрел…
Тихон оглянулся тревожно на заключенного в круг несчастного и лукавого Блудного сына, проходящего мимо дома, в котором творились всякие безобразия. Из окна свисали белые подштанники. Сам вид этого дома уныл и бесприютен. И сам сын страшен, но как будто знает, помнит, что есть место получше, и уходит туда.
— Вот ведь, Тихон. Босх ведь в каком-то тайном кругу состоял. Тоже еретиком был. Шифр все это. Дом — это земля, видишь, какая отвратительная. И все-таки он придет туда, и Отец встретит его. И простит. И дело творения завершится. И все снова станет светом.
— Вот и хорошо, — сказал Тихон, подумав, и перекрестился.
— Знаешь, — сказал Федор, вставая, — мне отец покойный рассказывал, что однажды, в раннем детстве — он этого во всю жизнь забыть не мог, — проснулся среди ночи, а напротив в кресле сидит и задумчиво на него смотрит сам черт. Отец не испугался, а выглядел нечистый как в опере Гуно “Фауст” — в красном. Задумчиво так смотрел.
— И что же? — спросил Тихон.
— Да ничего, — ответил Федор, — может, это он не к отцу, а ко мне приходил, знал, что я буду жалеть его и, может быть, пойму. Человек ведь мера всех вещей. Вот он и пришел как раненое животное, помощи просил.
— Ну, с Богом, Федор, с Богом! — помахал рукой ему Тихон вслед.
На лестнице Федор приостановился и крикнул вверх Тихону:
— Спасти этот порченый мир сам Бог не может!
— А кто же? — отвечал, крича вниз, Тихон.
— А такой же, как мир, порченый.
Тихон еще постоял, услышал, как дверь внизу хлопнула.
КОМАРОВО
Так часто ездила на электричке в этот поселок, что расстояние от города до Комарова на всю жизнь стало для меня единицей измерения пространства и времени. Пересекая, предположим, Германию, исчисляю, сколько осталось еще томиться в дороге — пять “докомаровых”, три…
Прелесть сумрачного финского когда-то поселка Келломяки — в местоположении на взгорке между озером и Заливом, в сосновых лесах и всего более — в изобилии сохранившихся довоенных особняков, брошенных (а не сожженных) покорными судьбе финнами. Башенки с деревянными шпилями, люкарны, резные веранды и вязь рун над окнами… За бесценок эти виллы были проданы государством после войны. До революции это было дачное место — особый микроклимат, полезный для слабых легких. Читала, что в начале века там были захвачены на какой-то даче юные бомбисты и, конечно, повешены, хоть и не успели ничего взорвать.
Шостакович обмолвился однажды: “Вся моя затянувшаяся жизнь связана с Комарово”. И многие могли бы повторить эти слова. Не знаю уж, почему именно эту местность облюбовал послевоенный Союз писателей, построил дачки свои фанерные и воздвиг монументальный унылый Дом писателя. Кто там только не жил, в основном советские графоманы, но, помню, в юности я ездила туда в гости к Лидии Яковлевне Гинзбург, заходила к Н. Я. Берковскому, Э. Л. Линецкой, Д. Е. Максимову… Чаще всего с поэтессой Леной Кумпан. А. К. Гладков пошутил по этому поводу: “Дом отдыха с приходящими музами”.
Однажды я шла по тропинке к дому, а из дверей вышел чем-то взволнованный Бродский, нервно, по-птичьи, поглядывая в небо.
В общем, сцена моей жизни — Город, но часто круг вращался, и декорации изображали темный сосновый лес с полоской залива за ним, если смотреть с горы. На этой плавно поворачивающейся горе я однажды в детстве сломала руку, упав с финских санок, и потом гордо ходила по театральному Дому с рукой на перевязи, в этом, с детской точки зрения, было что-то партизанское и героическое. Мама отправляла меня туда на зимние и весенние каникулы. Тогда Дом располагался в деревянном особняке с изящной башенкой. В комнате под этой башенкой в спальне для девочек у меня началось обыкновенное женское. Можно сказать, случилось, стряслось — я совсем не ожидала. Мне было двенадцать лет, и я смутно себе представляла — что это такое. Было полнолуние, и Луна висела в окне, огромная, переливающаяся, и волновала весь мой состав. Соседки уже уснули, а я сидела, скрестив ноги, на постели и смотрела неотрывно на нее, и во мне происходил прилив, она как будто тащила меня, подтягивала к себе мою кровь. И вытянула. Опустив глаза, я увидела расплывающееся по простыне черное, при лунном свете, пятно и почувствовала странное волнение, освобождение и сладкий ужас. Толчками изливалась кровь, и между черным пятном на холстине и взбухающим ярким шаром в небе существовала непонятная, но явная связь, и от этого леденело сердце.
Кто-то из девчонок потом объяснил мне, что это такое, и сказал: теперь ты стала женщиной. Весь Дом отдыха был взволнован наутро этой новостью. Чья-то мама позвонила моей и сказала: “Ваша дочь стала женщиной”. Мама сначала испугалась.
Существует выморочное поле памяти — того, что не помнишь, а знаешь, что это было. Оно безгранично, бесконечно, забытая вечность своей жизни смущает, и иногда кажется, что, может быть, самое лучшее и ускользнуло, стерлось, а жизнь запомненная — искаженный отчет ее. Эта забытая или незабытая на самом деле жизнь во всех своих деталях как будто лежит и ворочается во сне, и хочется разбудить ее и спросить: напомни, напомни. Чтобы начать по-настоящему вспоминать, надо понять, что жизнь кончена, и ее остается только вспоминать. У Пруста рано и так остро появилось это чувство вдруг завершившейся жизни. Бывает так, что человек сознательно усилием воли как бы останавливает бег жизни, физическая жизнь продолжается, но становится все механичнее, душевная умирает для настоящего, только духовная идет своим таинственным путем, и тогда, запруженная волей, жизнь обращается в прошлое и размывает, раскапывает область забытого и, казалось бы, погребенного в забвении. Душа идет вспять по своим стопам и переживает все пережитое, но только уже как бы изъеденное горечью все-таки необратимой потери.
Много лет не была в Комарове, а вот случился пожар в моей квартире, и пришлось временно поселиться в Доме писателя (писателей здесь почти уже и нет). Пожар, уничтожив многое, что я любила, отделил меня от прошедшего, и оно снова стало проступать, как из-под мутного стекла.
Черный силуэт моего пуделя Яши на фоне сугробов под соснами… Мы с ним на птичьих правах поселились в театральном Доме, уже новом и еще более уродливом, чем Дом писателя. С собаками там жить не разрешали, я с ним пробиралась по балконам, через чужие номера. И мы все-таки гуляли, и он бежал, постоянно оглядываясь на меня, а я, даже не смотря на него, видела его все равно. Единственный раз, когда мы расстались на две недели, — я ездила на юг, оставила его с мамой на даче в том же поселке. И вот возвращаюсь, волнуясь, и вижу их обоих на прогулке. Яша увидел меня раньше, рванулся и побежал, уши на ветру, как кепка козырьком назад. И мама бежала, как могла, за ним. И я побежала… Вот счастье, когда бежишь навстречу тому, кого любишь.
Сколько ж забытого. Однажды (недавно) после чтения в Нью-Йорке ко мне подошел незнакомый господин средних лет, профессор физики в местном университете, и спросил, помню ли я наше знакомство в Комарове, в театральном Доме на каникулах, когда мне было тринадцать, а он на год старше. Я не помнила его ясной памятью. Он сказал: “Мы с вами гуляли вокруг дома, и вы все время говорили об Андрее Белом”. И вот он помнил всю жизнь мое имя. Почему? Потом вспомнилось все же, как он провожал меня на поезд и пытался поцеловать. А он, наверно, не помнит этого. Может быть, память устроена как пчелиные глаза — коллективная память, а личная как отдельные их ячейки.
Яростные перебрасывания снежками, оборона крыльца от противника, снежная пыль… Мальчик в столовой, молчаливый, смотрящий куда-то в свое сердце, неуверенно подносящий ко рту ложку с супом рукой с синими ногтями. Он был обречен — шептались вокруг.
В день похорон Ахматовой почти случайно оказалась и я на кладбище среди многих, кто-то подвез после панихиды в Союзе писателей на Шпалерной. В машине была еще легкая, стройная Наташа Светлова, будущая жена Солженицына. Там было так много людей, что часть их разбрелась по кладбищу и у каждой могилы стоял кто-то, как будто наступило Воскресение и из каждой могилы кто-то поднялся и удивленно смотрел в одну точку. А точка эта была — проносимый вдали гроб. С ней хоронили серебряный век.
Кладбище это знаменитое — идешь по нему, а кругом все знакомые, мамины друзья в основном. “Как будто в Дом актера приходишь, — сказала мама когда-то, — кругом знакомые, с каждой могилой здороваешься”. Там и подруга моей юности похоронена, Таня Золотницкая (она и умерла в Комарове в Доме писателей). За этим скорбным местом, будто спаленный, совершенно мертвый, перенаселенный чахлыми ржавыми соснами лес, а кругом заросли черники и вереска. На некоторых могилах краснеет в июле земляника. “Кладбищенской земляники вкуснее и слаще нет…” Ее бестрепетно собирают. Но я бы к ней не притронулась. Я бы не хотела проводить там время до Страшного суда, потому что там водятся змеи.
И странно — такое маленькое пространство поселка, но, если представить все, что там происходило, на этих верандах и в комнатах, на лесных тропинках, это прошедшее, наслаивая одно на другое, как на кубофутуристических картинах, это смещенное пространство жизни как будто вытесняет сам поселок, и все действие развертывается будто в замороженном космическом пространстве.
Однажды мне приснился Бродский (странно, я так мало о нем думаю наяву), одиноко сидящий за столом на зимней промерзшей веранде, окна были заклеены газетами, желтыми от старости, и ему было там тоскливо-тоскливо.
Много лет назад в Комарове после новогодней попойки на нашей фанерной, далекой от станции дачке я замерзала. Друзья уехали, а мы с Яшей остались. Я лежала без движения и в полном безразличии ко всему. Приехала мама. Увидев эту картину, она стала топить жестяную печку, два дня без сна почти пилила ножовкой доски и бросала их в печь, но грянули, как назло, морозы, и это был почти бессмысленный труд. Мы с Яшей дрожали в унисон. От стен веяло Арктикой, они надвигались, как ледяные торосы, на мое сумеречное сознание. Но тут, неизвестно почему, благодаря воле Провидения, муж моей подруги вдруг решил прогуляться по этой погоде в Комарово. Увидев его в дверях, я приподнялась и слабым голосом спросила: вы на машине? И к счастью, он был на машине.
Кстати, водить машину я училась на ухабистых комаровских улочках. Вначале это требовало такого напряжения, что после десяти минут поездки у меня дрожали руки. Помню, приезжала на товстоноговскую дачу и долго пила там чай, чтобы прийти в себя, и, помогая мне выехать с их двора, великий актер Евгений Алексеевич Лебедев суматошно махал руками, показывая, куда крутить руль. Объясняя дорогу в город и сложности поворота перед Сестрорецком, он вспомнил, что, когда сам только начал ездить, поехал в город с огромной банкой сметаны и поставил ее на почетное пассажирское место. На этом довольно крутом повороте она накренилась и упала, залив и руль, и руки, и брюки.
Как Стендаль определил возникшую в душе любовь как кристаллизацию, так и в памяти постоянно происходит этот процесс. Воспоминание с течением именно определенного, точно заданного отрезка времени становится окостеневшим, постоянным и уже непробиваемым. И когда удается в этой кристаллизовавшейся, твердой корке воспоминания что-то расколупать, выковырять из-под нее хоть малейшую неокаменевшую деталь, то это не оживляет, а, наоборот, разрушает структуру воспоминания, и оно сыплется в хаос.
Удерживаю с трудом ускользающее, соскальзывающее в небытие воспоминание о Комарове — это дорога к морю, к Заливу, ненастоящему, но все-таки морю. И к огромному, светло-лазурному в тот солнечный день провалу в конце спуска. Я иду между мамой и тетей, держась за их руки, они обе кажутся мне высокими, почти как сосны вдоль этой чудесной плотнопесчаной дороги. Первая в моей жизни белка скачет за нами, поют птицы, и солнечные столбы дымятся. С тех пор запах нагретой смолы смутно напоминает счастливую дорогу к морю, мой архетип счастья.
В первые жаркие весенние дни, когда залив в абсолютном штиле и, обмелевший за зиму, как скатерть, оттянут назад и напоказ выставлены целые отары серых, будто замшевых камней (некоторые из них так экспрессивны, что могли бы без всякой обработки быть выставлены в музее современного искусства), в такие дни, когда залив светлеет к горизонту и при соприкосновении с небом делается белым, тогда куличик кронштадтского собора предлагает себя мартовскому небу, а ближний Форт, провиденциально названный Тотлебен, будто вырезанный из серо-фиолетового картона, подчеркнутый белой полосой воды, парит над этим белым заливом, как летучая баржа.
ПЕРВЫЕ “ЛИТЕРАТУРНЫЕ ГАСТРОЛИ”
Между этой поездкой с чтением стихов в Таллин и теми, которые я описала в повести “Литературные гастроли” за границу, — бездна времени, смена эпох. До этого я только раз совсем юной ездила в Тарту, куда меня позвал Глеб Семенов, и там мы читали стихи в университете. Мне казалось, что уже никто из тех, кто был тогда в зале, не может помнить этого. Но недавно на юбилее журнала “Звезда” ко мне подошла писательница Скульская из Эстонии и сказала, что была тогда первокурсницей и запомнила наизусть то, что я тогда читала — тридцать пять лет назад. Я не поверила, что возможно со слуха заучить на всю жизнь стихи какой-то неизвестной девочки. Они не были потом напечатаны. Но она прочла их, действительно! Что доказывает правило: в любом зале есть кто-то, ради кого стоит стараться. Когда мне кажется, что это не так, я представляю себе в задних рядах существо вроде ангела, оно внимает и понимает. Но оказывается, что иногда люди слышат не хуже ангелов.
Поездка в Таллин случилась на несколько лет позже и была последними гастролями при советской власти. В Эстонии тогда все было гораздо либеральнее, местный Союз писателей и обком комсомола по предложению одного местного литературоведа, моего приятеля, пригласил меня и еще нескольких неофициальных молодых поэтов на чтение в каком-то Доме культуры.
И вот мы встретились поздно вечером у плацкартного вагона, заняли одно купе без дверей и стали доставать припасы. Мало закуски и много бутылок. Мы живо принялись за дело. Там были Олег Охапкин, Витя Кривулин с тогдашней женой, молчаливой и недоброжелательной, будущий священник Куприянов, Тамара Буковская и мой тогдашний муж Женя Вензель. Я сидела с краю у выхода. Отвратительного вида проводник проверял билеты, я ему что-то сказала, он грубо схватил меня за руку и потащил разбираться в его купе. Я взмахнула свободной рукой и сбила с его носа очки, которые — увы — разбились вдребезги. Он хотел вызвать милицию, но за известную сумму согласился забыть об этом. У меня денег было мало, и мы стали скидываться. Охапкин сказал проводнику, что если бы так поступили с его женой, то он бы убил обидчика на месте и что у меня не было другого выхода, как сопротивляться грубой силе. Напротив, жена Кривулина и Буковская сказали, что они со мной больше не разговаривают. Все это было плохим предвестием, неважным началом путешествия. С печали еще выпивали, никто глаз не сомкнул до самого утра, когда мы прибыли в эстонскую столицу.
Нас встретил эстонский поэт, вид у него был почему-то смущенный. Он проводил нас к микроавтобусу, который должен был довезти нас до гостиницы, но жена Кривулина твердо сказала, что со мной в одной машине не поедет. И хотя меня шатало с похмелья, я не стала спорить, и мы с Женькой побрели в отель, а все остальные поехали на машине. Уже там выяснилось, что чтения, как замышлялось, со сцены не будет и что, пока мы ехали, позвонили из Ленинграда откуда надо и кому надо и просили все это прикрыть. “Поэтому, — грустно сказал эстонский поэт, — мы сделали, что от нас зависит: гостиницу на два дня и маленькое чтение в библиотеке в Вышгороде. Мы не виноваты”. Виноватой все посчитали меня: потому что я всех пригласила, и они мне поверили. И уже все перестали со мной разговаривать, кроме Женьки, разумеется. Ему было наплевать на чтение, он первый раз был в чужом городе и с интересом ко всему приглядывался, особенно к девушкам-аборигенкам. Я не в первый раз была в Таллине и любила его. Мы гуляли по этой эрзац-загранице и заходили в разные кафе. В назначенное время нашли на Вышгороде библиотеку, немного опоздав. Слушателей было столько же, сколько поэтов. По одну сторону стола сидели мы, по другую слушательницы — скромные эстонские девушки, почти не понимавшие по-русски. Когда мы вошли, Охапкин, красивый и велеречивый, подробно рассказывал им историю петербургской поэзии, сыпал незнакомыми для них именами, делал тонкие намеки, сводил какие-то счеты. Они завороженно слушали. Время от времени входила мышиного вида дама и говорила, что библиотека закрывается. Времени на чтение почти не осталось. Пробормотав по стихотворению, злясь друг на друга, на себя и еще неизвестно на кого, мы поехали в гости все к тому же эстонскому поэту. Угощение было обильное, гостей, кроме нас, не было. Страсти накалялись, все винили меня, я оправдывалась: чем я виновата, откуда я знала? Охапкин вдруг стал развивать теорию, что вот, мол, Бродский какой умный — он уехал в Израиль. Я робко возразила, что не в Израиль. И тогда совсем в помутнении разума Олег закричал мне в глаза: “Вы, еврейские гении, убирайтесь в Израиль!”
Что-то вроде драки и общее легкое смятение. И все разошлись.
Потом уже в Ленинграде Охапкин звонил всем знакомым и говорил: “Лена будет говорить, что я антисемит, не верьте. У меня все друзья евреи”.
Так вот и закончились эти эстонские гастроли.
ДОПОЛНЕНИЕ К “ЛИТЕРАТУРНЫМ ГАСТРОЛЯМ”
ПОЭТИЧЕСКИЕ СПЕКТАКЛИ
В Бордо маленький театр (Teatre des Tafurs) ставит спектакли по стихам поэтов разных стран, поставил и по моим. Меня туда по этому поводу пригласили. Бордо — мрачноватый город, с Петербургом его роднит не только это свойство, но и присутствие ростральных колонн на берегу реки. Они не такие красивые, как наши, и нет скульптур, зато на них странные масонские знаки — пятиконечная звезда, якорь…
Театрик, перестроенный из древней мастерской на длинной-длинной унылой улице. Унылость ее скрашивает освещенная по вечерам соседняя колокольня. Театр, как цирк, узнаешь по запаху кулис и сцены, и это был настоящий театр. Поэтические спектакли все строились по одному образцу. Солист — Франсуа, высокий, нервный, тяжеловатый, немолодой и на вид чувственный, слегка бонвиван и слегка тиран, сам их и режиссировал. Он начинал читать, а маленький, будто греческий, хор из шести человек начинал его переспрашивать и пританцовывать. Он снова повторял отдельные слова, потом, когда умолкал, они заводили испанские или арабские песни, более или менее близкие по теме к стихам. Там в моем спектакле они трогательно спели песню об умершей матери. Пели они очень хорошо — четыре женщины и двое весьма своеобразных мужчин. Один — крашеный рыженький, немного похожий на скопца, явно был лучше и ярче всех (кроме самого Франсуа, разумеется), второй — длинный, студенческого вида унылый юноша. Они все вместе оттеняли вальяжную мужественность Франсуа. В целом это было забавное зрелище, но стихи могли быть какими угодно — это не имело значения. Конечно, музыка стиха тут не учитывалась, они навязывали свою. Зато всячески подчеркивали смысл, на все лады повторяя за Франсуа слова, раскачивая их, извлекали какие-то дополнительные значения и нюансы.
В финале спектакля я прочитала три стихотворения, одно из них из “Песен на особый распев”, которое почти поется, и потом французы все спрашивали: что это было — стихотворение или песня? Не знала, что отвечать. На зрителей это произвело некоторое впечатление. Искусственно, но пробуждался интерес к поэзии, потерянный на Западе совсем, и каждый вечер они собирали полный зал. Один из зрителей, поэт Стивен Сарторелли, американец, теперь живущий во Франции (ему разонравилась нынешняя Америка), сказал, что, вообще-то, мои стихи не нуждаются в дополнительных музыкальных украшениях.
На следующий вечер после моего был спектакль по стихам китайского поэта, эмигрировавшего после культурной революции во Францию. Он сидел в инвалидной коляске возле сцены и после того, как актеры попели, на разные лады покричали, слегка пританцовывая, и прошептали его стихи, он сам выехал на сцену, развернул мощно коляску к зрителям и замер, уставясь в потолок. К нему подошел Франсуа и стал рядом, руки по швам. С другой стороны подошла актриса с текстами стихов и протянула ему первый лист. Поэт в недоумении посмотрел на нее и поднял руку, но, когда лист коснулся ладони, он сразу же ее отдернул. Так повторялось несколько раз, но наконец он взял-таки этот лист и стал выкрикивать отдельные звуки — а, б, с — со страшной шаманской энергией. Немного похоже на Пригова. Слова не имеют значения, важна только беззвучная сила за ними, это и есть шаманство, заклинания, но поскольку звуки эти не сакральны, то выходило просто излияние скрытой витальности, которой было много в этом калеке. В программе было написано, что он в основном художник, увечье его не имело отношения к культурной революции. После прочтения он передавал лист Франсуа, и тот мял, рвал и бросал его на пол с явным удовольствием. Означало ли это своего рода жертвоприношение слова или подчеркивало единственность и уникальность этого сиюминутного листа — не знаю. Но Франсуа во всем был значителен — что бы ни делал. Вообще они все были хорошие актеры и делали, что могли. Но бедная, бедная поэзия! Она боится театра. Я сама могу любить Театр не меньше Белинского и тянуться к Нему: я выросла в Театре, я читала стихи в подвальном театрике “Приют комедианта”, где шел спектакль, поставленный Юрием Томашевским по моей “Повести о Лисе”… И все же я понимаю, насколько театр чужероден Поэзии, скрытной и таинственной. Хотя — пусть искажение, пусть даже легкое надругательство — мне это мило.
ПРОИСХОЖДЕНИЕ АРНО ЦАРТА
Году в 79-м мне захотелось сочинять стихи от имени мужчины: так, чтобы все поверили в его реальное существование, вроде Черубины де Габриак, только сильного пола. Имя дала ему Арно, в честь немецкого поэта Арно Хольца, чья статья о поэтическом ритме когда-то меня поразила: в ней говорилось о том, что каждая перемена чувства, изменение мысли в стихотворении должны сопровождаться трансформацией ритма. А фамилию придумала, отбросив первые две буквы светлого имени.
Представлялся он мне полурусским-полунемцем, худым и чуть выше среднего роста. Впоследствии, когда я нашла человека, согласившегося для смеха себя за него выдавать, внешность его (для других, по крайней мере) изменилась. Он стал двойником Юры Латышева, высоким, полноватым и с длинными светлыми волосами, которых у Юры не было, он надевал парик. В таком виде он предстал перед Виктором Кривулиным, которого первого я хотела с этим поэтом познакомить, чтобы Витя устроил ему чтение в “Клубе-81”. Так бы оно и вышло, если б меня не разоблачили раньше времени.
Арно Царт по замыслу должен был вызывать всеобщее обожание, но сам оставаться всегда холодным, “ледяное сердце”, как сказала о нем Лиса. Вначале я написала два стихотворения от его имени, но внезапно он стал вместо автора персонажем и стал писать о себе в третьем лице, сочинив поэму о себе и любви к нему Лисы. Потом еще одну уже о самой Лисе, которая внезапно становится совершенно другой, коварной и лукавой, совсем не такой преданной и страдающей, как в первой поэме. То ли Лиса мстила за несчастную любовь, то ли она была на самом деле им самим, его скрытой сущностью и переняла все его свойства. Получилось сочинение вроде матрешки: я, внутри меня Арно, а внутри него Лиса.
Витя стал расспрашивать Юру-Арно, где он учился, искать общих тартуских знакомых. Юра очень нервничал, и вид у него был виноватый, он что-то невнятно бормотал. Я его перебивала и давала Вите нужные сведения. Но того это не насторожило, он все отнес на счет нерусскости. Юра, вообще очень артистичный по природе, совсем смутился и почти не мог читать стихи, которые Лена, его жена и моя подруга, заранее спрятала в своей сумочке, по листочку вынимала и говорила: “Арночка, это читай, это не читай”, изображая жену-поклонницу. Юра бледнел и запинался. Я не выдержала, отняла у него листочки и прочитала как можно невыразительнее, но все же своим голосом, со своими интонациями свои стихи. Но Витя все-таки не узнал мою лапу. “Да, — сказал он по окончании чтения, изумленно глядя на Юру, — вот что значит западная культура! Европа! Мы с тобой, Лена, так не можем”. — “Да уж куда нам!”
Чтение было назначено на какой-то определенный день. Но именно в этот день по воле рока в Музее Достоевского прорвало трубу и залило подвал, где оно должно было происходить. Собрались, нервничая, у музея и разошлись. Назначили другой день.
Но вскоре Витя позвонил и нехорошим таким металлическим голосом сказал мне: “Я тебе очень благодарен, что ты познакомила меня с таким замечательным поэтом. Кстати, он заходил ко мне и принес стихи гораздо лучше прежних”. — “Ну, вот этого быть не может! Это ты брось”, — сказала я, помолчав немного.
Но он не бросил, а, мстя мне за удачный розыгрыш, стал сам сочинять стихи от имени Арно Царта, привлек к этому еще и Стратановского, и Миронова, правда, ненадолго. В конце концов он, по-моему, сам поверил в то, что Арно — его порождение, и искренне уверял всех в этом. Меня это стало злить, и однажды, когда был вечер московских поэтов, был устроен товарищеский суд у меня дома. Седакова и Пригов вынесли мудрое решение, что Витя за то, что воспользовался моим псевдонимом, должен вознаградить меня ящиком шампанского и может впредь продолжать в том же духе, но обозначить прибавкой “фис” или “младший”, что это все же другой персонаж. Витя воскликнул: “Неправый суд! Я подаю на кассацию”.
Он еще много лет доказывал всем, что я — один из коллектива авторов. Я написала от имени Арно “Путешествие Лисы на северо-запад”, где слегка уколола Витю за это бессмысленное и неправое занятие. Теперь я понимаю, что он просто, как ребенок, взял чужую игрушку и не желал ее вернуть. Но тогда меня раздражало (тоже по-детски, впрочем), что моего эстонца, возлюбленного китайского оборотня можно так запросто отнять. Сам придумай! Это было редкое удачное сочетание Востока и Запада, как бы голос из пореза, из срощенной раны меж ними.
ИЗ “ВОСПОМИНАНИЙ АРНО ЦАРТА, ВЫМЫШЛЕННОГО ПОЭТА”
…Свои стихи я сжег спустя два года после неудавшегося вечера в “Клубе-81”, когда меня будто бы разоблачили. То есть вдруг догадались, что стихи эти писал не я. Но я-то свои все равно сочинял, только никому не должно было быть до этого дела. Не знаю почему, но однажды я набил рукописями мешок и поехал к знакомым на дачу, это было поздней осенью. Снег слипшимися веревками лежал в лесу, через который я шел с мешком на плече. В комнатке финского домика стоял нежилой ледяной дух. В собачьей миске лежала замерзшая мышка. Заросшая черным мохом пасть старой печурки не хотела сжирать труд моей жизни. Но я вымучил в ней огонек, подлив еще из найденной бутылки растительного масла, и страницу за страницей, не читая, швырял в огонь. Иногда взгляд цеплялся все же за напечатанные слова, и меня будто что-то царапало в сердце: “о звезды вашей грубой соли…”, “ты, птица, не могла иначе…”, “я шел по льду, а камыши…” Наконец я заставил себя не смотреть в листы. Постепенно этот процесс швыряния в огонь стихов (а они что-то вроде консервов твоей жизни, времени, любви) захватил меня. Я стал швырять их с упоением, загораясь холодной дионисийской радостью, похожей на поглощавший их огонь. Самосжигание, очищение, я взошел на костер. С сожалением я увидел, что нашарил в мешке уже последний листок. Мельком взглянув, заметил “…в алмазе”, и мне стало грустно, что больше жечь нечего, все сгорело. Перемешал кочергой пепел, последние синие язычки как память о спиритусе, заключенном в том, что сгорело. И, вспомнив о спиритусе, выпил полбутылки водки. Потом, полупьяный, долго ждал электричку, мне казалось: я возвращался домой после своей же кремации. В электричке мне стало хорошо и спокойно. Почему я все-таки согласился выдавать себя за автора чужих стихов, стать игрушкой в чужих руках? Об этом после.
…Первый снег оказался нелепым: он лился длинными, будто скрученными струями, очень быстро, будто седой дождь. Мне захотелось, чтобы кошка посмотрела тоже сквозь стекло на этот стекающий снег. Я взял ее на руки, и она стала задумчиво смотреть на эти снежные струи, изредка поводя ушами. Вдруг она вздрогнула и с недоумением посмотрела на новый цветочный горшок. А потом повернула голову ко мне — она удивилась новому цветку. Разве она их считала? Она сидела у меня на руках, как древний младенец. И щурилась. Я позволил ей спрыгнуть на пол, что она с тяжеловесной грацией поспешно совершила и убежала.
А я стоял у окна и представлял себе вид сверху. Вот наш дом, улица, за углом дом, на месте которого стоял дом, где жил Достоевский. Маленький кусочек дома вделан в коробку шестидесятых. На нем висит доска, что здесь вот стоял дом…
Федор Михайлович шел, ежась под снегом. На этой нелепой доске он похож скорее на бедного Витю К.
Несколько дней назад я забрел на Смоленское кладбище, отчасти с целью найти могилу Вити К., хоть я не люблю кладбищ и могил. Мне говорили, что она недалеко от церкви. Я бродил концентрическими кругами, напрасно озираясь вокруг. Покосившиеся склепы восемнадцатого века мешались со свежими могилами, но такого знакомого имени все не возникало в этом осеннем холодном дне. У входа на кладбище переминались, лениво строясь, солдаты в нечистой желтоватой форме, они звякали винтовками… Тогда лениво подумал: военные почести кому-то… На кладбище было людно и даже уютно. Я уже собрался уходить, как вдруг увидел грубую на бетонном кресте, от руки выведенную надпись с родной фамилией. Кого — друга? Со-жителя — жизнь прошла бок о бок. Соперника? Свидетеля? Любящего завистника? Я совершенно спокойно встал перед этим холмиком рядом с грубым крестом с пластмассовой инкрустацией. Того, о ком я думал, там не было. Он всегда чувствовал меня, видел, не видя даже. Если мы находились в одной комнате, взглядывал на меня беспокойно, да и издали чувствовал. Он бы и сейчас…Что-то бы там шевельнулось, и в ответ мое сердце бы дрогнуло. Но оно молчало. Пустота земли.
Я повернулся, чтобы уйти, но путь мне преградили бредущие за гробом солдаты, они шли, неся бархатное, почти касающееся земли вышитое дешевым золотом малиновое знамя. Я пропустил их и побрел, не дожидаясь звуков прощального салюта. И уже выйдя за стены кладбища, я понял благодаря их театральному проходу, кем был мне этот человек. Мы вместе служили в одном полку. Со-ратником. В одной эскадрилье. О, ты поэзия неофицьальная! марш-марш, неофицьяльная и нелояльная, ты — маргинальная — марш-марш. О, ты скандальная, моя вандальная. О, ты крамольная, и богомольная, и чертомельная — марш-марш. Тут я сбился с ноги. Но я был уже на углу той самой Третьей (с осколком дома) улицы и Егоровой (в прошлом Тарасовской) и представил себе, что вполне могла бы случиться какая-то неполадка мировых часов, времетрясение, пласты бы сдвинулись, на миг совместившись, и я мог бы увидеть человека, так часто торопливо шагающего здесь, именно здесь — очень нервного, невзрачного и молодого, со свежей памятью о каторжных бараках, повторяющего имя — Неточка.
Я заметил давно, что только русских волнует взаимосвязь места, времени и личности. Им очень важно — такой-то жил здесь или умер. Французам совсем безразлично. Да и итальянцам, вообще европейцам. Раз я бродил по Ферраре, по одному ее пятачку у замка и спрашивал всех встречных: “Дове е ла камера ди Тарквато Тассо?” То есть где же келья Торквато? С огромным удивлением — часто очень любезно, но с видом абсолютного непонимания встречали они мой вопрос. Пока я сам не уткнулся носом в грязноватый спуск в подвал, над котором незаметно висела доска — что здесь.
Взаимосвязь, а существует ли она? Может, они правы, и “не узнает его место его”. И точно не узнает. Нет магии места, а хочется…
Наоборот, если бы автор “Униженных” очнулся бы здесь в эту секунду, он бы увидел эротическое кафе напротив, унылых прохожих, торопливых бродячих собак, пристально смотрящего на него меня — и провалился бы обратно, не зная, сколько любви сокрыто к нему здесь тайно, да и явно.
Вот она, твоя Россия, через двести лет, когда все должны быть как Пушкин. А покажите мне хоть двух как Пушкин! Хоть одного! Да на что он мне.
После кладбища хочется горячего и выпить. Как без этого. Я помянул тебя, мой друг, неверный друг. Но я не забыл, что ты согласился с тем, что меня не существует, что меня выдумала Лена Ш. (ты называл ее Ленкой — то с ненавистью, то с любовью, потому что знал с отрочества).
Я отдал свой имидж, свой призрак, свое внешнее я, но стихи, напечатанные под моим именем, не я сочинил. Многие думали (но не Витя), что меня нет вообще, что стихи написала она. Я не спорил. Так я добровольно стал гомункулом неофициальной поэзии, неким призрачным существом.
Вроде “коллективное бессознательное в контексте современной литературы”, меня иногда приглашали на конференции и конгрессы в разные закоулки мира. И вот я оказался в ноябрьском Кракове, где будто специально в День всех святых открылся симпозиум, посвященный новому видению смерти. Без меня не обошлось. Польский приятель пригласил меня в “настоящую жидофску кавярню”. Но евреев там не было. Их, по-моему, в Кракове с 42 года не осталось. Однако поляки восстановили синагогу — сверкала как новенькая — и целый квартал, чистый и мрачный. Может быть, его освещало когда-нибудь солнце, но при мне весь этот жидовский квартал был залит блеклым сумеречным мерцанием. По дороге приятель показал мне площадь, где трупы лежали штабелями, здесь их расстреливали. Сейчас только пустые окна прежних еврейских домов глядели на эту площадь. Не знаю, почему там никто так и не поселился. А может, кто и поселился, я не заметил. На углу кафе с разными еврейскими прибамбасами, но как будто оно на самом деле построено бутафорами на сцене. Мы заказали кофе.
Ко мне подсел совершенно незнакомый человек и сказал мне, что мы якобы были с ним знакомы в Киеве и что он знал моего отца и брата (которых я не знал). Но толком рассказать он о них не хотел. Мне казалось, он в парике — длинные льняные волосы до плеч. “Давайте еще встретимся, поговорим”, — предложил он. Я что-то пробормотал: он мне был неприятен. Вспомнил, что сам надел такой же парик, когда прикидывался эстонским поэтом.
Но после заключительного вечера, происходившего в краковском театре, я снова увидел его. До этого все участники симпозиума произносили речи о смысле смерти в современной культуре, читали стихи, горели свечи, девушки в белых полупрозрачных одеяниях в виде призраков кружились на заднем плане. Когда я сходил со сцены по крутым ступенькам, сразу увидел вчерашнего знакомца — этого желтоволосого и будто белоглазого человека. Он торопливо, схватив меня за руку, прошептал: “Я вчера не успел сказать вам — вы не знаете, — что вашего брата убили. Просто нашли с пулей в затылке на даче”.
…..
Мы даже не дружили с Леной Ш. Я увидел ее впервые на какой-то вечеринке у малознакомых художников. Едва войдя, она подошла к окну, выходящему во двор. Кажется, это был пятый этаж. Потом взяла со стола бутылку и кинула ее во двор не глядя. Некоторые потом говорили, что там могли играть дети или просто прохожий мог себе идти. Но она знала как будто, что там нет никого. Почему-то сразу же всеми овладела мысль, что сейчас она сама прыгнет вслед за бутылкой. Но этого не произошло. Все оживились. Я подсел к ней и заговорил о том, что люблю ее стихи давно. Она выслушала и сказала: “А знаете, мне надоело писать от себя. Я бы хотела сочинить что-нибудь от лица мужчины. Вот вроде вас — худого, печального, не совсем русского”. — “Я как раз местный, — признался я, — несмотря на мою эстонскую фамилию, я здесь и родился”. — “Ну вы разрешите одолжить ваш вид, ваш облик ненадолго”, — говорила она, уже довольно пьяная. Я не придал этому серьезного значения и согласился.
Но у нее слово не расходилось с делом. Вскоре она позвонила мне и попросила прийти для знакомства с Витей К., который мог бы, если захочет, устроить чтение в Клубе-81. “Только, пожалуйста, наденьте парик — вдруг он вас где-то видел, хоть вы редко появляетесь на людях, как и я, но все-таки”.
У одной моей знакомой был парик с льняными длинными волосами. В назначенный день я уже в парике звонил в ее дверь. Она возбужденным шепотом сказала, что Витя уже здесь, и сунула мне пачку стихов. Витя сразу же спросил, не учился ли я в Тарту, я засомневался несколько, но Лена за меня ответила, что, конечно, учился. Витя вспомнил всех своих тартуских знакомых, перемежая воспоминания изложением основ структурализма. Наконец меня попросили читать стихи. Трудно читать с листа чужие, в первый раз увиденные стихи, и я, запинаясь, читал очень медленно. Автора это, видимо, раздражало, и она наконец выхватила у меня из рук “Поэму о Лисе” и дочитала ее сама. Воцарилось молчание. Витя пристально смотрел на меня своими странными — пестрыми, немного будто золотистыми — глазами. “Поздравляю, — сказал он, стукнув палкой с набалдашником об пол, — вы замечательный поэт. Вот, Ленка, что значит европейская школа. Мы с тобой так не можем!” Лена радостно улыбалась. Так я стал известным поэтом. Витя стал приглашать меня на вечера, где я вместе с другими уже со все большим азартом читал те же сочинения. И уже был назначен день моего выхода на сцену Музея Достоевского, где квартировался Клуб-81. Я очень нервничал, ночь не спал. Пришел загодя. Перед входом стояла небольшая разочарованная толпа. “Расходитесь, — сказал кто-то, — кина не будет”. — “А что, КГБ вмешался, что ли?” — спрашивала деловито какая-то дама. “Да нет. Какое там. Труба лопнула, зал затоплен, и ничего не будет”. Вечер перенесли. А к тому времени меня уже разоблачили. Чему я радовался.
КГБ не случайно был упомянут, он прямо витал над этим клубом. Даже официально там были кураторы, и все с птичьими фамилиями: Коршунов, Орлов, Соловьев, пернатые бойцы невидимого фронта поколения Путина. В первый день на открытии, куда пришли почти все поэты Города, много художников, диссидентов и всякой богемной мелочи, все набились в довольно вместительный зал. Кто-то вдруг громко сказал: “А ну как сейчас всех и повяжут, для этого и собирали небось!” Я посмотрел на тяжелую дверь, в которой тоже стояли люди и какие-то подозрительные псевдопьяные, устраивавшие мини-скандальчики. Их выводили, и появлялись новые. Я подумал, что вот сейчас войдут подтянутые люди. Скажут всем: “Встать!” Но когда начали читать стихи, эти опасения улетучились. И действительно, если наконец появилась сцена, с которой можно было читать все что угодно, устраивать отдельные вечера поэзии совсем уж подпольных людей, непечатавшихся, вроде той же Л. (ее вечер в двух отделениях был первым после двадцатых годов такого рода событием), то КГБ вряд ли что мог выиграть. Некоторые говорили, что теперь все у них, мол, на глазах, удобнее. Да они и так всех знали. Все видели, у того же Вити дома, где каждый вечер собирались толпы, и, конечно, там были стукачи и доносчики, те, на кого и не подумаешь. Вечный страх тех лет: а вдруг этот? Почти на всех думали. Это главная победа чекистов: заставили подозревать самих себя. А с Витей мы все равно дружили. У меня странная особенность: я запоминаю во внешности человека только глаза, никогда не помню бороды, усов, кто во что одет. Мой взгляд устремляется почти сразу внутрь, я вижу как бы квинтэссенцию человека, острое от него ощущение, цвет, тяжесть или легкость. Я был очень удивлен, когда понял, что другие видят совсем иначе. Вот и в Вите я видел синюю такую, сине-темную боль в искрах.
…Отец покинул нас примерно в то время, когда моя душа с трудом отыскала в потемках влажный комочек моего будущего тела и была вынуждена туда прыгнуть. Я никогда его не видел. Однажды во сне какой-то смуглый человек в ярко-белой рубахе вошел в комнату и сказал: “Я твой отец” — и выпрыгнул в окно. Проснувшись, я записал сон и поставил дату. Через много лет в родном городе отца Киеве я узнал, что он умер в этот день. У него были дети — мои брат и сестра. Они совсем не интересовали меня. Я слышал только, что брат стал журналистом. И вот этот человек с белыми волосами рассказал мне о его смерти. Как будто толкнул меня, я не покачнулся, но, почувствовав силу удара, удивился: почему это так ударило меня? Моя жизнь стала теперь иной. Он ничего не значил для меня. Неужели кровные родственники действительно так связаны меж собой, так ощущают друг друга через воздух и пространства, даже если не знают друг друга? Неужели какая-то невидимая кровь рифмуется с видимой…
Стихи никогда не были для меня (в отличие от той же Л. Ш.) синонимом жизни, смысла, всего. Психология увлекала меня гораздо больше. В университете я увлекся книгой “Псевдогаллюцинации Виктора Кандинского” и им как личностью и даже полюбил его довольно сумрачную народовольческую эпоху. Сам он революционером не был, но по возрасту и среде мог быть. В те годы молодые люди либо шли в народ, либо в клиники кого-нибудь резать. Вот и стихи (я снова начал их сочинять) о времени семидесятых позапрошлого века.
Невзрачный тихий разговор
но приговор как будто в нем
В подъезде ждут кого-то двое
Взлет спички… бледные подглазья
Шпики ль, убийцы — скажешь разве
Что ж — поколенья молотьба —
У нас у всех дурна судьба
Тут дворничиха из ворот
Ведро несет с густым гнильем
Горят глаза пустым огнем
Прошла и смыла молодцов
Подрезала как бы жнивье
Они под мышкой у нее
Блаженная постигла участь
В горячей впадине, где мучась
Как две пиявки волоски
Висят навек, от неги корчась
Только я написал эти стихи, в дверь раздался звонок, там стояла совсем незловещего вида дворничиха. Она спрашивала, почему я не плачу за квартиру третий месяц. Заглядывала за спину и пыталась узнать, один ли я здесь живу в этой маленькой квартире на Бронницкой. Что-то записывала и выпытывала: “А вы всегда здесь один жили?” — “Нет, не всегда”. Еле выпроводил.
Долго и мучительно пытаясь заснуть, обнаруживал себя то в позе козака, выплясывающего гопак (с рукой на затылке), то в позе официанта, наливающего вино, то, стараясь затихнуть, в позе эмбриона. И наконец уснул, не заметив сам себя.
…Однажды не в очень трезвом виде Л. мне сказала: “Тень, знай свое место”. А я ей ответил: “Неизвестно, кто чья тень”.
Плотиновское нисхождение света, постепенное уплотнение его — такое же у каббалистов Древо Сефирот, перескакивание со стоянки на стоянку все ниже — до почти полного затемнения сущности, до темного сгустка земной жизни.
А ведь возможно и возвратное движение — подъем и приобщение все большее к Божественному свету. Так же нисходят и восходят мысли. Идеи. Придуманные образы. Если образ есть некая проекция автора, можно восстановить его по ней. Кто мой автор? Кто измыслил меня? Я смутно догадывался.
Я поднимался по огромным каменным ступеням со свечой в руке, какие-то тени прыгали передо мной и иногда, пытаясь напугать, кидались прямо в лицо. Но не трогали. Не имели право трогать. Но кружились все быстрей и ближе. Свеча выпала из моих рук, и я покатился вниз.
ДЕТСКИЙ САД
У меня был свой рай и свое из него изгнание. Это недолгая, блаженная в любви и холе жизнь в Сольцах с бабушкой — год, не больше. Потом бабушка (после тюрьмы, лагерей) заболела, меня пришлось отдать в круглосуточный детский сад. Это и было изгнание из рая. Рай не помню, скорбное начало новой жизни помню хорошо. О блаженной жизни мне рассказывала мама: о том, как бабушка, ставшая после тюрьмы очень чистоплотной, все время стирала и гладила, одевая меня каждый день во все чистое, о моей дружбе с пастухами и о том, как со мной играл пьяный председатель колхоза и я, перепрыгнув через него, треснулась головой об пол. Это был первый удар по бедной головушке, столько впоследствии пострадавшей. А все, что я помню о бабушке, — ее прощальный взгляд на меня. Безмолвное благословение. Она умирала, лежала в кровати, я от стола с игрушками обернулась, и наши взгляды встретились. Мне было два года, но я запомнила этот взгляд — любовь и боль, боль и любовь, и какой-то неясный беспокойный вопрос.
В детском саду я не хотела есть, и первое, что помню, — протянутую настойчиво ко мне ложку с кашей, которую отталкивала. Я очень долго не имела интереса к еде. Часто нас с Ирой Орловой, дочкой маминой подруги, оставляли во время тихого часа сидеть у тарелок с несъеденным обедом. Мама нас иногда заставала, приходя в этот час, за светской беседой у напрасно накрытого стола.
Детский сад располагался в старинном особняке — недалеко от кожевенного завода, где работала Берта, и за забором глухой своей жизнью жило забытое тенистое раскольничье кладбище — место детсадовских прогулок. Теперь от него ни следа. Нас часто водили туда гулять под раскидистые старые деревья. Около особнячка был свой маленький садик, где росла низкая черноплодная рябина, чей вяжущий вкус остался для меня воплощением ребячьей тоски, квинтэссенцией детства… Там была еще горка, с которой зимой катались. И мчался мимо садика паровоз с тоскливым свистом, и выла по утрам заводская труба.
Берта иногда брала меня к себе на работу в химическую лабораторию, где она разглядывала таинственные пробирки, а я — пруд за окном, в котором мокли зловонные шкуры. Зловоние это было почти космическим, но бедная Берта уже не замечала его.
Во время тихого часа я не могла никогда спать. От безделья я принюхивалась к своему телу, оно пахло булкой и чем-то кремовым. Выдирая из головы два волоска, я пускала по ним капельки слюны и следила, какая придет быстрее к финишу, — своеобразные гонки. Или думала о чем-то. Однажды додумалась, как звук изображается буквами, и научилась читать. Товарищи мои не верили и говорили, что я выучила это все наизусть. В отместку они бегали за мной с книгой, в которой была нарисована змея, и тыкали мне в лицо, я отбивалась. К змеям я отношуcь всю жизнь с мистическим ужасом.
Вместительная спальня детского сада напоминала казарму. Множество кроваток, стоящих в три ряда, над которыми перебегали светы заоконных фонарей. Как только уходили воспитатели, все садились в кроватях, завязывались оживленные разговоры, и часто меня просили рассказать что-нибудь, потому что я имела такую страсть — рассказывать. Трех-четырехлетняя, я увлеченно и торопливо рассказывала другим детям бесконечную историю с продолжениями. Когда все слушатели засыпали, то и я замолкала. Не все дети засыпали мгновенно, некоторые все косили блестящими глазами из-под одеял и тревожно спрашивали: а что дальше? А что с ним будет? Рассказ шел о войне. О немцах, о партизанах и героических детях, бросающихся с динамитом на железную дорогу. Одни погибали, но другие восставали из пепла, история эта не имела конца. Похоже на ночи Шарлотты Бронте в пансионе, но та была несколько старше. Все равно, что за странное побуждение рассказывать дается некоторым людям, одержимость, стремление делиться всем, чем можно и нельзя. Инстинкт, как у лосося, идущего на нерест. Богу это нужно или людям, чтобы рассказывали? Придумывали, тянули золотую цепь речи — от человека к человеку и от человека к Богу. Как засланный агент сообщает и сообщает. Пока его не схватят.
Но однажды мы проснулись и увидели за окном первый снег, мир, преображенный сияющей белизной. Как будто он выпал и внутри, и настала зимняя тишина.
И-ЦЗИН
В то лето я жила в Стрельне. И-цзин был мне знаком давно — не то оракул, не то зашифрованная мистерия. Собирала стебли тысячелистника, пыталась гадать, но ответы были туманны: “конец”, “еще не конец”, “вреда не будет”. Тем летом прочла где-то, что линии — гуа, по которым гадают, не обязательно получать путем бросания костей или раскладыванием стеблей, а что можно видеть их повсюду. Я и занялась этим — нахождением этих линий, я видела их во всем: в полете стаи птиц, в числе деревьев в рощице… Однажды я шла по заросшей, запутанной части парка, вдруг из-за поворота показались мальчик, его мама и бабушка с рюкзаками — вот и готовая триграмма! Беседуя с симпатичным пьяницей автомехаником, который изредка чинил мою машину, я не столько слушала его, сколько следила: сколько птиц сидит на дереве и сколько улетает. Получить гексаграмму было непросто, но еще труднее истолковать ее. Это все равно оставалось туманным.
Однажды огромное дерево упало прямо за моей спиной, когда я шла за водой. Со страшным грохотом оно повалило забор, и мальчик, ехавший на велосипеде, упал с него от страха.
Из дома напротив вышла больная женщина Нина и сказала: “Ну, ты долго будешь жить!” Сама она умерла на другой год. Болезнь ее была непонятная, Нина чахла и грустнела, а была веселая когда-то. Муж в припадке гнева ударил ее бутылкой, которую она пыталась отнять.
Это упавшее дерево было как прямая черта, как окончательное гуа и принесло мне тоже беду.
“Nefas”, — говорил Гораций, “недолжно, неблагочестиво” гадать.
А ведь один не так давно живший китаец посчитал на И–цзине, что, когда он умрет, его записи не пропадут, а за ними придет человек, которого зовут так-то, а этот Так-то тоже узнает из того же источника, куда прийти.
ПРЕКРАСНЫЙ ОСЕННИЙ ДЕНЬ
РАССКАЗ АНГЕЛИНЫ КОРОБОВОЙ
1 сентября 1941 года, за неделю до начала блокады, студенток Театрального института отправили рыть окопы под Славянку. Их посылали на оборонные работы и летом, но впервые Галя Коробова и моя мама Дина оказались в одном отряде. Целый рой девушек поселили в одном двухкомнатном домике, мама и Галя спали на кухонной плите, постелив на нее одно одеяло и укрываясь другим. По вечерам на севере небо полыхало огненными чашами — горели Бадаевские склады. Это было красиво и жутко.
Немцы были уже совсем близко и с каждым днем все ближе. Они разбрасывали с самолетов листовки. Ангелина запомнила, кроме знаменитой: “Бей жида-политрука, морда просит кирпича”, или: “Дамочки, бросайте ваши палочки, придут наши таночки и зароют ваши ямочки”, или еще такое: “Сопротивление бесполезно. Переходи на нашу сторону. Пароль — штык в землю”. На листовке в лубочном стиле изображался солдат, втыкающий штык в землю. В таком же народном стиле в духе “Кубанских казаков” изображались столы, ломящиеся от разносолов, за столами пировали немцы и освобожденные ими крестьяне.
Стояла необычайно прекрасная теплая осень, небо источало яркую синеву, и желтели, краснели листья. Девочки копали весь день свои ямочки (которые потом не пригодились: немцы наступали слишком быстро), а в середине дня шли с котелками за обедом к военно-полевой кухне. И вот по дороге туда Галя и Дина забрели в заброшенное поместье — барский дом на пригорке и заглохший сад кругом. И мама вдруг стала представлять, что они живут здесь, что они помещичьи дети и вот сейчас придет гувернантка-англичанка и станет бранить их, что они не учат уроки. А вечером крестьянки принесут малину, и они станут есть ее, облив густыми сливками. Они нашли валявшийся в траве обруч и стали хворостинкой гонять его, совсем забыв обо всем на свете, совершенно счастливые. Мама была в синей вельветовой курточке, красивая, нежная и действительно похожая на барское дитя (к тому времени ее отец уже был расстрелян, а мать сидела в тюрьме).
Ангелина говорила, что судьба подарила вдруг накануне будущего близкого ужаса такое счастье, просто невыносимое душащее счастье — там, в этом саду, в этой беготне за обручем. Потом, когда они вспоминали это, мама говорила: ей стыдно, что такая была радость, когда кругом столько страдания и мук.
Через несколько дней их перевезли ближе к городу, и они ночевали в только что оставленном хозяевами доме, ломящемся от припасов, банок с вареньем и грибов, которые не успели забрать. Девчонки хотели съесть их, но мама яростно говорила: “Стыдно, что скажут потом, зная, что здесь ночевали студентки Театрального института?” Они ничего не тронули. А на следующий день их спешно увезли в город, а туда, где они были, пришли немцы, они и лакомились тем вареньем.
Галя же рассказывала, как потом во время блокады они дежурили в институте на Моховой, там служил ночной сторож, привратник, он совсем уже был доходягой, одинокий, старый. И вот мама, единственная, кто обратил на него внимание и пожалел, принесла ему майонезную баночку супа из лошадиной кожи. И он не мог поверить в такое счастье. И руки у него дрожали, когда он взял эту баночку. Вскоре он умер.
ТАК ЖИЛИ ПОЭТЫ
И пытаться не стоит описать это малозначительное происшествие. Нужно описать нас самих — меня и Сашу Миронова, похожих и антиподов. Взаимное сострадание, жизнь, прожитая неподалеку друг от друга (во всех смыслах).
Года полтора назад мы встретились у меня в моей еще не сожженной квартире и разговаривали, кажется, о пренатальных воспоминаниях. О старости, болезнях и невзгодах, о славе и литературных успехах мы забыли. Откуда-то лился резкий свет грядущих прошлых бед, свет отчаяния, свет безнадежный. После полуночи мне страстно захотелось поиграть на игральном автомате. И я предложила Саше пойти на Сенную площадь в хорошо знакомое мне заведение, где я навострилась играть в “Блэк Джек” и часто выигрывала. Он тогда еще не был выгнан с работы из котельной, где он прилично зарабатывал, а я была бедна и еще не получала премию “Триумф” (пущенную на ремонт после пожара и на ветер). Короче говоря, у него было четыреста, а у меня сто рублей. Но я дрожала от ложного предчувствия выигрыша. Он колебался, но я его все же уговорила. Мне так не терпелось, что взяли машину и доехали до этого мрачного подвала на Сенной. Одинокие посетители жались к разбитым азартными руками автоматам. Я сразу нашла свой излюбленный, на котором был “Блэк Джек”, стала обучать Сашу на собственном примере и быстро проиграла свои деньги. Саша стал неуверенно играть дальше и тоже очень быстро проиграл все. Чувство отчаяния просто сжигало меня в этот момент, мне было совестно, что я стала виной такой бездарной пропажи Сашиных денег. Не зная, что сказать, я вдруг обнаружила последний жетон в кармане. И, не думая ни о чем и не надеясь, швырнула его в самый раздолбанный и трясущийся от жестокого обращения автомат, и он вдруг захрипел и выдал именно те самые четыреста рублей. Саша пригласил меня выпить пива в соседнем подвале, что мы и сделали в состоянии, похожем на счастье. Нежданная неслучайная милость, как бы заоблачная ироническая улыбка, как улыбка Чеширского Кота, витала над стаканами.
ШЛЕМ, ШКАТУЛКА И ЯЙЦО
“СКУПОЙ РЫЦАРЬ”
Что и кто спрятан или спрятался за персонажами этой маленькой трагедии? И спрятан ли (подобно укрытой в яйце Кащеевой смерти)? Или это просто — жадный отец и бедный сын, антиподы? Один собирает золотые монеты, совершенно бескорыстно и абсолютно иррационально. Любуясь своими сундуками, он жалеет о том, что не сможет, умерев, прийти сторожить их. В чем же корень его страсти? Об этом говорят не сундуки, хотя они тоже, но упомянутый Пушкиным два раза (при его лаконизме) шлем.
На это указывают слова Герцога, который, вспоминая детство, вспоминает о Бароне, о Скупом Рыцаре:
Я помню,
Когда я был еще ребенком, он
Меня сажал на своего коня
И покрывал своим тяжелым шлемом,
Как будто колоколом.
Странное занятие. И вкупе с упрятыванием в сундуки говорит о мании замыкания, упрятывания чего-то драгоценного в скорлупу — и золото, и юный герцог драгоценны.
Альбер (едва появляясь) тоже говорит о шлеме, сбитом и пробитом копьем соперника, которого ему якобы жалко, на самом деле его шлемы всегда будут пробиты, его сундуки опустошены, в этом его природа — расточительства, и также шлемы барона всегда будут ловушкой, а сундуки будут заколочены. Такова их противоположная природа.
Предел спрятанности — это гроб или яйцо (в сущности, это одно и то же для верующих в воскресение).
Предполагаешь, что и то, и то мерцало даже не в самой глубине подсознания поэта. А где эти два атрибута, там и Кащей. Барон-Кащей прав, обвиняя Альбера в желании отцеубийства, что кажется всем нелепым. Но тот на самом деле хочет убить Кащея, ведь и никакой он не сын ему. А проезжий богатырь Иван-царевич. Или злой ангел. Ведь Кащей — хранитель жизни, заключенной в яйце, таящейся где-то тайно и не желающей быть явленной, быть житой. В яйце она — только возможность, а похищенная, она становится порочной реальностью, обреченной на гибель и муки. И тогда (все наоборот) Скупой Рыцарь, он же Кащей — хранитель и сберегатель бытия как только мыслимого, как творчества Бога, а тот, кто называется Альбером, есть профанатор, практик, Демиург.