Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2005
Дневник плохого читателя
Предуведомление
В 1704 году викарий Джонатан Свифт, доктор богословия, опубликовал памфлетного толка эссе под названием “Сказка о бочке, написанная для общего совершенствования человеческого рода”. Эта публикация вызвала скандал. На автора обрушился град нападок, движение по служебной лестнице приостановилось, книга была включена в Index prohibitorum, список запрещенных изданий.
Мы всех этих напастей надеемся избежать, ибо вовсе не собираемся совершенствовать род человеческий. Так в чем же, вправе спросить читатель, смысл названия, определенно претендующего на преемственность? Между нами говоря, наименование свифтовского опуса тоже может само по себе вызвать некоторое смущение — в “Сказке бочки” о бочке упоминается лишь единожды: “У моряков существует обычай, когда они встречают кита, бросать ему для забавы пустую бочку и тем отвлекать от нападения на корабль”. И — всё. Недоумение развеивает комментарий, если кто в него заглядывает: по-английски сказка бочки — нечто вроде нашей сказки про белого бычка, но с оттенком забавности: чепуха, несуразица, мешанина. В общем-то, этим мы и собираемся заняться.
Кроме того, первоначальная “Сказка бочки” нарочито фрагментарна, лишена сквозного сюжета, полна отступлений и экскурсов, мысль в ней движется, подчиняясь прихотливым порывам. Согласитесь — соблазнительно ориентироваться на такую манеру письма, освященную и защищенную авторитетом общепризнанного классика: по собственному произволу идти вперед, сворачивать в сторону или возвращаться назад! Но в смысле соотношения названия и содержания наши заметки станут выгодно отличаться от первоисточника: у нас о бочке все-таки будет идти речь. А что название двойное, да к тому же еще с подзаголовком — так этому нас именно Свифт и научил: “Ничего нет неразумного в том, чтобы книги, дети мозга, бывали окрещены несколькими именами, подобно детям знатных особ”. (Мы и в дальнейшем в уместных случаях собираемся прибегать к цитированию великого англичанина.)
Итак, почему “новая” — понятно. Почему “бочка” — тоже. А почему — “сказка”? Потому что слово это обозначает, помимо всего прочего, некий реестр, список — вспомним хоть ревизскую сказку. Этот же текст, по сути дела, литературное обозрение, развернутый библиографический список того, что удалось за последнее время прочесть.
Вот и все, о чем хотелось предуведомить читателя. Добавим лишь, что читатель бывает разный. Автор этих строк — читатель плохой. Он часто читает не то, не там и не вовремя, да и это делает урывками. Но все-таки читает. Занятие сладостное. Как говорил Торкватто Тассо, “парнасским медом сдобренное слово / Недаром нас волнует и влечет”. Но порой и в бочке меда (вот она, обещанная бочка!) обнаруживается ложка дегтя. Горько это, друзья мои. Однако давайте лучше говорить о сладком содержимом. Не будем ни на кого бочку катить.
Сказка
Издательство “Азбука” опубликовало прекрасную трилогию канадского писателя Робертсона Дэвиса — романы “Пятый персонаж”, “Мантикора” и “Мир чудес”. Все они вышли в свет в 2004 году. Это чтение полезное и занимательное. Повествование охватывает время с 1908-го по 1973 год; в первом романе оно ведется от имени Данстона Рамзи, уроженца захолустного городка под названием Демпфорд, школьного педагога и историка, автора исследований о жизни святых, получившего у коллег прозвище Пробка: на Первой мировой войне он потерял ногу и передвигается с помощью пробкового протеза. Во второй книге рассказчиком становится Эдуард Дэвид Стонтон, преуспевающий адвокат, человек строгих правил, алкоголик и невротик, проходящий в Цюрихе курс лечения по методу доктора Юнга. В “Мире чудес” слово вновь переходит к Рамзи, но по большей части он пересказывает монолог Магнуса Айзенгрима, “величайшего из фокусников современности”, родившегося в том же Демпфорде и носившего в детстве и ранней юности имя Пола Демпстера.
На протяжении всей трилогии герои пытаются разобраться, почему и отчего умер (или был убит) семидесятилетний Бой Стонтон — крупный предприниматель и политик, пожизненный друг (и соперник) первого рассказчика, отец второго и недолгий знакомец третьего, сыгравший, однако, в его судьбе немалую роль. Все оказывается взаимосвязано; даже мелкие и случайные, казалось бы, обстоятельства предстают на поверку судьбоносными, как, впрочем, обычно и бывает в жизни.
При захватывающем и, в общем-то, детективном сюжете трилогия композиционно построена так, что каждый из входящих в нее романов представляет собой самодостаточное произведение, при прочтении же всех трех возникает особого рода объемность и стереоскопичность. Провинциальный колледж, бродячий цирковой балаган, престижный лондонский театр, изысканный австрийский замок Эоргенфрей, принц Уэльский, безумная жена священника, юнгианские интерпретации, толкование снов и оговорок… Все это написано остроумно и просто умно и читается с неотрывным интересом, потому что переведено образцово. И плюс к тому великолепно откомментировано. Прослежены многочисленные литературные аллюзии — к Чосеру, Шекспиру, Ибсену, всех не перечислишь; отмечены исторические и культурные ассоциации, библейские отсылки. Иногда пояснения кажутся даже избыточными, выходящими за рамки того, что принято называть реальным комментарием. Вот, к примеру, Стонтон-сын в беседе с психоаналитиком сравнивает отца с кем-то “вроде принца Руперта, в противовес кромвелевскому аскетизму”. Комментатор (он же переводчик) не задерживается: “Принц Руперт Рейнский (1619–1682) — типичный представитель галантного рыцарства. Сражался в армии сторонников короля против лорда-протектора Англии Оливера Кромвеля.
Небезынтересно отметить, что любимого пуделя принца Руперта звали Бой”.
А нам в свою очередь небезынтересно отметить, что так же зовут и человека, о котором в романе идет речь.
— Все это здорово, — скажет иной нетерпеливый читатель, — но где же ложка дегтя?
Вот она. В бродячем балагане, о котором уже упоминалось, был, разумеется, и свой монстр — толстуха Счастливая Ганна, которая “являла собой прискорбную гору мяса. У нее были огромные складки жира по бокам, как у нечестивого из книги Иова” (тут же следует комментарий: “Имеется в виду нечестивый, который └покрыл лицо свое жиром своим и обложил туком лядвеи свои””).
Но продолжим. У этой дамы “чудовищный живот свисал чуть ли не до колен, а груди свисали на живот, как огромные полупустые кошелки”. И вот однажды утром, до начала представления, едва успев проснуться, Счастливая Ганна “сидела на своем стуле, чуть наклоняясь вперед и уперев пухлые ручки в огромные колени, которые во всей красе торчали из-под ее розового комбинезончика”.
Сразу возникает несколько вопросов: как колени могут торчать из-под костюма, представляющего собой “соединение верхней части одежды и брюк”, даже если костюм и оснащен уменьшительно-ласкательным суффиксом? И с чего это с утра пораньше толстуха вырядилась в такое нелепое — и, видимо, привычное ей — одеяние? Как прикажете это комментировать?
А вот так. В экономном английском языке слово “combine” означает одновременно и комбинезон, и женскую сорочку-комбинацию, и кое-что еще. Хорошо, что Счастливая Ганна не надела на себя комбайн. В нем бы она выглядела еще более чудовищно.
Как видим, комментарий и всякая там атрибуция — дело довольно сложное и неоднозначное. Неудивительно, что даже при чтении сугубо научных публикаций порой возникают трудноразрешимые вопросы. В 12-м номере прошлогоднего журнала “Звезда” напечатаны фрагменты из переписки Д. Е. Максимова с Ю. М. Лотманом и З. Г. Минц. Это великолепное чтение, кладезь ума, эрудиции и вкуса. Но если сопоставить два письма — семнадцатое, предположительно датированное декабрем 1967-го — январем 1968 года, и тридцатое, написанное 26 марта 1984 года, нельзя удержаться от удивления. Для наглядности составим небольшую таблицу. Речь в обоих письмах идет про одну максимовскую статью об Ахматовой.
Ю. Лотман, декабрь 1967-го — январь 1968-го:
“Мои замечания (совершенно необязательные)…”
“Может быть, вообще не стоит делить композиционно на └светлые” и └темные” черты А. А., а распределить этот последний раздел по всему тексту?”
“Вступление к последней главке слишком растянуто.
Вы словно боитесь, что Вас могут заподозрить в недоброжелательстве, и оговариваете свою объективность. Это не нужно. Ваша любовь к А. А. и так видна”.
Д. Максимов, 26 марта 1984 года:
“Я очень обдумал Ваши замечания и рад, что Вы на них не очень настаиваете”.
“Я очень понимаю Ваше замечание о том, чтобы не разделять └плюсы” и └минусы” в Ахматовой, а дать их как в жизни — диалектично, смешанно”.
“То же — и с началом последней главки. Там ключевой для меня образ… Он все поясняет и нужен мне не только для того, чтобы сказать, что я └все-таки” люблю Ахматову”.
Повторимся: на первом из писем дата проставлена в косых скобках, то есть предположительно. Но легко ли предположить, чтобы адресат, даже обладающий уникальной памятью, с контекстуальной и словарной точностью ответил на послание, полученное 16 с лишним лет назад?
А память, между прочим, штука хитрая, она любого может подвести. Издательство “Захаров” выпустило в свет воспоминания Коры Ландау-Дробанцевой “Академик Ландау” (М., 2002). Издатель этот вообще с удовольствием публикует живые свидетельства о времени, а уж эти — живее некуда. Жизнь московской академической среды, скрытые противоречия и явные склоки, переплетение интересов и амбиций. Издательство, как видно намеренно, не проверяло точность тех или иных фактов. И это, наверное, правильно: не энциклопедия же издается, не справочник, не монография — полные радости и боли воспоминания до сих пор не остывшей сердцем женщины. На таком фоне еще значительней выглядит чрезвычайно обаятельный, хотя и противоречивый облик самого академика, мужа мемуаристки. Но как-то порой искажается образ. Добавляется в бочку меда ложка дегтя. Вот, скажем, повествуется о молодом Ландау, об их с Корой знакомстве. Двадцатипятилетний с небольшим профессор читает своей не слишком образованной подруге стихи, вводит в круг своих культурных и исторических пристрастий. Не о физике же, в самом деле, говорить! Он рассказывает о Желябове, о Перовской, об их романе. Арест. Желябов — в Петропавловской крепости. “Перовская сидела в той же тюрьме и после родов умерла”. Вообще-то, она умерла после того, как ее повесили. Вместе с Желябовым и еще тремя приговоренными. Как-то даже неудобно за ученого, который, конечно же, без вины виноват. Мы уверены, что не его подвела память, коварная Мнемозина, обманывающая многих и многих.
Однажды раскрываю газету “Пульс” за март 2004 года. (Где ж она мне попалась? Не упомню. Я ведь часто читаю не вовремя, урывками и не там, где следует.) И вот наталкиваюсь на фразу: “Мартов — псевдоним очень беспокойного большевика”.
Да как же так? Углубимся в лабиринты истории. В июле 1903 года в Брюсселе тайно открылся II съезд российской социал-демократической партии. Всего присутствовало 43 делегата. Много. Однопартийцы никак не могли ни о чем договориться. Наконец на 27-м заседании произошел перелом. Раздраженные ленинской неспособностью к компромиссу, члены Союза русских демократов за границей, так называемые “экономисты” (3 человека) покинули зал. Следом за ними ушли бундовцы (5 человек). Осталось, следовательно, 35; из них — 20 верных ленинцев и 15 их оппонентов, которых как раз Л. Мартов и возглавил.
С этого дня на II съезде принимались все решения группы Ленина. А родившееся тогда слово “большевик” оказалось стойким в любых ситуациях. Например, через три года на IV съезде партии в Стокгольме большевиков собралось 44 человека, а меньшевиков — целых 62. И все равно большевики ощущали себя большевиками. И называли себя так. Но Мартов тоже был стойким и никогда большевиком не становился! Наоборот. Как сообщает Советская историческая энциклопедия, он “стал лидером меньшевизма, постоянным членом центральных учреждений меньшевиков”. А после революции “совершал непрестанные нападки на большевистское правительство, ратуя за возврат к режиму буржуазной демократии, против строя диктатуры пролетариата”. В те годы, когда печаталась Советская историческая энциклопедия, такие определения были ужасными ругательствами. А теперь вона как обозвали бедолагу — большевиком!
Что и говорить, обзываться-ругаться у нас умеют. Чемпионом в этом виде литературного спорта я назвал бы А. Проханова, роман которого “Господин Гексоген” (М., 2002) прочитан мною, не спорю, с большим опозданием (читаю не вовремя и не то), когда давно уже отшумел скандал и по поводу самой публикации, и — особенно шумный — касающийся присуждения автору премии “Национальный бестселлер”. За что же удостоился он, как выразился С. Чупринин, “сомнительной премии господ В. Топорова и В. Когана?”
Удивительная дефиниция! Не двое же злоумышленников определяют лауреата? Процесс увенчания — дело скрупулезное и длительное. Каждый знает: начинается оно с номинирования.
Число номинаторов литературных премий, а премий этих стало теперь что сельдей в бочке, уже почти бессчетно. Среди них — литераторы, критики, филологи, публицисты, общественные деятели. И, однако, чрезвычайно редко встретишь человека, без недоумения читающего шорт-листы номинантов. Из каких соображений включены в него тексты, рекомендованные к премиальному поощрению? Понятнее многих выглядят две позиции из последнего списка претендентов все на тот же “Национальный бестселлер”:
“Номинатор — Ким Лилия. Номинированное произведение: Лилия Ким. └Аня Каренина””.
“Номинатор: Юдсон Михаил. Номинированное произведение: Михаил Юдсон. └Лестница на шкаф””.
Оно и верно: кто ж лучше автора знает, чего по гамбургскому счету заслуживает его произведение?
А потом начинает работу жюри. Само это слово восходит к старофранцузскому, означавшему клятву, присягу. Позже в Англии так стали именовать коллегию присяжных. Это понятно: присяжные потому и присяжные, что дают присягу быть справедливыми и объективными. В этом смысле дореволюционное российское “жюри присяжных” — плеоназм, если не прямая тавтология. Иное дело — нынешние премиальные жюри: никто из их членов никакой присяги не давал, просто само собой подразумевается, что все они объективны и кристально честны. В результате выбор лауреатов повергает в недоумение буквально всех. И это проблема не только “Нацбестселлера”, она вообще не только отечественная. Причем причины увенчания того или иного творца могут быть самыми разными, нередко и весьма благородными. Так и видишь членов Нобелевского комитета, почесывающих высоколобые залысины: “Давненько что-то никто из писателей Зимбабве ничего у нас не получал, пора бы, вспомнив о политкорректности, восстановить справедливость”. И — деньги на бочку!
Лауреаты же вовсе не обязаны быть политкорректными. А. Проханов — тому пример. Он кого хочешь дегтем вымажет, невзирая на лица. Иногда и не без злобного остроумия. “Его большое лицо было похоже на миску, в которой мешали кисель и забыли вынуть ложку”; “Ее имя было похоже на название японского острова. Ее руки имели сходство с кошачьими лапками, только что растерзавшими наивную птичку”; “Огромное, волосатое, с красными губами, розовыми красными клыками, хохочет лицо Сванидзе”. Никого из представителей элиты не щадит лауреат, даже самых, на время написания романа, элитных.
Впрочем, справедливости ради отметим, что этого слова Проханов не употребляет. И правильно делает. Зато другие авторы…
В печатной прессе, электронных СМИ, даже в научной литературе, не говоря уже о живой речи, мы то и дело слышим: “элитные воинские части”, “элитные экономисты”, “элитная тусовка”. Примеры можно было бы множить и множить. Возьмем хоть этот, из небезынтересной тематической страницы в “Литературной газете” от 21–27 апреля 2004 года (ох, не вовремя читаю, не вовремя!), круглого стола “Элита в разрезе”, где разговор ведут элитные наши политологи. Скажем, Виталий Третьяков предлагает подойти к вопросу, в частности, “проследив характеристики нескольких элитных семей, которые прошли от революционной России через советскую до сегодняшнего дня и остались в элите. Семья Гайдаров, Михалковых, еще есть семьи”.
Ну, положим, Виталий Третьяков — человек не без юмора и, говоря так, осознает, должно быть, подспудную язвительность своих слов, ибо прилагательное “элитный”, как безоговорочно гласят все словари, относится к “лучшим растениям, семенам и животным, наиболее пригодным по своим качествам для разведения”. Но остальные-то, остальные, имя которым легион, сделавшие слово “элитный” чуть ли не нормой социополитологических разборок, что имеют в виду? Для справки: лучших представителей какой-либо части общества описывает прилагательное “элитарный”.
Давайте еще чуть-чуть посидим за круглым столом “Литературки”. Вот Александр Ципко говорит о “закупорке вертикальной мобильности” при социализме, связанной с тем, что тогда при выдвижении на руководящие должности учитывался не столько уровень квалификации и знаний, сколько преданность партии. “О том же в конце 80-х говорили идеологи перестройки, связывая большие надежды с преодолением пресловутого └пятого пункта”, с более активным привлечением кадрового ресурса к управлению страной”.
Нет никакого сомнения, что в виду имеется не пятый пункт анкеты, а шестая статья Конституции, декларировавшая руководящую и направляющую роль КПСС. В оговорке политолога есть нечто подсознательное, столь любимое Фрейдом и Юнгом.
А что, кстати сказать, любит Проханов? Он ненавидит буквально все: элиту, инородцев всех мастей, предпринимателей, банкиров, журналистов — бездонная бочка неприязни его роман. Но хоть кого-нибудь — любит?
Да. Он любит памятник. Не всякий, конечно, а тот, который стоял в Москве на Лубянке, от которого, “казалось, исходило едва ощутимое тепло, словно под металлическим литьем оставалась живая, неостывшая плоть”, снесенный памятник Дзержинскому, “хранивший в своей металлической сердцевине грозный звук походного красного марша”. И теперь, когда монумента нет, герою романа хочется “поскорее миновать оскопленную площадь”.
Именно так. Но как же в таком случае назвать памятник, если при его изъятии происходит нечто подобное оскоплению? Какие-то сложные подсознательные процессы происходят, видимо, в мозгу лауреата.
На сознательном же уровне пышет ненависть, неохватная и неоглядная. Недаром в некоторых рецензиях говорилось об энергетической силе, “масштабной яростной энергии” “Господина Гексогена”. С идеологическим противником Проханов предлагает разбираться так: “За ноги, по лестницам, головой о ступени, тянут, оставляя липкий слизистый след… Заталкивают в Царь-пушку… Летит обугленный, похожий на огромную ворону комок”. А с теми, кто демонтировал любимый монумент, — так: “Они повезут тебя обратно на своих горбах… С надутыми пупками и выпавшими грыжами повезут тебя на Лубянку…”
Пахнуло дегтярным ароматом смазных охотнорядских сапог. Как сказано в другом месте романа, “всё, что вы услышали, отнимает рассудок и вызывает помрачение”. И Бог с ним, что Царь-пушка по природе своей стрелять не способна. “└Господин Гексоген” многих потряс до глубины души; кое-кто заговорил и о пользе, которую бы могла принести цензура. Один критик предложил даже с особым вниманием присматриваться к любому человеку, настроенному противоположным образом: наверняка тот задумал нечто неподобающее — например, “прилюдно почитать └Господин Гексоген””.
Удивительно все-таки устроено наше сознание, способное ситуативно изменять окраску обсуждаемых понятий на прямо противоположную: с одной стороны, тоталитаризм, несомненно, гнусен хотя бы тем, что беззастенчиво использует институт цензуры; с другой — в случае опасности для демократических и либеральных ценностей можно и даже должно использовать тот же инструмент, и ничего дурного от этого не случится; наоборот, общество окажется только в выигрыше. Суждения подобного рода имеют под собой основательный теоретический фундамент. Право на существование, говорят апологеты антропоцентризма, имеют лишь те взгляды, суждения и модели поведения, которые не представляют угрозы правам человека (ибо главное — человек!). К тем, которые представляют, толерантность не толерантна.
Тут, разумеется, кроется противоречие — в рамках антропоцентрического миросозерцания неразрешимое. И, может быть, слава Богу.
— А ты-то сам что думаешь насчет цензуры? — спросит иной нетерпеливый читатель.
Солидаризируюсь с автором старой “Сказки бочки”: “Я далеко не согласен с тем, что многочисленность писателей причиняет вред отечеству”.
Впрочем, цензура (как и читатели, как и писатели) — она разная бывает. Говорю это со знанием дела, прочитав великолепное исследование “Империя за забором (История цензуры в царской России)”, изданное московским издательством “Рудомино” в 2002 году. Это переводной труд, написала книгу Марианна Тэкс Чолдин. Исследование посвящено в основном цензурированию иностранной литературы (так ведь и автор иностранный!), но из него можно почерпнуть немало интересных сведений о наших отечественных проблемах, о периодах заморозков и относительных оттепелей, сменявших друг друга на протяжении десятилетий, об отношении людей к одиозному ведомству — как находившихся извне, так и трудившихся в недрах комитета (ведь цензоры-то были наши!). И какие! Знаменитый поэт Аполлон Николаевич Майков, не менее знаменитый Яков Петрович Полонский, еще более знаменитый Федор Иванович Тютчев, при общей своей мягкости подписавший резолюцию о полном запрещении для публики Марксово-энгельсовского “Манифеста коммунистической партии”, композитор Александр Николаевич Серов, отвечавший тем, кто осуждал его деятельность на цензурном поприще: “Эта работа ничуть не хуже другой, столь же дурацкой”, князь Владимир Одоевский, писатель и философ, философски высказавшийся об относительной пользе цензуры: “Большею частию книги (кроме книг гениальных, весьма редко появляющихся) суть лишь термометр идей, уже находящихся в обществе. Разбить термометр не значит переменить погоду, а лишь уничтожить средство следить за ее переменами…”
Что ж, обошлось так-таки без ложки дегтя? Увы, нет. “Поэт Лермонтов в одном из стихотворений обвинил Николая в поступке исключительной жестокости, заявив, что царь лично был виновен в смерти Александра Пушкина. Николай назначил Пушкина на унизительную должность камер-юнкера, чтобы предоставить его жену в распоряжение Дантеса”. Согласимся, интерпретация и версия довольно смелые.
Вот он, узкий специалист. Досконально зная все о деятельности цензуры, исследовательница явным образом не читала хрестоматийного лермонтовского стихотворения “Смерть поэта”, об обстоятельствах последней пушкинской дуэли знает понаслышке, а камер-юнкерство представляет себе чем-то вроде длительной командировки. Спорь после этого, чье образование лучше — их или наше!
Вообще, когда нас начинают путать иностранцы, пиши пропало. Москва, издательство “Вече”, 2003 год. М. Шапиро. “Сто великих евреев”. Перевод с английского. В предисловии сообщается, что автор — композитор, живет в Нью-Йорке. Взявшись за нелегкий историко-литературный труд, он расположил фигурантов книги, исходя из влияния, оказанного ими на мир. Вот как выглядит этот своеобразный рейтинг:
Моисей
Иисус из Назарета
Альберт Эйнштейн
Зигмунд Фрейд
Авраам Карл Маркс и так далее.
Не будем задаваться вопросом, почему венский Мартын Задека стоит на ступеньку выше праотца нашего Авраама — это проблема личных пристрастий; обратимся сразу к шестой, так сказать, статье пятого пункта. “Поскольку Франция и Бельгия отказали ему в убежище, — сообщает музыкант, погружаясь в историю, — Маркс с семьей перебрался в Англию. Остаток жизни Маркс прожил в нищете в лондонских трущобах”.
С некоторой неточностью этих данных следует, думается, разобраться. Не знаем уж, как там Бельгия, а Франция 13 июня 1849 года всего лишь предложила изгнаннику из Германии покинуть столичный Париж и перебраться в Бретань. Но тамошний климат представлялся Марксу нездоровым (средняя температура января — плюс 6,3 градуса, июля — плюс 17,9, годовая сумма осадков — 930 миллиметров; действительно, сыровато). “Ты понимаешь, — писал он Энгельсу, — что я не соглашусь на эту замаскированную попытку убийства. Поэтому я покидаю Францию”.
А дальше — пресловутые трущобы до скончания дней. В Британии, где климат похуже, чем в Бретани. Вот как выглядят в письмах некоторые детали этого жалкого и убийственного существования. Женни Маркс: “Мы живем в очень приличном частном доме с красивым входом”. Энгельс, посылая дюжину бутылок вина: “Шампанское и бордо (Шато д’Арсен) можно пить сейчас же, а портвейн только к Новому году достигнет нужных кондиций”. Женни — Энгельсу: “Боркхейм вчера прислал мне 12 бутылок бордо. Вот что послужит мне утешением”. Она же — ему же: “Пожалуйста, пришлите поскорее немного вина. Если у вас нет никакого совсем старого вина, то пошлите, какое есть”; “Я хотела сразу поблагодарить за посылку с шампанским”; “Только что прибыло вино, 6 бутылок бордо и 6 бутылок портвейна”; “Мавр (семейное прозвище Маркса. — Н. Г.) сердечно благодарит Вас за вино и деньги”; “Только что прибыла корзина, и бутылки расставлены, как на параде, во главе с рейнвейном!”; “И вот снова корзина с чудесным рейнским вином, к которому я питаю особое пристрастие”.
А тут уже и девочки подросли. Элеонора — понятно кому: “Сестры и я собираемся устроить небольшой вечер, и мы были бы тебе очень обязаны, если бы ты прислал нам несколько бутылок рейнвейна и кларета. Так как мы собираемся устроить вечер сами, без всякой помощи со стороны мамы (но не Энгельса! — Н. Г.), мы хотим, чтобы он прошел очень хорошо”. Женни (дочь) — ему же: “Я была приятно удивлена ожидавшей меня посылкой. Я никогда не видела, чтобы можно было извлечь так много бутылок из такого небольшого ящичка”. И прочее, и прочее, и прочее.
Господи, сколько ж бочек изысканного вина они выпили (даже если считать, что в данном случае бочка — старая русская мера жидкостей, равная сорока ведрам)? Нет, не то ожидали мы увидеть в трущобах. Что там, как нам кажется, можно узреть? Что-то вроде того, о чем пишет Марина Палей в повести “Хутор”, опубликованной в 9-м номере “Нового мира” за 2004 год, повести, достойной всяческих похвал и читательского внимания: “Мои глаза видят койку, под которой, булькая, безраздельно царствует самогонный аппарат”. Да только вряд ли и в трущобах можно встретить такую картину — уж слишком это эксцентрично и пожароопасно: чтобы самогонный аппарат начал действовать, его надо поставить на огонь. А под кроватью если что и булькает, так бутыль с брагой, продуктом, несомненно, полезным, но промежуточным, так сказать.
Но хватит обо всех этих емкостях! Уже сорок бочек арестантов наговорили. Да как остановиться? Верно заметил Свифт: “Ни одна отрасль знания так слабо не разработана, как искусство кончать вовремя”. В своей “Сказке бочки” он вышел из положения следующим образом — оборвал текст буквально на полуслове: “Я засунул куда-то в бумаги оставшуюся часть этих записок, полную случайностей, превратностей и приключений. Подробности выскочили у меня из головы и безнадежно потеряны”.
А я покину “Новую сказку бочки” еще более радикальным способом: вышиб дно — и вышел вон.