Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2005
Роман Игоря Соханя “Орден четырех”, выпущенный киевским издательством “ЮРИЗ”, захватывает буквально с первых страниц, давая повод поразмышлять о многом. Читая его, разные люди, вероятно, будут воспринимать его по-разному: одних увлечет необычная, в чем-то даже экзотическая интрига; другие усмотрят в нем явные признаки “романа воспитания” и некие психолого-педагогические находки; третьим будет любопытно отражение в произведении нашей постперестроечной действительности, ломки “совдеповской” психологии и т. п. При всем том лично мне наиболее интересным показалось другое — то, что не лежит на поверхности, но, на мой взгляд, помогает понять подспудно-глубинный смысл романа.
I
Наверное, всякий, кто знаком с серьезной классической литературой, обратит внимание на то обстоятельство, что новый роман Игоря Соханя имеет явную связь с миром идей и художественных образов Ф. М. Достоевского. Хотел того автор или нет, сознательно ли “выстраивал” подобное “генетическое родство” или же совершенно не имел его в виду, — так или иначе при чтении “Ордена четырех” возникают невольные ассоциации с Достоевским и напрашиваются вполне отчетливые параллели. Эти параллели, между прочим, оказываются чрезвычайно продуктивными при осмыслении произведения, позволяя максимально отчетливо определить его социально-философское наполнение.
Действительно, проведем некоторые аналогии и сопоставления. “Большое романное творчество” Достоевского отражает российскую действительность 1860—1870-х: именно в это переломное время, последовавшее за реформами Александра II, капитализм в стране начал развиваться стремительно, бурно, лавинообразно, — Россия, что называется, “рванула” в капитализм. Резкие изменения в социально-экономической жизни не могли не отразиться в литературе, в которой появляется новый герой — человек, вступающий в схватку с враждебным ему социумом, противостоящий ему, пытающийся “подмять” его под себя. Если в центре внимания литературы 1830-х оказывается так называемый “лишний” человек (Онегин, Печорин), в искусстве “критического реализма” 1840-х — “маленький человек” (гоголевский Акакий Акакиевич, абсолютно бессильный перед социумом), то теперь, начиная с 1860-х, его место занимает грандиозная фигура героя-концептуалиста, “героя-идеолога” — Родиона Раскольникова, Льва Мышкина, Ивана Карамазова.
В “Ордене четырех” речь идет о 1990-х годах, том смутном и для всех нас слишком памятном времени, когда после сокрушительного развала системы под названием Советский Союз, после 70 лет мучительных экспериментов с “социалистической экономикой” мы — в сущности, уже проросшие в эту систему всеми своими корнями — оказались напрочь вырванными из нее и отброшенными в самое начало капиталистической эволюции, вступив — в который уже раз за свою историю! — в эпоху пресловутого “первоначального накопления”. Причем для большинства населения “одной шестой части суши” эта радикальная смена макроэкономических координат оказалась совершенно неожиданной, свалившись как снег на голову. Вот эта-то переломность, кризисность, даже катастрофичность эпохи, созвучность социально-экономического контекста и составляет, собственно, базовое основание, позволяющее проводить параллели между новым произведением И. Соханя и творчеством великого русского романиста.
Впрочем, имя Достоевского возникает непосредственно в самом “Ордене четырех” — и, кажется, совсем неспроста. Одного из персонажей зовут Михаилом Федоровичем, и главный герой, Паша Горбунов, говорит однажды своему другу “МихФедорычу”, что тот — “кососимметричный, но совершенно полный тезка достопочтенного Федора Михайловича”…
Павел Горбунов живет в Санкт-Петербурге — и это тоже представляется не случайным. Не в Москве, не в Рязани, а в том самом Петербурге, в котором живут герои Достоевского. Вспомним, что говорил о Петербурге гениальный эпилептик — он называл его “самым умышленным городом на свете”. Паша Горбунов тоже отзывается о “Северной Пальмире” с каким-то недоверием и враждебной отчужденностью: “Зачем было строить город в эпицентре влажности? Что, нельзя было тут какую-нибудь тюрьму забить? Нет, построили дворцы, нарекли столицей, потом удрали, отреклись, а мы должны тут киснуть…”
Паше 19 лет — он чуть старше Аркаши Долгорукого (героя романа “Подросток”) и младше Родиона Раскольникова из “Преступления и наказания”. Но между ним и персонажами Достоевского достаточно много общего.
Тот же Аркаша Долгорукий не просто беден — он незаконнорожденный, то есть увечен социально: двусмысленность его происхождения провоцирует его на бесконечную конфронтацию с окружающим миром, ему постоянно мерещится, что все над ним насмехаются, — и, пытаясь отвоевать себе место под солнцем, он хочет стать ни более ни менее как “Ротшильдом”. Копить годами по крохам, “добывать хлеб в поте лица своего”, отказывать себе во всем и скопидомствовать, мучительно — по копеечке — накапливая состояние, он не желает. Аркаша желает — “разом весь капитал”. Чтобы сразу — миллион. В этом, пожалуй, главное сходство между ним и Пашей Горбуновым: Паша тоже беден, он тоже калека (в самом буквальном смысле: “У меня ножки не ходят”, — говорит он о себе), и он тоже хочет сразу “целый капиталец”. Тот самый миллион.
II
К слову, о Ротшильде. Для эпохи капитализма Ротшильд — фигура опять-таки не случайная, а, можно сказать, знаковая, некое имя нарицательное, ставшее ее своеобразным символом. “Деньги — Бог нашего времени, и Ротшильд — пророк его”, — с горечью заметил однажды Генрих Гейне, имея в виду фантастически быстрое и колоссальное по масштабам обогащение финансового дома Ротшильдов. Паша Горбунов вроде бы нигде не упоминает этого имени, — но симптоматично, однако, что “сколотить капитал” он намеревается посредством фондовых спекуляций. А по сути, именно со спекуляций и махинаций начинал в свое время (еще в середине XVIII столетия) родоначальник знаменитой банкирской династии — Мейер Амшель Ротшильд.
“Деньги — Бог нашего времени…” Для понимания идеи “Ордена четырех” слова Гейне являются в каком-то смысле ключевыми. “Деньги — те же костыли”, — говорит Паша, прибегая к наиболее близкому для себя сравнению. Именно “сделав” миллион, он может доказать всему миру (впрочем, в первую очередь — самому себе), что он — выше многих, выше “серой массы”, он способен добиться цели, которую себе наметил. (А в памяти невольно всплывает раскольниковское: “Тварь ли я дрожащая или право имею?!”) Этот момент для Паши концептуален. Однако, в отличие от Раскольникова, он не собирается убивать топором старуху процентщицу. Он намерен прийти к своему миллиону через совершенно иной род деятельности, — и голова его работает, “как аналитический центр крупного банка или инвестиционной компании”…
Весьма характерна сцена из романа, в которой родители Паши — самые обыкновенные “маленькие люди”, вчерашние “совки”, крепко помятые и душевно травмированные откровенным цинизмом новой эпохи, — ставят вопрос о деньгах, что называется, ребром:
“— А у тебя, Павел, кто царь в голове? — вдруг не своим жестким голосом спросил отец, выдвинувшись, выступив вбок на шаг из-за косяка двери и остановившись в проеме, насупленный, серьезный, чужой. — Деньги?
— Павлик, деньги, да? — поддерживая отца… повторила мать…” И сын отвечает родителям: “У меня в голове не деньги — царь и не глупость, какой вы живете, но и не Христос, а в голове у меня моя жизнь! Единственная!.. Да, я буду жить, как я хочу! Как ты жить, папа, — ни жить, ни хотеть, — так жить нельзя! Что ты сделал в жизни, чтобы меня упрекать? Ты же сам маме говорил, что ты просто инженер без работы. Или ты плохой инженер, или работу не умеешь искать. Я не хочу твоей жизни…”
Между прочим, даже интонации Павла временами отчетливо напоминают интонацию героев Достоевского — сбивчивую, страстную, возбужденно-путаную, почти горячечную. “Как вы думаете, я должен жениться? — спрашивает он у МихФедорыча. — Это очень нравственный вопрос. Я умный. Я очень умный. Я знаю это. Но есть вопросы, в которых я не хочу быть умным. Я хочу быть как все… МихФедорович, вот представьте, юноша очень болен, он может умереть через пару лет и наверняка умрет где-нибудь лет через десять. Он любит девушку, а девушка любит его. Все хорошо. Но что делать? Если он женится и умрет, что, скорее всего, произойдет через три или пять лет, тогда девушка, получится, любила почти покойника. Что она должна будет делать потом?.. Что-то же она должна будет делать? Или потом влюбится в другого, или нарочно ради совести и чести больше не влюбится ни в кого. Когда я думаю об этом, мне и то и другое кажется очень противным, отвратительным! Как благородный человек может обречь близкого на такую участь? Вы можете сказать: это не мое дело, пусть она, мол, потом сама решает. Но это меня волнует, я не могу сказать, как Людовик ХIV, что мне все равно, что после меня хоть потоп…”
Или следующий монолог: “Я не хочу всю жизнь просидеть, как инвалид, перед монитором, чтобы только заработать на лишние десять лет жизни денежки. МихФедорович, вы же сами такой. Вы бы сами не стали. Вы занимаетесь этими переводами, потому что тетя Лена (жена МихФедоровича. — И. Ш.) больная, а для себя вы бы никогда не стали этого делать. Вы бы показали шиш такой жизни… Вот если я заработаю здесь деньги, миллион, не меньше (вот она, фраза, делающая Аркашу Долгорукого и Павла Горбунова то ли братьями, то ли товарищами по несчастью! — И. Ш.), тогда я, может быть, уеду… Еще месяц назад у меня не было ничего. Но теперь будет. Через месяц будет десять тысяч, а через год сто или двести и еще чуть-чуть, потом за год или два я миллион нагребу. И тогда уеду… и еще вас с тетей Леной вытащу”.
Перед глазами у Паши — пример не только отца, “плохого инженера”, не умеющего “ни жить, ни хотеть”, но и другого человека, глядя на которого он понимает, во что рискует превратиться со временем сам. На Михаила Федоровича, своего старшего друга и в какой-то мере наставника, Паше больно смотреть (хотя тот, казалось бы, вовсе не бедствует в обычном смысле слова, вполне сводя концы с концами). “…Ему платили все больше и больше, но и жизнь становилась все дороже и дороже. Угнаться за новой жизнью и новыми отношениями МихФедоровичу не удавалось. Еще пару лет назад он легко расплачивался со всеми в больнице, даря шоколадки, а кому-то коньяк или цветы, но сейчас это уже не работало, приходилось платить живые деньги, суммы в твердой валюте… Он мог легко заплатить несколько сотен, даже тысяч долларов за необходимое лечение, но в том-то и беда, что платить приходилось постоянно за все, за любой уход за больной женой… В новом мире он уже не знал, что делать, и боялся, что через несколько лет, продав квартиру и все, что имеет, вынужден будет закончить жизнь в какой-нибудь богадельне. Мысли об этом иссушали его…”
Точно так же у одного из героев “раннего Достоевского” (мы говорим о творчестве писателя 1840-х годов), “маленького человека”, какого-то мелкого служащего, появляется настолько же “иссушающая”, неотвязная, маниакальная мысль: а вдруг случится такое, что все департаменты и канцелярии возьмут да и закроют?!
Вообще нужно сказать, что в какой-то момент (а именно с начала 1990-х) наша жизнь, вдруг радикально изменившись и перекосившись до неузнаваемости, приобрела такие черты, что Достоевский начал восприниматься уже, так сказать, не умозрительно, не как некий “художественный вымысел” или “вторая реальность”, отвлеченная от “первой”, “живой” действительности, а как нечто имеющее самое непосредственное отношение к нашему с вами каждодневному бытию. Достоевский стал вдруг понятен до ощущения ожога в кончиках пальцев. (И, к слову, успех недавней экранизации “Идиота”, необыкновенно заинтересовавшей даже нашу весьма далекую от классической литературы молодежь, — лишнее тому доказательство.) В самом деле, живя в действительности 1970-х — “застойной”, но при этом вполне стабильной, дающей то, что называется “уверенностью в завтрашнем дне”, — мы просто не могли уразуметь, постигнуть до конца, как можно бояться пуще смерти, что “все департаменты и канцелярии закроются”. Охватить этот страх умом и чувством мы были не в состоянии — требовалось определенное усилие воображения. Зато сегодня, прочувствовав на собственной коже, что такое бедность, нищета, безработица, когда страх потерять “место” приобретает иногда чуть ли не апокалиптический оттенок, — мы очень хорошо понимаем, о чем идет речь.
“Бедность не порок, сударь, но нищета унизительна-с…” Эта печально нравоучительная сентенция спившегося мелкого чиновника Мармеладова из “Преступления и наказания” вдруг оказывается предельно понятной и созвучной нашему мировосприятию, начинает резонировать с сегодняшним нашим пониманием действительности. Ведь, в сущности, именно над этим размышляет Паша Горбунов, когда думает о своем друге: “Почему МихФедрыч должен так плохо, очень низко и постыдно жить… Я же вижу, как он устал. Совсем очмурился… Сволочи проклятые, как можно, чтобы даже такая светлая личность, такой классический, взрослый и совсем седой мужик должен так доходить и мучиться? Что, в государстве не осталось денег на хорошего человека? Никогда не поверю! На умных ворюг хватает, а на бедного умного человека нет!..”
III
Чтобы “сделать” свой миллион, Павел начинает заниматься акциями. Он “уже не интересовался учебой… зато читал финансовые газеты десятками, говорил вслух какие-то несуразности, швырял скомканными газеты где попало на пол и весь вечер болтал по телефону с кем-то из новых знакомых о высокодоходных облигациях, спорил, рычал, ругался, убеждал и бросался словечками типа: такие сумасшедшие проценты, сейчас надо хапнуть годичную падлючку, а потом перепрыгнуть в близкий транш…”
“Сделать” деньги удалось, — правда, Паша все их потратил, поехав в Крым к умирающему другу. Потом снова “ждал и ловил верный случай, как выпал раньше с акциями банка”. И дождался. Не станем вдаваться в подробности тех финансовых операций, которые приносят успех герою романа. Примечательно, как характеризует автор состояние своего героя: “Павел вдруг будто проснулся и вырвался из того сомнамбулического, изнуряющего, депрессивного состояния, в котором он пребывал”.
Сюжет “Ордена четырех” развертывается стремительно — его действие укладывается в отрезок времени в три-четыре месяца. Это тоже очень напоминает “хронотоп” (время—пространство) Достоевского, у которого время предельно плотно насыщено событиями и главное действие романа обычно охватывает две-три недели.
Полный радужных надежд, Паша приезжает в Канаду. Здесь он очень скоро приходит к неутешительному выводу, что деревня Торонтонщина (так он называет “трехмиллионный городишко” Торонто) — это “болото” и “трясина”, где “никто ничего не читает, только целыми днями сидят перед телевизором”. “Они не читали Гоголя и даже в руках не держали Пушкина”, — выносит он окончательный приговор членам семейства Грелкиных, у которых остановился…
IV
И вот в этот-то момент происходит совершенно фантасмагорический поворот сюжета. Павел встречает некоего человека без имени, “бывшего академического работника”, члена загадочной организации “Орден четырех”, который оказывается для него почти тем же, чем Мефистофель для Фауста. (Кстати, еще один многозначительный нюанс, еще одна литературная аллюзия: незадолго до того, еще находясь в Петербурге, Паша хочет взять у МихФедоровича “Фауста”…)
— Мне предложили следующее, — рассказывает Мефистофель, — человек, который со мной говорил, давал миллион долларов, которые я могу использовать, как хочу… Если я соглашусь взять деньги, я обязуюсь заработать еще, скажем, три миллиона… и найти еще трех таких людей, как я, которым можно доверить по миллиону и которые тоже согласятся выполнить подобное условие. Вы же математик, Павел? Это какая-то странная форма осеменения, когда каждое семя должно вырасти и дать три семени… Кто-то придумал такую штуку. Наверное, очень подлый человек…
Человек без имени говорит вещи, мимо которых читатель не может пройти, не обратив на них внимания:
— Русского человека бессмысленно уговаривать: мол, ты должен заработать деньги. Это не какой-то иудей, американец и не немец, которому сказали: “Ешь свой хлеб в поте лица”, он и ест. Русские вообще не любят хлеб. Они уважают его только на словах, но гонят из него квас… водку гонят и даже не едят, а занюхивают! Надо было сразу сказать, сколько заработать. Ничего не добьешься, пока не включишь русскому человеку счетчик!.. Это поняли давно. Пятилетку за три года — помнишь? Пожалуйста, это нам по плечу! Справимся… неважно как. Мне сказали: сделай из миллиона еще три, я ночи не спал, жизнь проклял, семью и друзей, родину, веру потерял, но сделал… Идея должна быть вечной, тогда в нее можно поверить, а чем русского человека увлечь? Чтобы он жил не хуже немца, чтобы заработал пять килограмм золота до тридцати пяти лет?.. Вот и придумал какой-то русский умник эту штучку — “Орден четырех”. Хоть четыре человека будут знать, что им делать конкретно…
И, однако, Мефистофель тут же предупреждает:
— Возьмешь эти деньги, Павлик — и кранты тебе, никого из друзей больше не останется. Зароешь их в землю и будешь ненавидеть этих попрошаек, как своего брата Петю…
Небанальность (и даже небывалость, почти невозможность) этой ситуации в том, что… ну представьте себе, что в наше время кто-то кому-то дает миллион, только лишь за обещание, что человек, получивший миллион, “сделает” еще три миллиона и увеличит на три единицы эту тайную когорту избранных, финансовых гениев и сверхчеловеков. Самый тривиальный (и самый вероятный) вариант исхода: этот миллион возьмут, умыкнут, им воспользуются, но если уж и будут “в поте лица” делать еще три миллиона, то вовсе не для того, чтобы отдать их кому-то (это уж, извините, на грани фантастики), а исключительно для себя, для собственного кармана. Однако отвлечемся от этих прозаических соображений и будем относиться к выстроенной автором ситуации как к некоему художественному эксперименту…
Итак, Паша готов принять странное предложение незнакомца. “Павел грыз баранью косточку, его глаза ничего не видели, а лицо было сморщено и обезображено, как мордочка голодного мелкого грызуна, который затащил в свою темную нору старый орешек или шишечку…” Этот как бы сторонний взгляд на Пашину “обезображенную мордочку” вдруг совершенно неожиданно — и абсолютно отчетливо — дает понять, что сам автор вовсе не воспринимает своего героя как “финансового Наполеона”.
По рецепту “человека без имени” Павел незамедлительно начинает ковать свое маленькое счастье. “Я из денег делаю деньги, — объясняет он Нине. — Есть такая очень важная профессия. Вложение средств или делание инвестиций. Это как природа сеет семена… Если говорить грубо, я занимаюсь фондовыми спекуляциями. Я человек математический… Здесь полно инвестиционных фондов. Я могу их использовать. Манипулировать ими! Пусть они себе живут и занимаются своим делом. Я буду только смотреть на них. Внимательно наблюдать и запоминать. Как паук, да?! Ну, типа… А что в этом стыдного?!”
Способность к манипулированию Паша развивал в себе с малых лет: он “с детства научился манипулировать людьми, управлять неблагоприятными обстоятельствами, побеждать здоровых собратьев иногда даже так, что те не догадывались, что кто-то их в этот момент побеждает”. (Как тут не вспомнить пушкинское: “Мы все глядим в Наполеоны: двуногих тварей миллионы — для нас орудие одно…”)
Впрочем, в программном Пашином монологе очень важно и другое: что он, заработав свои миллионы, собирается кого-то “вытаскивать” — МихФедоровича с тетей Леной, брата Петьку, непутевого, вороватого и ледащего. “Я должен маме, младшему брату, моим близким друзьям, — обясняет он Нине. — Я МихФедоровичу хочу подарить пятьдесят тысяч, я ведь ему тоже, в сущности, должен, это мой самый близкий друг…”
Одним словом, Павел наконец-то подыскивает для себя достойное и перспективное занятие, обзаведясь к тому же относительной независимостью, жильем и женщиной, которую, как ему кажется, он любит. Однако при всем том концовка романа отнюдь не производит впечатления идиллической. В связи с отъездом Паши в Канаду вспоминается фраза Сенеки: “Куда бы ты ни уехал, ты везде будешь возить с собой свою душу”. А на самых последних страницах “Ордена четырех” почему-то хочется сказать: “Не верю!” — по Станиславскому… Вновь и вновь вспоминаются почему-то издевательские и одновременно отчаянные предупреждения “Мефистофеля” (“…возьмешь деньги — и кранты тебе”, “…знаешь, что страшно? Когда ничему не веришь”), опять и опять возникает в памяти выразительно многозначительное уподобление Пашиной физиономии “мордочке голодного мелкого грызуна”, затащившего в свою норку “старый орешек или шишечку”, и приходит в голову простая до изумления мысль, что нет никакого особенного благородства и тем более высокой смысложизненной идеи в том, чтобы целеустремленно “лепить” из миллиона — три.
А затем, по трезвому размышлению, все более склоняешься к выводу, что прав все-таки был скорее умудренный жизненным опытом МихФедорович: “За последние три тысячи лет, каким я знаю наше человечество… за три тысячи лет после Вавилонской башни и египетских пирамид… никому не было в этом мире хорошо, значит, и не должно, и не будет. Столько людей, и таких умных, великолепных, потрясающих людей, пытались обмануть эту жизнь, и ничего не получилось”. И это — еще один штрих, который роднит роман Игоря Соханя с миром Достоевского: невозможность конечного решения проблемы, незавершенность ее разрешения. В реальности человеческого бытия каждый решает эту проблему в контексте собственной жизни.
Но автор не останавливается на этой констатации. Он вслед за великим мыслителем и романистом стремится раскрыть глубинный смысл человеческого существования. Это прочитывается в заключительном монологе героя романа. “Я любить хочу. Я просто хочу любить, понимаешь? — обращается он к Нине, оказавшейся в водовороте его судьбы. — Я могу любить тебя. И Тимку. Я это понял сегодня… Я хочу любить вас, — прошептал Павел. — Это то, что называется жизнью”.
…Уловить появление подобного типажа в нашей действительности, отразить явление, “идею, витающую в воздухе”, — нужно было, конечно, суметь. И в этом — безусловная заслуга автора.