Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2005
Андрей Михайлович Столяров родился в 1950 году в Ленинграде. Окончил ЛГУ (биофак). Писатель-публицист. Автор книг “Ворон” (2003), “Наступает мезозой” (2000), “Боги осенью” (1999), “Жаворонок” (2004) и др. Член СП. Живет в Санкт-Петербурге.
Роман печатается в журнальном варианте.
Глава первая
а окном поплыла платформа, поезд мягко затормозил, проводник, громыхнув замками, открыл дверь вагона. В проходе зашевелились. Крупный мужчина, стоящий передо мной, повернул голову:
— Я — на машине. Может быть, вас подвезти?
Это был мой сосед по купе. Вчера вечером мы не обменялись с ним и десятком слов. Впрочем, как и с двумя другими, удивительно похожими на него. Где только таких производят? Все трое — нечеловеческих габаритов, все трое — в деловых плотных костюмах, все трое — не снимающие пиджаков даже в душноватом купе. В первый момент я было решил, что они из одного ведомства и что прав Сергей Николаевич, терпеливо беседовавший со мной всего час назад: пасти меня могут начать еще на вокзале. Вот вам и доказательство. Неприятное это было чувство, когда, заглянув из прохода внутрь, я натолкнулся на три обращенных ко мне тускло безразличных физиономии. Чувство, что влезаешь в капкан. Чувство, что все завершилось, еще не успев начаться. И только когда мужчины, отдав билеты проводнику, открыли портфели и деловито уткнулись каждый в свою газету, сердце у меня отпустило, и я тоже, щелкнув замком “дипломата”, отгородился от них только что купленными “Московскими новостями”.
— Спасибо, меня встретят.
Это было не так. Никто меня не встречал, и до квартиры, согласно договоренности, я должен был добираться самостоятельно. Однако вчера, уже около семи вечера, Борис действительно заявился ко мне домой с каким-то весьма осторожным, сдержанным, очень вежливым человеком — лет сорока, в таком же деловом плотном костюме, — представил его как “специалиста в своей области”, и тот, усевшись напротив и предложив обращаться к нему Сергей Николаевич, почти три часа накачивал меня всевозможными правилами и наставлениями. Причем я довольно быстро сообразил, что данный Сергей Николаевич, если только это было его настоящее имя, может быть, и является “специалистом в своей области”, скорее всего является, иначе бы он здесь не возник, но вот реальную ситуацию, в которой мне предстоит очутиться, не представляет. Вероятно, Борис не счел нужным посвятить его в суть событий. И потому инструктаж по большей части сводился к вещам, которые мне, очевидно, не требовались. Чередовать, например, звонки с сотового телефона звонками из автоматов, автомат выбирать по принципу “третий — четвертый” от места, где производятся оперативные действия. Если же понадобится передать действительно важную информацию, то купить новую трубку, осуществить контакт, после чего трубку немедленно выбросить. По сотовому телефону, с которого сделан звонок, я берусь вычислить вас в течение часа, сказал Сергей Николаевич. Вот в таком духе, въедливым голосом, повторяя одно и то же по три-четыре раза. Вчера меня это чрезвычайно злило. Я не понимал, зачем это нужно. И, главное, с какой стати Борис втягивает в эту историю новых людей? Ведь даже если предположить, что Сергей Николаевич в данном вопросе ни сном ни духом, выяснить, кто мы и чем занимаемся, для него большого труда не составит. Круг посвященных, таким образом, расширяется, а это, в свою очередь, означает, что на поле появляются новые игроки. Ситуация нагружается дополнительными оттенками, становится непредсказуемой. Одни тянут туда, другие — сюда. Ну что? Нам это надо?
В общем, я был ужасно зол на Бориса. В конце концов, я не мальчик, чтобы меня подобным образом дрессировать. Я в этой системе уже почти пять лет, а за такое время невольно научишься выделять и оценивать каждый шорох. Каждую тень, которая на тебя упадет. Шорох — это только сегодня шорох, тень — это только сегодня лишь слабая тень, завтра это уже катастрофа, обвал, сдвиг политической почвы. Не успеешь моргнуть, как окажешься под тоннами мусора. Чутье здесь вырабатывается мгновенно. Тем более что и смысла в подобной дрессуре нет. За три часа никакими специальными навыками не овладеешь. Не научишься ни стрелять, ни драться по-настоящему, ни избавляться от слежки, ни самому скрытно следовать за “объектом”. Ни пользоваться служебной аппаратурой, ни защищаться от прослушивания и наблюдения. А главное, мне это совершенно не нужно. Если там требуется профессионал, пусть посылают профессионала. Если же посылают меня, обычного человека, нечего забивать мне голову ерундой.
Правда, мое раздражение, выражавшееся главным образом в том, что держался я с подчеркнутой вежливостью, на что, впрочем, ни Сергей Николаевич, ни тем паче Борис внимания не обращали, не шло ни в какое сравнение с тем зарядом враждебности, в который немедленно превратилась Светка. Кто-кто, а Светка подобного отношения не переносит. При всей ее светскости, позволяющей безболезненно выдерживать три-четыре фуршета в неделю, при всей ее страстной нацеленности на карьеру, при всем ее чисто московском умении отодвигать личную жизнь ради нужной встречи или знакомства, одно правило она таки соблюдает незыблемо: ее дом — это ее дом, ее крепость, ее бастион, никто не смеет вторгаться сюда без приглашения. В этом она, надо сказать, совершенно права. Когда, умотанный, точно цуцик, вваливаешься поздно вечером к себе в квартиру, то психологически очень важно знать, что вместе со щелчком дверного замка закончились на сегодня и все проблемы. Что бы там во внешнем мире ни произошло, какие бы пертурбации ни возникли, хоть президент, перекатавшись на лыжах, объявил бы себя императором Владимиром I, но ранее девяти часов следующего дня это ко мне отношения не имеет. Вся наша группа, включая Бориса, уже усвоила: звонить сюда с девяти вечера до девяти утра бесполезно, подойдет Светка, выслушает, непреклонным голосом скажет, что обязательно передаст. И — все, настаивать бесполезно.
Она нам даже чая не предложила. Вместо этого было продемонстрировано каменное лицо, скрипучий голос, плотно закрытая дверь в соседнюю комнату. Это проняло даже Бориса. Во всяком случае, по дороге на Ленинградский вокзал, когда мы, выскочив из-под развязки на набережной, остановились у красного огня светофора, он искоса поглядел на меня и сказал, смущенно похмыкав:
— Будешь звонить домой, передай мои извинения…
— Да ладно… — махнул я рукой.
Я бы и так передал — безо всяких просьб.
А Борис побарабанил пальцами по рулю и прищурился, будто свет встречных фар был ему невыносим.
— Просто мне хочется, чтобы ты оттуда вернулся. И не просто вернулся, но обязательно — в целости и сохранности. Ты нужен мне здесь.
— В самом деле? — переспросил я, поскольку ни о чем таком Борис раньше даже не заикался.
Расточать похвалы сотрудникам — не его черта.
— В самом деле. Имей это в виду.
Кстати, примерно так же выразилась вчера и Светка.
Дождавшись, видимо в последней степени нетерпения, пока Борис и Сергей Николаевич выйдут на лестницу, она опять-таки демонстративно, с треском захлопнула за ними дверь, а потом вдруг припала ко мне, так что перехватило дыхание.
— Только возвращайся, возвращайся, пожалуйста…
Будто я отправлялся не в Петербург, а в одну из “горячих точек”.
— Ты что, Светка?..
— Пожалуйста, пожалуйста, возвращайся…
Она была не похожа на саму себя. Растерянное лицо, глаза, полные слез, синеватые тени в мешках, как после недели бессонницы.
Никогда раньше такого не было.
— У меня предчувствие…
— Какое?
— Что ты не вернешься…
Голос у нее прерывался.
Я нагнулся и осторожно, насколько мог бережно, поцеловал ее в горячие губы.
Интересно, что предчувствия возникли не только у Светки. Еще утром, когда детали поездки обсуждались на рабочем заседании группы, Аннет (между прочим, полная Светкина противоположность) навалилась на стол и решительно заявила, что у нее есть принципиальные возражения.
— Ехать должен кто-то другой, — сказала она, поочередно придавливая каждого неприязненным взглядом. — Мы не знаем, что там происходит. Мы не знаем, быть может, потребуются какие-то неординарные действия. И человек, который этим займется, от решений которого будет зависеть все, должен быть способен их предпринять. Я понимаю, почему была выбрана именно эта кандидатура, я понимаю также, что других вариантов у нас, вероятно, нет, но как раз те ее качества, которые в данный момент представляются положительными, в полевой обстановке могут сыграть негативную роль. В общем, я — против. — Она повернулась всем телом и перевела взгляд на меня. — Ничего личного, разумеется. Это — только работа…
Я промолчал. Для меня не было новостью, что Аннет, пожалуй, единственная из всей группы, мне не вполне доверяет. Собственно, это не было новостью ни для кого. Аннет тем и отличалась от остальных, что вопросы, укутываемые обычно ватой иносказаний, могла сформулировать прямо и откровенно. Качество, надо признать, очень редкое. Особенно в той среде, где все разговоры, как правило, ведутся на полутонах, на полувздохах, на многозначительных паузах, где никто никогда ничего прямо не скажет, где принято лишь намекать на истинные намерения, чтобы потом, если понадобится, придать намеку абсолютно противоположный смысл. За это Борис ее и ценил. Это помогало реконструировать начальные координаты. И еще Аннет ценили за то, что в ее внезапных высказываниях действительно не было ничего личного. Не было подспудного желания задеть человека. Только потребности дела, только стремление отделить главное от второстепенного. И я, например, почти не обиделся, когда прошлой осенью, это уже после фактически пяти лет моего пребывания в группе, Аннет вдруг объяснила, почему она мне все-таки не доверяет. Ты — не наш человек, сказала она. Ты — не наш и по-настоящему нашим никогда не станешь. Ты смотришь на нас, как на ловкачей, торгующих пустотой. Такие, знаешь, смешные виртуальные персонажи. Покемоны, кривляющиеся по замыслу режиссера. Измысливающие трюки и фокусы, пускающие мыльные пузыри. Мы — это мы, а ты — это ты, единственный и неповторимый… Это, кстати, не значит, что на тебя нельзя положиться, сказала она. Наоборот, я считаю, что ты — один из самых надежных людей в нашей группе. Как раз положиться на тебя можно. Ты не предашь: для этого ты слишком чистюля, тебя не купишь: сама мысль о том, что можно продаться, кажется тебе абсурдной. Но я просто знаю, что может возникнуть некая ситуация, некий конфликт, предугадать который сейчас нельзя, где ты ни с того ни с сего скажешь “нет”, и мы очутимся по разные стороны баррикад. Потому что мы для тебя — ничто… Это конец ноября, спешка, сдача очередной аналитики, поздний вечер, офис, залитый электрическим светом, мокрые хлопья снега, сползающие по оконным стеклам… Хотя, вру, конечно, обиделся. Нельзя не обидеться, если тебе говорят подобные вещи. Слабая трещинка в наших отношениях появилась. Вот и сейчас меня тоже слегка кольнуло.
Однако самое любопытное оказалось не это.
Борис положил карандаш, который он, взяв за кончик, задумчиво покачивал в воздухе, и чрезвычайно мягко спросил:
— Аннушка, ты могла бы это чем-нибудь мотивировать?
— Нет, — сказала Аннет, — мотивировать не могу. У меня только предчувствие.
И вдруг опять всем крупным телом повернулась ко мне:
— Откажись!.. Не езди!.. Прошу тебя!.. Ничего хорошего из этого не получится…
Так что предчувствий с этой поездкой хватало. И вот тут я не мог не подивиться необычайной проницательности Бориса. Тому, как вчера он, будто снег на голову, свалился на нас вместе со своим вежливым Сергеем Николаевичем. Необычайно точный был ход. Ведь в противном случае мне сначала вымотала бы всю душу Светка, это уж непременно, она в такие минуты становится неуправляемой, а после этого я стал бы грызть себя сам, вспоминая утренний разговор и пытаясь соотнести высказывания Аннет со сложившейся ситуацией. Есть у меня, к сожалению, такой недостаток. Вцепившись один раз в какую-либо тематику, я, как бульдог, уже не отпускаю ее, пока все не станет окончательно ясным. Думаю о ней дни и ночи, каждое событие, каждый документ, попадающийся на глаза, рассматриваю исключительно из этих координат. Ни на минуту не прекращается это шизофреническое, часто мучительное вникание в материал. Остановиться я уже не могу. И, с одной стороны, это, разумеется, хорошо, еще не было случая, чтобы мне не удалось в результате представить проблему с предельной отчетливостью, — умение выделить суть, как считает Борис, — вообще одно из главных моих достоинств, но, с другой стороны, у такого способа размышлений есть и отрицательные черты. Непрерывное проникновение в суть, ежедневная, ежечасная концентрация на чем-то одном выматывает до крайности. На меня нападают бессонницы, длящиеся иногда по целой неделе, я перестаю есть, пить, нормально воспринимать окружающее, становлюсь раздражительным, вспыльчивым, могу на самый безобидный вопрос ответить ужасной грубостью. Светка это мое состояние уже знает и в такие периоды старается держаться подальше; не отвечает, если я вдруг вспыхиваю, скрывается в комнате, весь день не подает признаков жизни. Ей со мной бывает очень не просто. Вот так в мире всегда — с одной стороны, с другой стороны… Хочешь чего-то добиться, значит — плати…
В общем, Борис молодец. Если бы не его отвлекающая терапия, бессонница в эту ночь была бы мне обеспечена. Я и так плохо сплю в поездах. Не знаю уж, что на меня действует, может быть, атавистический страх: новые земли — это новые непредсказуемые опасности, однако сам дымный запах вокзалов, крик поездов, пронзающий небо, уходящие вдаль полосы рельсов, вызывают у меня ощущение безнадежности. Кажется, что я уже никогда не вернусь обратно, что уеду — и мир за моей спиной бесшумно развалится. В поездах я обычно сплю часа три-четыре. Даже, пожалуй, не сплю, а пребываю в некой расплывчатой дреме: лежу, слушая железное громыхание буферов, тревожные сигналы об отправлении, перекличку людей на ночных перронах, вижу за стеклами синеватые станционные тени, блеклые окна домов, жмущихся к железнодорожному полотну, сыроватые просторы полей, черный лес, придвигающийся к самым вагонам. То, о чем коренной горожанин обычно не думает. Внезапно начинаешь догадываться, что мир не таков, как только что представлялось, ты вовсе не центр вселенной, не средоточие даже того маленького мирка, в котором живешь, и если вдруг ты по каким-то причинам исчезнешь, если уйдешь в никуда, в серое пространство за горизонтом, исчезновения твоего никто не заметит. Тебя нет, ты не существуешь, ты никому не нужен…
Я был очень благодарен Борису. Он сделал вчера именно то, что было необходимо. Не только снял стресс, переключив меня на подробности нудного профессионального инструктажа, но еще и каким-то образом привел в рабочее состояние. Я чувствовал себя не манекеном, набитым тряпками, а отдохнувшим, свежим, встряхнувшимся, готовым к деятельности человеком. Легкий звон стоял во всем теле. Меня даже не слишком пугало то, о чем Борис поведал вчера напоследок. Вчера он вообще был не очень словоохотлив, не крутился, как заводной, не дергался, не частил, словно куда-то опаздывает, не рассказывал анекдотов, которых знал великое множество, не пробрасывал, посмеиваясь, истории о политиках, с коими имел дело. Казалось, у него кончились силы, отпущенные на жизнь. Паузы между репликами провисали на пять-шесть кварталов. И лишь когда мы, проскочив тень моста, притормозили у светофора, попав в молчание и наблюдая, как тащится через перекресток тяжелый гофрированный фургон, Борис, видимо, через силу, заставляя себя, объяснил, что ситуация складывается на редкость плохая, трудная складывается ситуация, давно мы в такие ситуации не попадали, и он не то чтобы ждет, что я поставлю все с головы на ноги, но без продвижения в этом вопросе будет еще труднее.
— Злотникова что, в самом деле убили? — спросил я напрямик.
И Борис, даже сморщившись, настолько ему, вероятно, не хотелось что-либо говорить, ответил, что официальная точка зрения еще не выработана. Дело запутанное, следов насилия нет, однако ничего другого предполагать не приходится.
— У него рот был забит землей, — после некоторого молчания добавил он.
У меня стянулась кожа на лбу. Повеяло холодом, будто мокреть из-за окна ворвалась внутрь салона.
— Это еще зачем?
— Откуда я знаю… Никто не знает… Наше российское вуду… Шучу, конечно…
Видно было, что он не шутит. Светофор уже переключился с красного на зеленый, а он так и сидел еще пару секунд, не трогаясь с места.
Хорошо, час был поздний, и очереди машин за нами не выстроилось.
Вот, даже это меня не слишком пугало. В Москве был дождь, водяной блеск проспекта, вспорхи красных огней, несущихся по нему к краю ночи. Лицо Бориса в полумраке салона имело цвет сырого картофеля. В голосе — глухота. Он точно уже смирился с роковой неизбежностью. Ничего нельзя было сделать… А в Петербурге, едва я ступил на перрон, вдруг хлынуло отовсюду такое яркое, такое трепетное пылкое солнце, дробящееся в стеклах вагонов, разогревающее асфальт, что все московские страхи мгновенно показались мне вымышленными. Они не имели надо мной никакой власти. Они остались там — за дождевой, расплывчатой пеленой. Они как сон вытекали из памяти. Я был свободен, и ничто ни к чему меня не обязывало. Наверное, я был самым счастливым человеком на свете. Ведь хоть на неделю, хоть дня на три, хоть на сутки вырваться из Москвы! Из круговорота цепляющихся друг за друга текущих дел, из вереницы муторных обязательств, из бесконечного крутежа бумаг, телефонных звонков, встреч, совещаний. Каждое последующее дело наслаивается на предыдущее, все сверхсрочно, ничего нельзя отложить. Быстрее, быстрее! Так — день за днем, месяц за месяцем. Некогда вздохнуть, оглянуться вокруг. Проходят годы, проходят десятилетия…
Это, наверное, одно из главных отличий московской жизни от петербургской. В Москве, если уж ты включился в деятельность какого-нибудь определенного сектора, перестаешь принадлежать самому себе, быстро встраиваешься в существующую жесткую иерархию, пусть не сразу, но начинаешь идти туда, куда тебя направляют. Есть, разумеется, в этом и свои преимущества. Почти исчезает, например, риск остаться один на один с распахивающейся впереди, пугающей пустотой, с неизвестностью, которая непонятно что предвещает. Все за тебя решено, все определено, все указано. Прокрутился как следует — получил за это вкусную репку. А с другой стороны, если глянуть из более высоких координат, то картина вовсе не вдохновляет: как-то незаметно обрастаешь таким количеством постромков, что уже ни единого шага не можешь сделать самостоятельно. Перестаешь быть чем-то отдельным, становишься частью громадного механизма с фиксированными степенями свободы. Только успевай поворачиваться, чтобы не искрошили соседние шестеренки.
Впервые за последние годы я был предоставлен самому себе. Никто надо мной не висел, никто, по крайней мере сейчас, не требовал немедленного отчета о моих действиях. Я был свободен, как птица, выпущенная из клетки. Сколько невероятных возможностей открывалось! Можно было познакомиться с девушкой, шествующей от меня на шаг влево: вероятно, москвичка, с толстой дорожной сумкой, оттягивающей плечо; предложить ей помочь, пригласить куда-нибудь, там посмотрим. Или можно было запеть “Гимн великому городу”, его торжественные аккорды как раз выплывали из репродукторов, я и забыл, что у Петербурга теперь есть свой гимн. Или, как мальчишке, с гиканьем побежать по платформе, поддать ногой жестяную банку, брошенную кем-то из пассажиров — чтобы она сверкнула дугой, чтобы со звоном ударилась в угол при входе. Давно у меня не было такого приподнятого настроения. Надо, надо освобождаться иногда от гнета условностей, которые, как арматура, стискивают тебя отовсюду. Ведь для чего пьют водку? Чтобы освободиться. Для чего устраивают карнавалы? Чтобы, сбросив тесную маску приличий, несколько часов побыть в другом измерении. Ведь задохнуться можно в том упорядоченном мирке, который постепенно смыкается вокруг тебя. Того нельзя, этого тоже нельзя. Туда не ходи, сюда не смотри, об этом даже не думай. Причем с каждым годом мирок все теснее, все меньше воздуха, все реже соприкосновение с неизведанным. Словно пребываешь в пожизненном заключении.
Ничего такого я, конечно, не сделал. Странно выглядело бы со стороны, если бы вполне респектабельный человек, типичный московский “фирмач”, если судить по внешности, вдруг с гиканьем наподдал бы ногой по банке. Боюсь, что меня неправильно поняли бы. Кстати, вот и ОМОН — четверо крепких парней в серой форме ощупывали глазами приехавших. Морды — будто вырубленные топором. Попробуй объясни им насчет свободы. Сразу же схлопочешь дубинкой по ребрам… Так что мальчишеский мой порыв был подавлен. Напротив, следуя инструкциям, которые весь вечер вбивал в меня Сергей Николаевич, я чуть ссутулился, придал лицу хмурое, озабоченное выражение и зашагал вместе со всеми, стараясь ничем не выделяться из толпы пассажиров.
На тот случай, если за мной все-таки наблюдают.
Чувствовал я себя дурак дураком: кому это надо организовывать за мной слежку? Не такая уж я значительная фигура. И вместе с тем исключить этой версии тоже было нельзя. “Хвост” мне мог прицепить загадочный Сергей Николаевич, он с Борисом, конечно, но у подобных людей, как правило, бывают и собственные интересы. “Хвост” мне могли навесить наши друзья-соперники из фирмы “Сократ”, которые вычислили наконец наш коннект с Петербургом, — тут им представлялась возможность проверить некоторые догадки. “Хвост” по тем же самым соображениям могла пустить за мной одна из спецслужб — тоже ломают головы над нашим нынешним статусом: с чего бы это рядовая аналитическая группа вдруг получила выход наверх? И, наконец, “хвост” мне мог прицепить сам Борис, он ведь, как известно, не оставляет без внимания ни одной мелочи. Причем Борис объяснил бы это исключительно интересами дела: я же не затем тебя контролирую, чтобы на чем-то словить, просто со стороны виднее — где, какие могут быть совершены ошибки. В самом деле, что здесь такого?
Впрочем, для себя этот вопрос я закрыл еще несколько лет назад. Я хорошо помню, как примерно месяца через три после моего появления в группе, где-то в середине рабочего дня ко мне неожиданно заглянула Аннет и с непонятным смешком предложила немного проветриться: погода хорошая, что ты тут скрючился, как таракан? А в кафе на Сретенке, которое она выбрала, по-моему, “методом тыка”, взяв пару кофе, а себе еще и пятьдесят коньяка, не понижая голоса, словно вокруг не кипела медленная толпа, объяснила, что поскольку мы работаем с политиками первого ряда, делаем документы, по которым потом, вероятно, будут приниматься стратегические решения, то скорее всего нас регулярно прослушивают. И не просто прослушивают, а записывают некоторые фрагменты “на перспективу”. Ничего страшного, с улыбочкой сказала Аннет. Неприятно, конечно, но такова специфика нашей профессии. Хочешь жить спокойно — иди в парикмахеры… И затем, все так же не понижая голоса, посоветовала соблюдать определенные правила, не употреблять при разговоре по телефону некоторые ключевые слова: “президент”, “правительство”, “министерство”, “коллегия”, “комитет”, не называть никаких фамилий, имен клиентов, географических пунктов, не открывать в кабинете форточку, не снимать защитной решетки с окна, никогда не создавать деловых документов на том компьютере, с которого осуществляется электронная связь. Не обсуждать рабочие проблемы с женой.
— В общем, все это ерунда, — сказала Аннет в заключение. — Если тебя захотят записать, то все равно запишут. Никакие предосторожности не помогут. Другое дело, что они, разумеется, не всесильны. У них, как и у всех, нехватка денег, аппаратуры, хороших специалистов. Они не в состоянии отследить все на свете. Поэтому самые элементарные меры иногда оказываются эффективными. — Она снисходительно на меня посмотрела и затушила тонкую сигарету в крохотной пепельнице. — Да ты не переживай. Говорю — ерунда все это. Допивай кофе, пошли работать…
Кстати, я не так уж и переживал. Видимо, интуитивно ждал чего-то такого. Однако помню, что пару недель после разговора с Аннет держалось неприятное чувство. Будто меня окунули во что-то не слишком благоухающее. Как раз незадолго до этого прошла по телевидению запись о развлечениях человека, “похожего на Генерального прокурора”, и у меня была неплохая возможность примерить эту ситуацию на себя. Примерка оказалась неутешительной. Первые дни, даже просто целуя Светку, я буквально вздрагивал от того, что этот мой поцелуй может быть потом воспроизведен. Я уже не говорю про все остальное. Причем бесполезно было бы, например, “чистить” квартиру: во-первых, дорого, а во-вторых, я отчетливо понимал, что микрофоны и все прочее появится здесь уже на следующий день. Техника слежения достигла ныне такого уровня, что бороться против нее — все равно что пытаться вычерпать океан. Усилий много, результат нулевой. Это надо было воспринимать просто как плату за прикосновение к власти, как своеобразный налог на то, что теперь я зарабатываю раз в десять больше, чем любой мой приятель из Петербурга. Никто ведь не заставляет. Не хочешь — не прикасайся, не хочешь — не зарабатывай. Отойди в сторону, занимайся исключительно своими делами.
Со временем я, конечно, привык. Нет такой ситуации, к которой человек был бы не в состоянии приспособиться. Я тоже каким-то образом приспособился. Лишь иногда, вспоминая об этом, вдруг на пару мгновений деревенел, точно откуда-то из другого мира веяло на меня мерзким холодом. Что с тобой? — удивлялась Светка. Ничего-ничего, просто задумался…
Это было как прикосновение смерти. Как непроизвольная мысль о том, что, помимо радостей жизни, существует еще и жутковатая чернота, проступающая из небытия в самый неподходящий момент. О ней можно забыть, от нее можно отгородиться тысячью пустяков, ее можно вытеснить куда-то на периферию сознания, но совсем избавиться от нее нельзя. Она, точно тень, сопровождает каждое наше движение. Вот и сейчас, несмотря на все мое приподнятое настроение, несмотря на солнце, на утренний теплый воздух, меня точно пронизывал легкий сквозняк. Он заставлял внимательнее вглядываться в окружающее, видеть во всякой мелочи проблески зловещих предзнаменований. Вон омоновцы в серой форме посмотрели на меня более пристально, чем на других: может быть, у них есть мой портрет, они зафиксировали мое прибытие в город. Или вон бомж в затрапезной куртке, в пузырчатых брюках разглядывает пивную бутылку. Как попал бомж на охраняемую привокзальную территорию? Может быть, это вовсе не бомж, а оперативник из соответствующих органов. Сейчас он скользнет по мне деланно равнодушным взглядом, отвернется, продемонстрировав отсутствие интереса, дождется, пока я скроюсь за ближайшим углом, а потом поднесет бутылку ко рту и еле слышным шепотом сообщит, что “объект проследовал в направлении Лиговского проспекта”.
Я понимал, что таким образом искажаю реальность, привношу в нее смыслы, которых она в действительности не имеет. Занятие, между прочим, небезопасное. Начинаешь при этом дергаться, вести себя не адекватно складывающейся обстановке. Иными словами, сам накликаешь несчастья. Эту механику я хорошо представлял. И тем не менее ничего не мог с собой сделать. В какой-то мере я успокоился лишь тогда, когда, миновав турникеты, преграждающие доступ к перронам, прошел по относительно свободной площадке перед пригородными электричками и через короткий спуск, вдоль которого выстроились частники, предлагающие машины, вырвался наконец на простор Лиговского проспекта. К остановке посередине его приближался двухвагонный трамвай. Зажегся на другой стороне глаз светофора. Бурный людской поток хлынул в направлении Невского.
Только тогда я позволил себе немного расслабиться.
Хотя расслабляться как раз и не следовало.
Именно сейчас мне предстояло пройти первый “репер”.
В науке это называется “критерием воспроизводимости”. Считается, что какое-либо явление действительно существует, если оно проявляет себя всякий раз, когда для этого созданы соответствующие условия. Если яблоко, сорвавшееся с ветвей, будет каждый раз падать на землю, значит гравитация — это факт, а не выдумки досужих ученых. С другой стороны, существование Бога подвергается сомнениям уже не первую тысячу лет именно потому, что его присутствие в мире проявляется далеко не после каждой молитвы. Если бы, скороговоркой произнося слова “Отче наш”, мы в ответ каждый раз узревали бы неземное сияние, охватывающее свод небес, сверкающий трон из золота, по шесть странных, “с очами внутри” животных ошую и одесную, то, наверное, ничего сверх этого уже не потребовалось бы: уверовали бы самые непримиримые скептики, все человечество объединилось бы в одном мистическом откровении, не было бы больше ни войн, ни несправедливости, только “на земле — мир, а в человеках — благоволение”.
С моими же намерениями это соотносилось следующим образом. Когда три недели назад, после первого трагического происшествия в Петербурге, происшествия, которое вызвало нечто вроде приступа паники в определенных кругах, туда, то есть в Санкт-Петербург, быть может, излишне поспешно откомандировали А. Злотникова, то Саша Злотников, вообще говоря, человек очень сдержанный, исполнительный, на квартиру, которая была ему предназначена, почему-то прямо с поезда не пошел, а точно так же, как я, выбрался из вокзала на Лиговку, пересек ее, свернул налево, направо и затем целый час провел в неком кафе, расположенном на углу тихого переулка.
Впрочем, ничего необычного в его действиях не было. Кафе это, кстати, носившее скромное название “Орион”, нашел сам Борис в одну из прошлых своих петербургских поездок. С его точки зрения, оно имело ряд неоспоримых достоинств. Во-первых, открыто с семи утра, так что, если даже и приезжаешь на раннем поезде, — пожалуйста, небольшой зальчик с пятью-шестью столиками к твоим услугам. Вполне можно провести пару часов. Особенно если дождь, мокрый снег, холод, пузырчатая слякоть на тротуарах. Петербург обычно погодой не балует. А, во-вторых, кафе это хоть и находилось в относительной близости от вокзала, но в таком месте, что далеко не каждый мог о нем знать. Неизбежной вокзальной толкучки там не было. Борис клялся-божился, что более двух-трех человек он тут никогда не видел. Тоже, знаете, немаловажно. Ведь устаешь от людей. Хочется забиться куда-нибудь в дальний угол. И, наконец, главным, по крайней мере по его мнению, было то, что кофе в этом заведении подавали вполне приличный. Кофе Борис разве что не поклонялся. Когда он произносил “мокко” или “арабикум”, глаза его затуманивались, а пальцы начинали непроизвольно двигаться в воздухе. Он будто пересыпал что-то невидимое. Казалось, лицо его овевает ветер пустыни, ноздри втягивают жаркую сухость песка, глаза видят ниточку каравана, бредущего между барханов. Он любил цитировать рассуждение Ибн Мусада о том, что в кофейных зернах скапливается эманация солнца; человек, пьющий кофе, усваивает энергию Космоса непосредственно, это возвышает его, защищает от земных неурядиц. Причем Борис обязательно добавлял, что вот чай, например, по своему духу — это не европейский напиток. Чай завезен к нам с Востока, где принципиально иные понятия об аксиоматике бытия. Чай успокаивает, умиротворяет, кофе будит, требует деятельностной активности. Вот откуда, кстати, пассионарность ислама…
В одном он был прав. Кафе и в самом деле выглядело прилично. Чистенькие столики на двух, от силы на трех человек, лохмы фиолетовых традесканций, подсвеченные откуда-то изнутри. На стенах, декоративно шероховатых, графические изображения Петербурга: корабль, окутанный дымом пушечного салюта, силуэт Невского, силуэт Петропавловской крепости. Что хорошо, действительно почти нет посетителей. Лишь в углу, попыхивая сигаретами, отдыхали за бокалом вина две девицы, профессия которых не вызывала сомнений. Обе повернулись ко мне, и я ответил им взглядом усталого, неинтересного человека: дескать, бедный, честный командировочный, приехавший на два дня, замотанный своими проблемами. Девицы продолжили разговор. Между прочим, как я мельком отметил, обе — молодые, обе — исключительно симпатичные. И пока я брал кофе у третьей девицы, распоряжающейся за стойкой, пока устраивался у окна, зная, что сидеть мне здесь не менее часа, то расслабленно думал, что конкуренция все-таки — великое дело. Разве можно сравнить этих путан с тем, что было еще совсем недавно? Никакой ярко-соломенной гривы, отталкивающей вульгарностью, никаких малиновых губ, жирных от ядовитой помады, никаких откровенных мини и декольте вот досюда. Наоборот, сдержанный элегант, приглушенные, со вкусом подобранные тона, на одной даже костюмчик, обшитый по лацканам тонким темным шнуром. Такую можно и в театр пригласить. И в филармонию, и на выставку. И если бы не их вечерние одеяния, выглядящие в девять утра несколько вызывающе, я решил бы, что это студентки, которые перед лекциями забежали сюда на чашечку кофе.
Впрочем, одно другого не исключает.
И я был настолько погружен в эти мысли, объятый тишиной, свободой, солнечным утром, ошеломляющим после дождливой Москвы, одиночеством, неизвестностью, которая на меня надвигалась, что не сразу заметил, как возле моего столика кто-то остановился, и услышал вопрос, когда его задавали, наверное, уже в третий раз.
— Извините… Не помешаю?..
Я в таких случаях всегда теряюсь. Будь на моем месте, скажем, Борис, он бы не задумался ни на секунду. Вероятно, вежливо улыбнулся бы, смягчая отказ, и решительно, но никоим образом не обидно ответил бы, что хочет побыть один. Или что, к сожалению, у него назначена встреча. Нашел бы, что сказать. У Бориса бы не задержалось. Я же, досадуя на помеху, только и смог, что неразборчиво буркнуть:
— Пожалуйста…
По-моему, не слишком любезно.
Шаркнул отодвигаемый стул. Повесив на спинку сумочку, устроилась напротив меня какая-то девушка. Однако, кажется, не из тех, что сидели в углу. Откуда она взялась? И тотчас, будто по мановению незримой руки, возникла перед ней чашечка кофе. Это, не дожидаясь распоряжений, отреагировала девица, дежурившая за стойкой.
Кстати, мне она кофе не принесла.
Лишь после этого я поднял глаза.
Так я впервые увидел Геллу.
Конечно, если бы я тогда знал, к чему приведет эта встреча, какие необыкновенные следствия она за собой повлечет, во что это в конце концов выльется и как повлияет на мою дальнейшую жизнь, то я, скорее всего, не сказал бы Гелле ни слова — в тот же момент поднялся бы, вернулся бы на вокзал, взял бы в кассе билет и первым же дневным поездом уехал бы обратно в Москву. А до отбытия поезда носа бы с вокзала не высунул. Тогда, вероятно, события пошли бы по другому сюжету. Не распахнулись бы так широко крылья мрака, остался бы жив Борис, я сам не оказался бы втянутым в то, что и по сию пору не до конца понимаю. Все могло бы сложиться иначе. Однако ни о чем таком я в эту минуту, разумеется, даже не подозревал и потому, кроме легкой досады, ничего не почувствовал. Я лишь хотел посидеть спокойно, один, не отвлекаясь на досужие разговоры.
Девушку, впрочем, моя хмурость не обескуражила. Она отпила кофе, каким-то образом ухитрившись растянуть это действие чуть ли не на десять секунд, поставила чашечку, довернула ее — к себе яркими буквами, длинным ногтем отодвинула блюдце с песочным кольцом, положила обе руки на столик и спросила с необычайной приветливостью — словно мы были знакомы уже много лет:
— Голова не болит?
Я даже не запомнил, как она была одета в тот день. Позже Гелла сказала, что на ней был светлый летний костюм: жакет, блузка, брюки, на шее — кулон в виде янтарной капли с запечатанной в ней мелкой мошкой. Привет из эпохи хвощей и папоротников.
Вполне может быть.
Лично я смог припомнить только кулон, и то очень смутно.
Не хотел я тогда никаких новых знакомств.
— С чего ей болеть?
Девушка пожала плечами:
— У всех петербуржцев в Москве начинает болеть голова. Не от выпитого, конечно, от самого города. Это такой закон. Нам, вероятно, требуется время, чтобы привыкнуть…
Тут она попала в самую точку. Первые полгода жизни в Москве у меня действительно почти каждый тень ныло в висках. Начиналось это обычно после обеда, к вечеру немного усиливалось и продолжалось, ни на секунду не ослабевая, как правило, до самой ночи. Боль была тупая, мерно пульсирующая, тяжелая, как будто мозг разбухал, не помещаясь под черепом. Никакие таблетки, никакие лекарства не помогали. Причем боль иногда переползала и на ночь, и тогда до трех, до четырех, до пяти утра я, как аллигатор, ворочался в липкой бессоннице. Утром вставал — пошатывался от слабости. Не представляю, как мне тогда удалось выдержать. Прошло это, насколько я припоминаю, где-то зимой. Однажды вечером, после очередного сабантуя в редакции я возвращался к себе, в Уткину заводь, и вдруг, пересекая снежный пустырь, с каким-то удивлением сообразил, что голова у меня сегодня, против обыкновения, не болит. Коньяк, что ли, помог? И вчера, кажется, не болела, и позавчера. С тех пор, по-моему, вообще не болела.
Правда, в данный момент я насторожился:
— Откуда вы знаете, что я — петербуржец?
Девушка снова пожала плечами.
— Кто же, кроме бывшего петербуржца, пойдет в это кафе? Москвичи о нем, наверное, не догадываются. А настоящие петербуржцы, те, кто в Москву ездит лишь по делам, в кафе после поезда не пойдут, они поедут домой. — Она выдержала небольшую паузу. — Кстати, меня зовут Гелла.
Ну, уж мимо такого я, конечно, пройти не мог.
— Согласно авторскому описанию, Гелла была рыжей. Огненно-рыжей, если не ошибаюсь. Кроме того, глаза у нее были зеленые и распутные. Извините, опять согласно авторскому описанию…
— Вы забыли добавить, что “сложением она отличалась безукоризненным”.
— Тогда бы мне пришлось добавить и остальное. Что “на ней не было ничего, кроме кокетливого кружевного фартучка” и… м-м-м… сейчас вспомню… “белой наколки на голове. На ногах, впрочем, были золотые туфельки”…
Гелла дотронулась до своей чашки.
— Хорошо, что вы не добавили, — сказала она. — Не все следует облекать в слова. Несказанное важнее сказанного. Все равно, главное никакими словами не выразить.
— Этот дискурс Хайдеггера мне знаком…
— Вот и “дискурс” вы произносите правильно, с ударением на втором слоге.
— В Москве я говорю — ди2скурс.
— С волками жить — по-волчьи выть, — ответила Гелла. — Что же касается остального, то я рыжая, честное слово. При этом освещении незаметно. И глаза у меня тоже — зеленые. Вот, посмотрите…
Она выпрямилась и повернула голову так, что на нее упал свет из окна.
Теперь я видел и сам. Волосы у нее были темные, цвета каштановой скорлупы, непослушные, образовывающие вдоль лица чуть взвихренные на концах острые пряди, но одновременно и с пламенной рыжиной, с переливом, будто огонь, просверкивающий из глубины. Казалось, они сейчас вспыхнут от солнечного тепла. И то же самое произошло с глазами. Пока Гелла сидела к свету спиной, зрачки ее были темными, заполненными коричневой мглой. Ничто не могло бы в них отразиться. Когда же она повернулась, чтобы попасть в сноп лучей, радужки посветлели и загорелись весенней зеленью.
У меня перехватило дыхание.
Гелла мне кого-то напоминала.
И вместе с тем дело было не в этом. Что-то пробудилось во мне самом. Бывают в жизни мгновения, когда с ясностью прозреваешь вдруг истинную суть вещей. Случаются они очень редко и, как правило, не имеют последствий: гаснут, как искры, попавшие в удушливую материю бытия. Остается лишь сожаление о том, чего не было. И вот, когда у Геллы красноватым жаром вспыхнули волосы, когда сверкнула загадочная зелень в глазах, со мной, вероятно, произошло нечто подобное. Сердцем, вдруг кувыркнувшимся в пустоту, занывшими верхушками легких, где не хватило воздуха, я вдруг почувствовал, что все легенды о женщинах, выходящих из пены, рожденных городскими туманами, мелькающих, как наваждение, среди лиц в городской толпе, все эти красивые возвышенные сказания, в которые уже никто не верит, на самом деле — реальность, проступающая иногда сквозь морок обыденности. Даже тот тривиальный, до стертости заезженный миф, что некогда человек был разделен сотворившим его демиургом на две половины — с тех пор они мучительно ищут друг друга, пока не найдут, не обретут ни счастья, ни успокоения. Гелла была предназначена для меня. Не представляю, что она сама чувствовала в этот момент, наверное, ничего, поскольку, прикоснувшись пальцами к волосам, не торопясь, не выказывая волнения, опустила ладони. Был только силуэт в летнем сиянии. Но я, по крайней мере еще две-три секунды, был абсолютно уверен, что если она сейчас меня позовет, даже не позовет — кивнет снисходительно, поманит пальцем, то я, не рассуждая, пойду за ней, куда бы она ни направилась. Бог с ней, с Москвой, с работой, с Борисом, с заданием, от которого, по его словам, зависело наше существование, с Сашей Злотниковым, с Аннет, с незавершенным проектом, ждущим в компьютере. Все это не имело никакого значения. Я даже о Светке подумал сейчас, как о чем-то очень далеком. При чем тут Светка? Светка тут ни при чем. Тут нечто совершенно иное.
В пальцах у меня скопилась мелкая дрожь. Я обернулся и посмотрел на девушек, сидящих в противоположном углу. Обе они сочувственно покивали.
Гелла истолковала мой взгляд по-своему.
— Нет, я не из этой компании, — сказала она. — Просто я сюда иногда захожу. С девушками у меня хорошие отношения. Они не против, что я время от времени разговариваю с посетителями. Разумеется, если человеку есть что сказать.
— Что вы!.. Как вам могло прийти в голову!..
Мне, наверное, не надо было оглядываться. Мгновение истекло. Рыжее солнце в волосах Геллы погасло. Пропала удивительная зелень в глазах. Ничего не случилось. Никто меня никуда не позвал. Я вдруг вспомнил, что приехал сюда не за тем, чтобы знакомиться с девушками. Не за тем. С девушками я мог знакомиться и в Москве. Здесь же у меня были другие задачи. Я приехал, чтобы, если получится, выяснить, почему в небольшой, практически никому не известной организации, именуемой “Петербургское гуманитарное объединение └Невский клуб””, сначала был найден мертвым руководитель, и обстоятельства смерти выглядели достаточно странно. А потом, когда на его место был прислан другой, то через несколько дней его тоже обнаружили мертвым. Причем — подробность ужасная — рот у него был забит землей.
Мне хватало своих проблем. Гелла, вероятно, это почувствовала. Она поднялась и, коротко извинившись, сказала, что, к сожалению, ей надо идти. Половина десятого, пора на работу.
— Желаю, чтобы у вас все сложилось удачно.
После чего исчезла, оставив меня в некоторой растерянности. Потому что к тому времени у меня возникла пара вопросов. Во-первых, откуда Гелла узнала, кто я такой? (А в том, что Гелла об этом знала, не было никаких сомнений.) И, во-вторых, чего, собственно, она от меня хотела?
Ответы на эти вопросы я получил.
Правда, тогда, когда это было уже не нужно.
Глава вторая
Светка мне однажды сказала:
— Предупреждаю тебя на полном серьезе. Если я случайно узнаю, что у тебя какие-нибудь ширли-мырли с одной из тех фифочек, которые тусуются на ваших мероприятиях, то я, честное слово, залеплю тебе пощечину, так что подскочишь, тресну сковородкой по голове, переколочу в доме всю посуду, изрежу на кусочки твой лучший костюм, полгода потом будешь вымаливать у меня прощения. Может быть, и прощу. Правда, не факт. Однако, если до меня вдруг дойдет, что ты хотя бы на секунду влюбился, понимаешь — не просто попрыгать, а еще и испытываешь какие-то чувства, то вот этого я тебе не прощу никогда. Тоже — даю честное слово. Больше ни разу в жизни даже не посмотрю в твою сторону. Если хочешь, могу поклясться. Любить ты будешь только меня.
Она сказала это так, что я поверил. И даже некоторое время как идиот был горд индульгенцией, которую от нее получил. Ведь это была самая настоящая индульгенция, отпущение тех грехов, которые еще только могут быть когда-нибудь совершены. Не у каждого такая индульгенция есть. Стыдно вспоминать, что я тогда думал об этом. Действительно идиот. И лишь позже, где-то, наверное, через год, я внезапно сообразил, что индульгенция эта в определенной мере взаимная. Светка тоже могла что-то иметь с одним из тех гавриков, которые трутся у них в редакции. Какие-то непризнанные художники, заросшие, как бродяги, какие-то поэты, не написавшие, по-моему, ни единого стихотворения, какие-то устроители выставок, какие-то неведомые поп-группы, жаждущие раскрутиться. Разве трудно подобрать себе среди этого что-нибудь необременительное? Меня и в самом деле будто ударили сковородкой по голове. Несколько дней я ходил оглушенный, воспринимая все, как сквозь толщу воды. Осторожно присматривался к Светке, прислушивался, пытаясь в звуках голоса уловить лицемерие. Ничего такого я, разумеется, не уловил. Наверное, я был слишком наивен, считая, что фальшь обязательно влечет за собой какие-то внешние проявления. Не влечет, не влечет. И это правильно. Иначе бы нормальная жизнь была невозможной.
В конце концов, чтобы не мучиться, я решил так. Пока мне самому не в чем себя упрекнуть, пока сам я чист и скрывать ничего не требуется, до тех пор я не должен подозревать в чем-то и Светку. Какое я имею на это право? Вообще, мелкие удовольствия, которые в случае с “индульгенцией” станут доступны, несопоставимы с тем, что при этом теряешь. Светка меня устраивала во всех отношениях. Кто еще выдержит мужа с таким характером? Кто еще выдержит человека, который как бы вместе, но при этом — отдельно? Который способен на целые недели погружаться в себя, проводить дни в молчании, огрызаться, причем раздраженно, на самое невинное замечание, бормотать что-то, уставившись невидящим взором в пространство, часами лежать среди книг на тахте, сплетая и расплетая пальцы? А мое отвращение к светским тусовкам? А мои не такие уж редкие приступы всепоглощающего отчаяния? Это когда вдруг перестаешь понимать самые элементарные вещи, все распадается, превращается в хаос случайно всплывающего материала, никаких связей между унылыми фактами, никаких проблесков, никакого смысла во тьме, кажешься себе отсталым, безнадежно тупым, твердо знаешь, что останешься таким навсегда. Кто может не обращать на это внимания? Кто может перевести в шутку неосторожно прорвавшееся раздражение? Нет, лучше Светки мне никого не найти. Я так решил еще несколько лет назад и, честное слово, чувствую себя теперь гораздо увереннее. Во всяком случае, на семинарах, куда, как Светка справедливо заметила, Борис имеет обыкновение приглашать всяких “фифочек” — утверждает, что это исключительно для создания атмосферы, — так вот, на семинарах этих у меня больше нет никаких сложностей. И если я, например, болтаю, пью кофе с одной из “фифочек”, если прогуливаюсь с ней на природе в промежутках между дискуссиями, то я именно пью кофе, болтаю, прогуливаюсь — никакого подтекста в данном случае не присутствует. Конечно, я — не бесплотный ангел. Конечно, определенные мысли регулярно приходят мне в голову. Мужчины по природе своей склонны к полигамии. Однако мысли эти не имеют последствий. Они приходят и уходят, не воплощаясь ни в какие конкретные действия.
Так что суть данной проблемы Светка уловила правильно. Никаких “фифочек”, никаких “одуванчиков”, по терминологии того же Бориса, можно было не опасаться. Но тут был случай совершенно иного рода. Впервые за много лет я испугался по-настоящему. Ведь в каждом мужчине, каким бы рохлей он ни был, живет втайне мечта о женщине, которая ему предназначена. Точнее, предназначена только ему. С годами эти мечтания угасают. Смиряешься с тем, что имеешь, и больше уже ни на что не рассчитываешь. И тем не менее полностью они никогда не проходят. Стоит лишь уловить странный взгляд, брошенный на тебя исподволь, стоит лишь ощутить на лице ветер нового приключения, как все правила рассыпаются, надежда вновь оживает, ангел на легких крыльях летит в неизвестность. Здесь было, чего бояться. Ведь испугаешься, если внезапно поймешь: все, что воздвиг в своей жизни ценой сумасшедших усилий, все, что к настоящему времени приобрел, все, что казалось незыблемым и абсолютно надежным, может распасться буквально от одного дуновения.
Вот почему после неожиданного ухода Геллы я немедленно взял вторую чашечку кофе, пересел, так чтоб можно было облокотиться о стену, и сидел, не двигаясь, почти не дыша, наверное, с полчаса. Я видел, как разгоралась солнечная духота в переулке, видел, как, докурив и допив вино, ушли девушки с углового столика, как явился и сел на их место грузный, килограммов, наверное, на сто двадцать, мужчина с модной ныне небритостью щек — назаказывал с десяток салатов, ромштекс — завис всей массой, будто боялся, что отберут, предостерегающе выставлял локти в стороны, кожаный черный пиджак топорщился на плечах. Я старался успокоиться и ни о чем не думать. Переждать какое-то время, потом будет легче. Я уже догадывался, что именно так на меня подействовало.
Так на меня подействовал Петербург.
Санкт-Петербург, конечно, необыкновенный город. Это ощущают и те, кто родился в нем, и те, кто приезжает сюда, чтобы своими глазами впитать его неземное очарование. Ему посвящены сотни книг, тысячи стихотворений — хрупким мостам, замершим в светящемся воздухе, узким каналам, набережным, причудливым фонарям, просторам его площадей, громадам дворцов, отраженных в воде, улицам, где царит звонкая каменная тишина, лестницам, тесным дворам, переходящим один в другой. Альбомы, изданные на прекрасной бумаге, открывают то легкое золото шпилей, касающихся небес, то колоннаду собора, распахивающуюся вдоль проспекта, то виснущий в пустоте многоокончатый эркер, то ангела в облаках, осеняющего город благословением. Выходят статьи, где исследуется философия Петербурга, его способность создавать миражи. Петербург называют городом грез. И все схожи в одном: жить в Петербурге трудно. Помню, как поразило меня несколько лет назад прочитанное в каком-то малотиражном журнале, посвященном культуре, высказывание одного из безвестных авторов, что Петербург и создан был не для жизни. Ведь как возникали обычные города: у воды, на перекрестках дорог, на холмах — где людям было удобно существовать. Сначала — две-три скорлупки, боязливо жмущиеся друг к другу, далее — деревенька, поселок, вязнущий в грязи городок, затем — нечто среднее, плод скудоумия и тщеты, и только позже — действительно город, главенствующий над преображенным ландшафтом. Нажитое пространство, как святость в намоленной иконе, проступает не сразу. Несколько поколений должны раствориться во времени, несколько разных эпох должны образовать дымку прошлого, чтобы из памяти, которую они о себе оставляют: из любви, из детских надежд, из солнечной невесомости по утрам, из прощаний, из чуткой прохлады воздуха, из забывшихся слез, из лени, из безразличия старости, образовалась бы аура бытия, магнетический, призрачный, почти неразличимый настой, который, пропитывая собой настоящее, спасает его от распада.
А с Петербургом было иначе. Он возник сразу, будто в мгновение ока, из ничего, из северной пустоты, в воображении своего нетерпеливого основателя — как парадиз, как государственная мечта, как будущий рай, и лишь потом был овеществлен в камне и дереве. Нажитого, согревающего душу пространства здесь не было. Не было легоньких паутинок, связывающих вчера и сегодня. И не случайна легенда финского, кажется, происхождения, что Петербург, как сказочное видение, был сначала создан на небе и только затем силою заклинаний опущен на землю. Убогий чухонец, лопарь, чудь белоглазая подметили главное: вмешательство сверхъестественных сил. Иначе нельзя объяснить, откуда среди болот, бормочущих торфяными ручьями, средь топей, осоки, низкорослых черных деревьев, склоняющихся под ветром, средь скудной земли, средь холода и серых дождей возникло это колдовское великолепие. Оно было сродни мороку, брезжащему сквозь туман. И не раз потом те, кто любил или проклинал этот город, те, кто пытался его понять или спастись от него, говорили, будто пророча, что Петербург и распадется, как морок: задрожит, беззвучно развеется, уйдет в никуда, оставив после себя те же чахлые пустоши. Разве можно жить в чьем-то воображении? Ведь Петербург и застраивался первоначально не отдельными зданиями, пригодными для житья, а сразу же колоссальными пространственными ансамблями. В колоннадах, полных мокрого воздуха, в каменных гигантских пролетах, в перспективах аллей сквозили пустоты небытия. Город был обращен к небу, а не к земле. Он был открыт вечности, а не времени. Обыкновенная жизнь не имела здесь никаких прав и проникала сюда исподволь: из чердаков, из подвалов, из кривоватых окраинных улиц, из дворов-колодцев, даже днем опущенных в сумеречность. Считается, что в Петербурге, как нигде, властвует смерть.
Город в своей истории умирал несколько раз. Он умирал, когда Екатерина I после смерти деспотического супруга, стремясь, видимо, обозначить новую жизнь, перенесла столицу в Москву. Тогда зарастали лопухами проспекты, взлетал по ночам с площадей волчий вой, в ставнях заколоченных особняков свистел невский ветер. Казалось, что Петербургу “быть пусту”. Он умирал во время гражданской войны, которая, как гигантский насос, вытянула из него почти все население. Можно было пройти от Пряжки до Марсова поля, пересечь каналы, Сенную площадь, Невский проспект, не встретив ни единого человека. Блистало солнце в осколках стекол, в Гостином Дворе, где сейчас шествуют толпы, пробивалась чахоточная трава. Тишина царила такая, что шарканье ног по булыжнику разносилось до края мира. Петербург умирал во время блокады, в долгую холодную зиму 1941 — 1942 годов, когда окна черных квартир, где давно уже никого не было, смотрели на фантастическую белизну снежных улиц. И умирал он на исходе советской эпохи — забытый, превращенный в провинцию, задыхающийся от былого величия. Ветшали дворцы, убитые табличками учреждений, выкрашивались гранитные плиты на набережных, темнели дома, год за годом впитывающие копоть обыденности. Иначе и быть не могло в городе, построенном на костях. Смерть ни на секунду не давала забыть о себе. Вот жутковатый пролет, куда бросился Гаршин, Чехов потом ходил, сказал: “Ужасная лестница”… А вот “Англетер”, где покончил с собою Сергей Есенин: не в Москве, о которой написан был дикий “кабацкий” цикл… На плацу Семеновского полка была совершена гражданская казнь Достоевского: надели саваны, колпаки на головы, привязали к столбам, “Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни”, команда “Клац!”, тут, в последний момент, — помилование… И позже, на этом же самом месте — Перовская и Желябов. Уже никаких помилований. Не та эпоха. Перовской, когда приковывали к повозке, прищемили кандалами ладонь. Сказала: больно. Ничего, ответил жандарм, будет еще больнее… А через дорогу, через Загородный проспект, в двух шагах — квартира Распутина. “Черный демон” последнего императора. Тоже — отравили, прострелили грудь, бросили в прорубь, под лед, в жуткую воду… Я помню, как два года назад прочел в одной из заметок о ремонте тротуаров на Невском: обнаружилось, что поребрики их сделаны из могильных плит. Никто и не знал. Привезли, вероятно, с разоренного кладбища. А в другой заметке, несколько ранее, сообщалось, что Петербург стоит на громадном геопатогенном разломе. Действует какое-то излучение, пробивающееся чуть ли не от земного ядра. Уровень суицида здесь выше, чем в других городах. Опять же — белые ночи, которые, как считают медики, порождают депрессию…
Больше я не мог себя сдерживать. Согласно графику, составленному Борисом, мне следовало провести в кафе еще по крайней мере десять минут. Именно столько времени провел здесь Саша Злотников.
Время, вероятно, имело значение.
Однако мне было уже все равно.
Я расплатился с девушкой, дремавшей за стойкой, подхватил свой портфель — там, помимо необходимых вещей, лежали распечатки загадочного “петербургского текста”, — чиркнул сначала по переулку, затем по Пушкинской улице и, перейдя утопленные в булыжнике рельсы, по которым трамваи не ходили, вероятно, уже несколько лет, очутился на ее продолжении, носившем, правда, другое название. Я был рад, что здесь все осталось по-прежнему: то же плоское двухэтажное здание, из-за редких беспорядочных окон более похожее на часть крепостной стены, те же эркеры на другой стороне, те же створки ворот, вероятно, уже лет двести схваченные тяжелой цепью. Улица была не слишком широкая, длинная, перечеркнутая трещинами асфальта, тянущимися к водостокам, но в отличие от других петербургских улиц без пронзительной прямоты — у первого же перекрестка она слегка надламывалась, далее шла наискось, прорезывая встречные переулки, а в конце ее, насколько я помнил, будто черт из коробки, высовывалась из торца чугунная морда лошади. Там находилась ветеринарная клиника. Ничего здесь не изменилось за десять лет. И нисколько не изменился двор, в который я торопливо свернул: такой же тесный, прямоугольный, вздымающий штукатурку стен до самого неба.
Наверное, я глупо выглядел в этот момент. Стоит взрослый, вроде бы серьезный и ответственный человек, в костюме, при галстуке, с кожаным “дипломатом”, поблескивающим дороговизной, и, как мальчишка задрав голову, обозревает верхние этажи. Пускай, меня это ни в малейшей степени не волновало. Мне было безразлично сейчас, кто и что обо мне подумает. Я смотрел на раструбы водосточных труб, поддерживающие крышу, на белесые, точно ослепшие, стекла квартир, где протекало таинственное существование, на скудные солнечные отражения, сбегающие до земли, и чувствовал, что с каждой секундой пропитываюсь особенным петербургским воздухом, что он преображает меня, делает другим человеком, молекула за молекулой вымывает тревожную московскую суету. Я словно выздоравливал после болезни. Ведь Петербург это не только смерть, взмахивающая бесшумными перьями, не только кромка надежд, срывающихся в черную бездну, не только эшафот, дробь барабанов, порхающий в клочьях ветра посвист безумной флейты. Петербург — это еще и теплынь летних каналов, стыки плит, шуршащие над набережной тополя, желтый зов окон откуда-то издалека, россыпь звезд, соляной крепкий месяц, отражающийся в воде. А белые ночи — это не только депрессия и шизофрения, не только тоска о несбыточном, останавливающая сердце, это еще и то необыкновенное время, примерно с мая по август, когда магическое сияние сфер изменяет пейзаж: дома, низкие подворотни, мосты, площади, улицы. Чудится тогда, что само пространство светится колдовством: по-другому распределяются городские тени, бел тополиный пух, черна изнанка листьев, подрагивающих от движения воздуха, с фантасмагорической ясностью очерчиваются перспективы. Все так далеко и одновременно — так близко. И как будто именно в это мгновение одинокий Мечтатель провожает глазами счастливую пару, удаляющуюся по набережной: “Боже мой! Целая минута блаженства!”, и в уединенном домике на Васильевском острове важный министерский чиновник превращается в наглого раскормленного кота, бледный офицер, сводимый с ума тайной трех карт, прокрадывается к старухе-графине, а через огромную Покровскую площадь, что в Коломенской части города, торопится титулярный советник в новой шинели — пугливо оглядывается, втягивает голову в плечи. И уже поднимаются перед ним зловещие тени.
А еще Петербург — это вот такие тихие каменные дворы, образующие анфиладу, где время как будто распределено по разным эпохам. В ближнем дворе — век двадцатый: пара-тройка машин, асфальт, кодовые замки на дверях. В среднем — уже матерчатые занавески на окнах, лысый булыжник, расхлябанные, кривые, просевшие створки парадных; время здесь отступило на сто лет назад. А в самом дальнем, стиснутом обычно желтовато-серыми стенами, — черная, в едкой закиси, никогда не просыхающая земля, гранитный валун, выползающая из-под него цепкая жилистая крапива. И если поднять голову и посмотреть на голубой квадрат неба, врезанный между крыш, на плывущие в нем облака, на золотистое марево скрытого за домами солнца, то легко представить себе, что все это существует одновременно: и чиновник, пробирающийся через пустынную площадь, и дробь барабанов в декабрьской мерзлоте плаца, и Мечтатель, бредущий по набережной, и скрип жесткого блокадного снега под санками, и горячий пух, и трель сотового телефона, и извозчик на козлах, и мерцающий синевой экран телевизора. И все это — Петербург…
Сейчас я, однако, находился в первом дворе. Память моя не простиралась так далеко. Она охватывала период всего в несколько лет, которые для меня, правда, были значительнее всех предшествующих эпох. Вон там, на шестом этаже, находилась квартира: ранней осенью я распахивал рамы и вглядывался в небо над городом. Нигде, наверное, нет столько звезд, сколько над Петербургом. А напротив, через узкий прямоугольник двора, этажом ниже жила тогда одна девочка. Мы с ней обменивались тайными знаками: она поднимала ладони и показывала на пальцах, когда выйдет из дома. Кроме нас, никто ни о чем не догадывался. Летом это было светлое платье в таинственном полумраке, зимой — сквозь медленный снегопад — теплота электричества с прильнувшей к перекрестью окна смутной фигурой. Осенью и весной, в дождь и в солнце, утром, днем, вечером… Потом девочка выросла, мы долго бродили с ней по улицам, тянущимся к Витебскому вокзалу: звенели трамваи, сворачивающие на Загородный проспект, распахивался летней прелестью сад за зданиями одноэтажных казарм, а над пологим спуском к каналу, отчеркивающему центральную часть города, воспламенялись закаты такой изумительной красоты, что вода меж гранитных стенок казалась ожившим золотом. Поцеловались мы на Вознесенской протоке, под громадными тополями, помнящими, наверное, еще времена Бирона. И ничего, что свистела флейта над Семеновским плацем и что сбоку от ТЮЗа выстроилось оцепление гренадеров. Жизнь не обращает внимания на подобные мелочи. Через какое-то время девочка стала моей женой, а еще года через четыре я уехал из Петербурга.
Я никогда больше не видел ее. Начиная с того памятного момента, когда вышел из этой квартиры, не подозревая еще, что сюда уже не вернусь. Я даже ничего не слышал о ней все эти годы. Она исчезла, перейдя в область воспоминаний, в ту изменчивую, наполовину вымышленную реальность, которую каждый создает сам для себя. И сейчас, глядя снизу двора на окна верхнего этажа, на открытую форточку, на смутные, еле различающиеся за стеклами занавески, я подумал, что, наверное, можно было бы эту девочку отыскать. Она, скорее всего, по-прежнему живет в Петербурге, там же работает, ходит, скорее всего, по тем же улицам. Не так уж сложно это и сделать. Вот только зачем? Какой в этом смысл? Вспоминать, как мы лежали животами на подоконнике и, сцепив пальцы, чтобы ни на секунду не расставаться, смотрели на улицу, где после дождя дышала редкая для города свежесть, где плескалось и капало со всех крыш, где спешили прохожие, озабоченные своими делами, и где никто-никто не догадывался о нас? Мы даже не разговаривали друг с другом. Не было у нас необходимости разговаривать. И так было ясно, что это — уже навсегда…
Дверь в парадную была заперта. Причем, видимо, изнутри, поскольку кодового замка на ней не имелось. Скорее всего, она была заколочена: когда я дернул сильнее, то створки дрогнули, будто сцепленные деревянными брусьями. Я не очень понимал, как это возможно. Ведь дом жилой, люди как-то должны сюда попадать. Или, может быть, пробили дверь с другой стороны? Впрочем, не важно. Обходить весь квартал, разыскивая ее, я все равно не буду. Это, наверное, вообще к лучшему. Что прошло, то прошло, то сгинуло действительно навсегда. Не следует никуда возвращаться. Не надо ни о чем вспоминать.
Порыв мой угас. В мрачноватом проеме арки, ведущей на улицу, я оглянулся. Все, я сюда уже не вернусь. Никогда-никогда, как бы мне этого ни хотелось. Даже если опять окажусь в этих местах. Той жизни, которая здесь когда-то была, больше не существует.
И ведь бывают же такие удивительные совпадения. Когда я уже совсем поворачивался, чтобы уйти, где-то, по-видимому, на середине лестничного пролета, хлопнула дверь, звук рухнул вниз — сила воздушной отдачи прокатилась по всему дому.
Судя по шорохам, даже посыпалась штукатурка.
Створка парадной чуть отошла, обнаружив за собой душную черноту.
Я не поверил своим глазам.
Оказывается, парадная вовсе не была заперта.
Наверное, это был знак судьбы. Судьба, если, разумеется, верить в нее, дает нам иногда странные предупреждения. Обычно мы не обращаем на них внимания, с досадой отмахиваемся, отбрыкиваемся, недоумеваем, мы не хотим их видеть, хотя они, как огненные “мене, текел, фарес”, пылают перед глазами. И только когда на нас с грохотом обрушивается камнепад, когда происходит нечто, переворачивающее жизнь вверх тормашками, мы с изумлением обнаруживаем, что первые признаки катаклизма отчетливо проявляли себя еще бог знает когда. Жизнь как роман: сюжетный ход не возникает в ней ниоткуда. Он подготавливается заранее, тысячью предварительных мелочей. Тем более что в моем случае были особые обстоятельства. Однако как в литературе мы редко бываем умнее автора, так и за шумом обыденности не сразу различаем потрескиваний надвигающегося обвала.
Я здесь исключения не представляю. Я вовсе не гений, я самый обыкновенный, без каких-либо способностей человек. Предвидеть, предугадывать, прозревать — не моя стихия. И хотя у меня есть, видимо, определенная склонность к аналитическому мышлению, отсюда никак не следует, что я способен считывать “опережающую реальность”. Аналитика ведь не занимается предсказанием будущего. Аналитика изучает процессы, текущие в настоящем. Разумеется, она может представить некое прогностическое обобщение, однако именно обобщение, а не фактуру, включающую в себя строгие “что? где? когда?”. Здесь тот же известный “принцип неопределенности”: чем конкретней прогноз, тем меньше вероятность, что он когда-либо осуществится. И наоборот: чем большей вероятности прогнозирования требуется достичь, тем меньшую определенность мы вынуждены ему придавать. Самое трудное — связать частное с общим. Повторяю: у меня таких способностей нет. И потому, увидев черную щель парадной, я даже не попытался понять, что это может в данной ситуации означать. Для меня здесь все было завершено. Я лишь пожал плечами, перехватил в другую руку портфель, который мне уже надоел, и, свернув из подворотни направо, решительно зашагал в сторону Загородного проспекта. До квартиры, где я должен был поселиться, отсюда было минут пятнадцать ходьбы. Я очень хорошо помню эти минуты. Вероятно, последние мгновения безмятежности, которые мне были отпущены. Океан светлого жара омывал город. Тени жались к фундаментам и боялись высунуться из подвалов. На глазах просыхали трещины, скопившие сырость ночи. Я шел и думал, что дань прошлому, тревожившему меня, теперь отдана, брошен прощальный взгляд, совершен обряд расставания. Более оно не будет заслонять настоящее. Меня это радовало. Ностальгия полезна лишь малыми дозами, гомеопатически, иногда — чтобы дымка ретроспективы оттеняла сегодняшние реалии. Это правильно. Это придает жизни большую глубину. Если же ее принимать стаканами, как до сих пор происходило со мной, то она отравит каждый вдох, каждый выдох. В общем, достаточно. Книга тех лет прочитана до конца. С треском захлопнута, убрана с глаз долой. Сейчас я приду, встану под душ и далее, выбросив из головы все, возьмусь за работу. Единственное, чего я хочу. Скорее, скорее…
Меня охватывало нетерпение.
Я убыстрял шаги.
Правда, если бы я догадывался, что меня ждет, я бы, наверное, не торопился.
Квартира на Бронницкой улице была снята примерно два года назад, когда Борис, сначала относившийся к Клубу как к некоей интеллектуальной забаве, неожиданно понял, что, собирая случайные камешки под ногами, наткнулся на золотую жилу. Может быть, даже не на золотую — на платиновую, урановую, бериллиевую, может быть, на алмазную трубку, — не знаю, с чем это лучше сравнить. Любопытно, что при всем его колоссальном чутье он понял это не сразу. Первая запись, которая была сделана исключительно в рабочем порядке, ушла наверх, насколько я понимаю, чисто случайно. Борис просто воткнул ее в один из отчетов как иллюстративный материал. Отчет — это ведь не просто фитюлька на две страницы. Отчет требует “периферии”, которая указывала бы на объем произведенной работы. Всякие аудио- или видеоприложения этому очень способствуют. Так что запись ушла, о ней благополучно забыли. И даже когда, примерно через неделю после отправки, к Борису, якобы совсем по другому вопросу, зашел Сева Микешин из администрации президента и, обсудив этот якобы не терпящий отлагательств вопрос, уже в конце разговора как бы между прочим заметил, что запись вызвала некоторый интерес, у вас что — новая группа образовалась? — то даже это Бориса нисколько не насторожило. Он со спокойной совестью отдал еще две кассеты. Его легкомысленное отношение к данному материалу выразилось хотя бы в том, что он даже не потрудился снять копии. О чем впоследствии, естественно, сожалел, поскольку получить оригиналы обратно было уже невозможно. Их более никто никогда не видел. Единственное, что Борис в тех обстоятельствах сделал, — внес факт передачи материалов в свой личный реестр, маленький такой твердый блокнот, застегивающийся на замочек. И только когда Сева Микешин опять где-то через неделю появился вторично и, не прикрываясь уже никакими дымовыми завесами, прямым текстом сказал, что он в этих материалах заинтересован, любопытные материалы, нельзя ли их получать более-менее регулярно, выразил даже готовность покрыть соответствующие расходы, только тогда Борис начал о чем-то догадываться.
— У меня будто лампочка в голове зажглась, — объяснял он несколько позже. — Слыханное ли дело, чтобы Микешин сам предлагал финансирование? Тут кто угодно насторожился бы. На моей памяти — это вообще единственный случай…
Далее последовали интенсивные переговоры, при которых ни одна из сторон не называла вещи собственными именами. Сева Микешин — потому что таков был привычный ему стиль общения, а Борис — потому что понятия не имел об истинной ценности этих записей. Какое соглашение было ими выработано, неизвестно, в подробности своих соглашений Борис нас никогда не вводил, считал, что не следует забивать голову пустяками, однако записи заседаний велись с тех пор регулярно, доставлял их из Петербурга в Москву уже особый курьер, а их копии (копии теперь обязательно делались) хранились в сейфе, купленном специально для этой цели. В общем, из ситуации было выжато все, что можно. Разумеется, кроме самых первых кассет, насчет которых оставалось лишь кусать локти. Впрочем, ошибка Бориса была вполне естественной. Кто мог представить тогда, что дело обернется именно так? Даже сейчас, по прошествии времени, оно выглядело не слишком реалистично.
— Ты в это действительно веришь? — нерешительно спросил я, когда три дня назад был более-менее посвящен в суть проблемы.
Бориса мой вопрос, вероятно, задел. Он то ли сам чувствовал чрезмерную необычность происходящего и, будучи вынужденным в данный момент с этим считаться, одновременно боялся попасть в дурацкое положение. Репутация трезво мыслящего аналитика была для него превыше всего. То ли, напротив, как с ним это бывало, опережая события, строил далеко идущие планы и в настоящее время опасался лишь одного — что своими необдуманными поступками я могу их разрушить.
А может быть, все было иначе. Быть может, Борис уже тогда начинал догадываться о сути происходящего, чувствовал жутковатый сквозняк, которым потянуло из Петербурга, и понимал, что двумя смертями дело не ограничится. Впереди у нас — крупные неприятности.
Во всяком случае, ответил он достаточно нервно.
— Что значит “верить”? Ты можешь мне объяснить, что значит “верить”? Если человек таскает в кармане каштан, подобранный много лет назад на бульваре в Париже — ты, видимо, знаешь, о ком идет речь, — ни на секунду не расстается с ним, сжимает в кармане во время ответственных заседаний, то, вероятно, это ему действительно помогает. Подстраивает, например, психику, создает настроение. Не следует его в этом разубеждать. Потому что оно выполняет свою главную функцию: оно работает. Здесь то же самое. Я готов поверить во что угодно: в мистику, в магию, в астрологию, в заклинание духов, в любую чертовщину — лишь бы работало. Не забывай, с каким контингентом мы имеем дело.
Насчет “контингента” он попал в самую точку. С тех пор, как года два или три назад я узнал, что в Генеральном штабе, оказывается, существует подразделение военных астрологов, то есть людей, на основе прогнозов которых планируются и проводятся операции (штурм Грозного, например, в первой Чеченской кампании), меня уже ничто больше не удивляло. А когда Гек Сорокин, отвечающий в нашей группе за связи с депутатами Думы, рассказал, кстати, безо всякой иронии, что в здании на Охотном ряду существует некая “энергетическая картина”, чеканка по меди, изображающая древнерусского витязя, висит на втором этаже, сразу за туалетами, и если ждешь откуда-нибудь неприятностей, надо коснуться щита, а если жаждешь сокрушить оппонента, провести рукой по копью, то я воспринял это уже как нечто обыденное. Ну — висит, ну — витязь, ну — прикасаются. И как нечто совершенно обыденное воспринимал я теперь тот факт, что депутат от одного из северных округов выписал себе в Москву настоящего, потомственного шамана — тот поставил в гостиной чум, накрыл его оленьими шкурами и перед каждым важным голосованием проводит камлание: разжигает костер, бьет в бубен, пляшет вокруг, поет, потолок в депутатской квартире черен от копоти. А другой депутат, возглавляющий, кстати, довольно влиятельный комитет, ничего не решает, не посоветовавшись предварительно с одной из московских путан, считает, что у нее дар прозрения. Половина политиков имеет личных астрологов, остальные склоняются к экстрасенсам, астралу, гнозису, белой и черной магии. Кстати, черная, мне говорили, стоит дороже.
Повторяю, я уже ничему этому не удивлялся. Более того, услышав от Гека историю о “прозорливой путане” (говорят, что она предсказала чуть ли не половину правительственных назначений), я в шутку предложил Борису написать проект “Звездной лиги”: неформального объединения магов, астрологов, экстрасенсов и колдунов, обращенных к политике и делающих соответствующие прогнозы. Курировать такое объединение мог бы спецотдел ФСБ, все равно никакая другая организация с подобным проектом не справилась бы. А особым образом форматируя “предсказательный горизонт”, можно было бы ощутимо влиять на политическую ситуацию. Честное слово, с моей стороны это была только шутка. И я был прямо-таки ошарашен, когда Борис на полном серьезе ответил, что такой проект уже давно существует, они его сделали примерно за год до дефолта, проект интересный, более того, очень перспективный проект, однако имеет трудности с инсталляцией: внутри самого ФСБ существует сейчас несколько конкурирующих структур, ни одна не согласна отдать данный проект под контроль оппонента. Были в прошлом переговоры, достичь компромисса не удалось. Видимо, время таких проектов еще не настало. И слава богу, сказала Аннет, которая присутствовала при разговоре. Если такое время настанет, нам всем будет хана. Ну, это мы еще посмотрим, сказал Борис. Если успеем и если нам разрешат посмотреть, сказала Аннет.
У них это был давний спор. Борис полагал, что развитие нынешней ситуации, конечно, может пойти по самому худшему варианту, мы не застрахованы ни от чего, достаточно глянуть на морды, которые иногда попадаются в правительственных коридорах: нелюдь, вурдалаки при галстуках, история их так ничему и не научила. Но, с другой стороны, хорошо это или плохо, нас охраняет сама профессиональная принадлежность: грамотные аналитики понадобятся любому правительству, вспомни хотя бы “чикагских мальчиков” при Пиночете, никто не станет резать курицу, несущую золотые яйца, ладно — не золотые, пускай обычные, зато — регулярно, по доступной цене, главное — без сальмонеллеза. То есть Борис считал, что хотя трансформация власти в сторону диктатуры и имеет весьма высокую вероятность: в стране достаточно сил, жаждущих упрощения социальной среды, но в общем и целом нам беспокоиться не о чем. Мы выживем при любом социальном раскладе. Разве что придется использовать при проектировании другую идеологическую упаковку.
Аннет придерживалась иной точки зрения. Конечно, аналитиков в Москве меньше, чем, например, постовых, говорила она, но будем честными сами с собой: аналитиков тоже хватает. Набрать новую группу трудности не составит. Тем более что ЛПР (лица, принимающие решения) даже в принципе не способны отличить истинную аналитику от гадания на кофейной гуще. Для них все равно, что наши проекты, сделанные на конкретном материале, что проекты Паши Вальковского, которые тот просто высасывает из пальца. Они не в состоянии оценить разницу. Вальковский для них даже лучше, поскольку прекрасно чувствует конъюнктуру. Они услышат то, что хотят. А какое отношение это имеет к реальности — дело десятое. Реальность ведь никого не интересует. Реальность — это то, с чем никто не хочет иметь дела. Потому что реальность непредсказуема. А все заняты только тем, что выдают сногсшибательные прогнозы. Поэтому не надо иллюзий. Не надо морочить голову себе и другим. Ничего уникального мы собою не представляем. Если наши позиции в данный момент несколько предпочтительнее, это лишь потому, что мы случайно нажали нужную кнопку. Мы тоже держимся на шаманстве. На шаманстве, на заклинании духов, на почти бессмысленном словоговорении. Мы ничем не лучше Паши Вальковского…
Под шаманством Аннет подразумевала “петербургский проект”, о котором я тогда практически ничего не знал. Борис с самого начала работы придерживался железного правила: каждым проектом занимаются только его непосредственные исполнители. Остальные, конечно, могут привлекаться в случае необходимости, получать какие-то частные указания, даже разрабатывать их, но им вовсе не обязательно быть в курсе всего. Чем меньше знаешь, тем спокойней живешь. Правда, теперь я как раз был полностью в курсе и, представляя себе проект целиком, вынужден был согласиться с Аннет. Действительно — шаманство чистой воды. Я вспоминал, как всего лишь позавчера, сидя напротив Бориса в его кабинете, полуприкрыв глаза, что, как считается, способствует медитации, слушал чуть задыхающийся, приподнятый голос: “Нет, ты утонешь в тине черной, / Проклятый город, Божий враг. / И червь болотный, червь упорный / Изъест твой каменный костяк”… И потом, безо всякого перехода: “В черных сучьях дерев обнаженных / Желтый зимний закат за окном. / К эшафоту на казнь осужденных / Поведут на закате таком”… И далее, словно человек продолжал давно начатый монолог: “Как вам нравится буква └з”? Как будто ножом по стеклу… Вот это и есть Петербург… Как писал Достоевский, самый умышленный город на свете… Страшное метафизическое начало… Ведь даже во всеми любимых белых ночах есть какая-то необъяснимая дьявольщина… Все эти дворцы, площади, пустые улицы, странный свет, тревожный, безумный, красивый… Вот Павел I прогуливается себе, и вдруг догоняет его некто в черном плаще, высокий такой, говорит: └Тебе жить недолго. Бедный Павел…” Это они там — неподалеку от Медного всадника… А ведь с ним идет его приближенный, он спрашивает: └С кем вы беседуете, ваше императорское величество?” И Павел в ответ: └Ты разве не видишь?”… Я понимаю, что Павел I был не самый психически устойчивый человек, но это и Петербург, его темная сила… Ведь кладбище в центре города… И что такое история российской монархии?.. Петр I убил своего сына, Екатерина II — мужа… Александр I дал согласие на заговор против отца, тоже — убили, задушили шарфом… Потом Николай I и декабристы… Зачем повесил?.. Ну ладно, повесил, государственная измена, но почему не похоронить по обряду?.. В какую-то яму с известью, на Голодае… Вот что-то такое, непреодоленное зло… Страшное это пророчество: └Петербургу быть пусту”… Помните, наверное, дьячок на колокольне первой Троицкой церкви?.. Кстати, церковь эта потом сгорела… Всегда — в октябрьские, в ноябрьские вечера, все революции, перевороты у нас — в октябре, в ноябре… И главный наш символ, наш главный миф — бронзовый всадник на каменном постаменте… Автор памятника, между прочим, был не такой уж выдающийся скульптор… И вот, в этом городе, вдруг — ничего подобного не было… Этот истукан, он до сих пор гонится за бедным Евгением… Ведь бывают такие дни, месяцы, годы — нечем дышать… Словно болезнь… Во многих дневниках сказано…”
Как раз это мне было понятно. Я тоже помнил то время, сгинувшее, казалось бы, без следа, время, когда нечем было дышать. Я возвращался домой, опустошенный бессмысленностью очередного тусклого дня, и, попадая в стоячую тишину квартиры, выгороженную светом из тьмы, тут же, как обреченный на казнь, начинал слышать гулкий стук сердца. И уже до ночи не мог его успокоить: вокруг, как в неземном пространстве, не было воздуха… Или я приезжал в институт, выморочный, уплотненный, по-моему, из одних коридоров, и, усаживаясь за компьютер, где медленно, как в аквариуме, проплывали разноцветные графики, тоже вдруг начинал ощущать, что воздуха в помещении не осталось и что если я немедленно отсюда не выйду, не сделаю вдох, то просто упаду без сознания… Или в бесконечные выходные дни, чувствуя, что молчание комнат становится невыносимым, я, под тем предлогом, что мне надо подумать, выбирался из дома и двигался куда-нибудь в сторону Новой Голландии. Разворачивались передо мной улицы, выросшие из уныния, под ногами потрескивали, как панцири, скрюченные сухие листья, горьковатый запах тоски пронизывал собой мироздание. И вот тоже, стоя, например, где-нибудь на набережной Фонтанки, вглядываясь в лепнину домов, теснящихся на другой ее стороне, в дуги мостов, поддерживаемые своими черными отражениями, в фиолетовые, будто из сгущенного неба, купола Троицкого собора, я опять чувствовал, что воздуха не хватает. Начинала мерцать теневая ноющая боль в груди. Как будто ткань сердца растягивалась, охватывая колкую пустоту, и, не в силах справиться с ней, готова была лопнуть от напряжения. Казалось, что ничего больше не будет. Я родился не там, не тогда, не так, непонятно зачем. Каждое мгновение бытия было напрасным. Полной грудью я вздохнул лишь на Ленинградском вокзале в Москве, когда, вздернутый бессонницей в поезде, вышел на асфальтовый полукруглый подиум перед зданием и увидел впереди площадь, забитую суматошным транспортом, зубчатую кирпичную башенку в наплывах глазури, путепровод, возносящееся за ним здание какого-то министерства. Это была совсем другая страна, другая вселенная, другая жизнь…
Сейчас я тоже задыхался от воспоминаний. И потому, вероятно, не сразу обратил внимание на одно странное обстоятельство. Лишь когда я пересек широкий солнечный двор на Бронницкой, когда открыл дверь парадной и, с удовольствием прикасаясь ладонью к деревянным перилам, поднялся на площадку между первым и вторым этажом, я внезапно почуял тухлый земляной запах, исходящий неизвестно откуда, и заметил, что по ступеням лестницы, опережая меня, тянется наверх отчетливая цепочка следов. Причем краешек сознания просигнализировал мне, что такие же следы были и во дворе, и, возможно, на улице, только, поглощенный переживаниями, я этим действительно пренебрег. Теперь же они просто бросались в глаза: расплющенные нашлепки земли, карабкающиеся по середине пролета. Как будто человек, прежде чем явиться сюда, топтался в жидкой грязи. И, видимо, он делал это не слишком давно: середка следов просохла, приобретя беловатый, пыльный оттенок, зато окаймление их еще поблескивало влажными комьями.
Из меня точно выдернули какой-то стержень. Следы, поднимаясь на следующую площадку, шли внутрь той самой квартиры, где мне предписано было остановиться. Я видел приоткрытые двери, вертикальную узкую полосу темноты между ними, тусклый солнечный луч, упертый в филенку. Сомнений быть не могло. Вон и номер “12”, вычеканенный на медной табличке. Мне даже не нужно было сверяться с записями. Кто-то знал, что я прибуду сюда, и этот кто-то ждал сейчас моего появления.
Это был очень неприятный сюрприз.
И тут я сделал колоссальную глупость. В жизни, вообще-то, положено делать глупости, иначе пропадают какие-то важные обертоны. Что это за жизнь, если в ней все правильно и логично? Однако есть “умные глупости”, они к лицу самому рассудительному человеку: выводят его из привычной среды, как говорят социологи, увеличивают пространство решений. И есть “глупые глупости”, свойственные дуракам, они, естественно, никакого пространства не увеличивают, напротив, обедняют его, сужают до фатальной воронки. Получается то же самое, только гораздо хуже.
Я совершил именно “глупую глупость”. Вместо того чтобы немедленно сообщить о случившемся, запросить помощь, как мне вдалбливал Сергей Николаевич, проводя инструктаж, я осторожно, чуть ли не на цыпочках поднялся к квартире, потянул на себя дверь и просочился в прихожую.
Не знаю, что я там намеревался узреть. Прихожая была как прихожая — с вешалкой, на которой висел чей-то забытый плащ, с большим зеркалом, где отразилась моя напряженная физиономия, с телефоном, покоящимся на круглом полированном столике.
— Гм!.. Кто-нибудь есть?..
Ответом мне была тишина.
Следы вели по паркету в одну из двух комнат. Я толкнул дверь в квадратиках пузырчатого стекла, сделал маленький шаг и остановился как вкопанный.
Комната тоже была лишена какой-либо индивидуальности: створчатое трюмо, шкафчик, тахта, упертая валиком в стену, гравюра над ней, изображающая часть Летнего сада, на тумбочке в противоположном углу — экран телевизора. Полная гостиничная безликость. Впрочем, неудивительно, если вспомнить, что квартира для этого и предназначалась.
Гармонию нарушала единственная деталь. Прямо посередине паркета, подсвеченного солнечными лучами, прямо на восковой, медовой его теплоте, словно выброшенная вулканом, возвышалась громадная куча грязи. Была она какая-то особенно черная, отвратительная, с влажными склизкими проблесками в развалах, с камешками, с обломками кирпича, с прелыми обесцветившимися травинками, со щепочками и корешками; в одном месте высовывалось из нее горлышко битой бутылки, в другом — что-то вроде ощерившейся кроссовки; пробка, бок пластмассового стаканчика, крючья гвоздей, окурки, мокреть газеты…
Этого я никак не ожидал увидеть.
Сердце у меня бухнуло и зачастило в темпе припадка.
Подойти к куче ближе я не рискнул.
Правда, теперь я понял, откуда исходит тот тухлый запах, который ударил мне в ноздри еще на лестнице. Запах разложения, плесени, свежей земляной ямы. Запах смерти, где не было ничего человеческого.
Запах, от которого можно лишиться сознания.
Он исходил именно из нее — из этой неряшливой, невозможной грязевой кучи…
Глава третья
Имя его было Авдей, фамилия — Вальцер, и, представляясь, он иронической интонацией дал понять, что ему самому вполне очевидно это этимологическое противоречие. Между отчетливо славянским “Авдей” и таким же отчетливо неславянским “Вальцер”. Однако ничего не поделаешь. Следует воспринимать это как данность. Предложил называть его только по имени.
— Для простоты общения, — сказал он, улыбнувшись такой улыбкой, которая, казалось, была предназначена лишь для того, чтобы включить ее на мгновение и тут же выключить.
Он вообще не производил серьезного впечатления: невысокий щуплый подросток в джинсах, в полосатой рубашке, в короткой курточке, карманы которой по-школьному оттопыривались. Ему бы лучше на дискотеку, а не работать в том заведении, сотрудником коего он пребывал. На первый взгляд ему было лет двадцать пять. Однако это только на первый взгляд. Уже в следующую минуту становилось понятным, что ему, скорее, тридцать пять — сорок, а еще через пару минут — что где-то между сорока и пятьюдесятью. Начинал быть заметен лысоватый череп — в гладкой коже, с залысинами, упорно поднимающимися к затылку, удлиненный, чуть стиснутый по бокам, очертаниями напоминающий молоток, проступали мякотные мешки под глазами, вялость мелких морщин, светлые возрастные пятна на скулах.
Еще интересней были его движения. Авдей не столько ходил, сколько неуловимо, как призрак, перемещался в пространстве. Вот он только что появился в дверях квартиры, и вдруг — раз! без всякого перехода — уже стоит в центре комнаты — медленно поворачивает румпель черепа, обводит взглядом стены, пол, потолок, окна, мебель. Как будто записывает увиденное на пленку. А потом снова — раз! — уже сидит в кресле напротив меня; пальцы сцеплены, взгляд фиксирует собеседника.
Под стать ему были и двое помощников. Тоже — в джинсах, в рубашках пестрой молодежной расцветки. Оба — с длинными волосами, оба — с плоскими сумками, перекинутыми через плечо. У одного в ухо вшита крохотная золотая сережка. Им бы тоже на дискотеку, а не в квартиру, где пахло влажной землей.
Впрочем, впечатление и тут было обманчивым. Помощники Авдея не представились мне, даже не поздоровались, вообще не произнесли ни единого слова, но как только Авдей, закончив визуальное обследование места событий, покивал самому себе и, не поворачивая головы, обронил: “Давайте, ребятки…” — оба они задвигались с точностью хорошо отлаженных автоматов. Один тут же занялся замком на дверях — извлек из планшета отвертку, начал ею что-то выкручивать, а другой, до этого меланхолично жевавший резинку, присел на корточки и застыл, вглядываясь в осклизлые грязевые отвалы. Чувствовалось, что они хорошо представляют, чем им следует заниматься.
Сам же Авдей, видимо, посчитав, что на данном этапе его участие в процедурах не требуется, переместился, как я уже говорил, в кресло и принялся непосредственно за меня.
Сначала он поинтересовался, как обстоят дела у Бориса Аркадьевича? Мы с ним, наверное, год не виделись, только в прессе встречаю его фамилию. А услышав, что дела у Бориса Аркадьевича обстоят нормально, объяснил, что лично он, Авдей, Борису Аркадьевичу очень обязан. Была, оказывается, какая-то история два года назад. Борис Аркадьевич, можно сказать, меня тогда из помойки вытащил.
В общем, Авдей считал себя должником Бориса и заверил, что будет содействовать нам всеми имеющимися у него средствами.
— К сожалению, они не очень большие, — добавил он. — Борис Аркадьевич меня в этом смысле немного переоценивает. Сейчас, знаете, не прежние времена. Однако постараюсь, сделаю, что смогу.
И еще он сказал, что, согласно убедительной просьбе Бориса Аркадьевича, он, Авдей, не будет пытаться выяснить, в чем заключаются наши нынешние дела. Если я сочту возможным поделиться какой-либо информацией, хорошо, если нет, значит — нет, он все понимает. Ему самому не хочется слишком влезать в “московские игры”. Работать с Москвой — это все равно что боксировать с завязанными глазами. Можно, конечно, чисто случайно попасть по противнику, но в итоге так измолотят, останешься уродом на всю жизнь.
Я был с ним совершенно согласен. Чтоб квалифицированно играть в “московские игры”, надо прежде всего жить в Москве. Тут специфика: ситуация может перемениться буквально за считанные часы. Утром были одни обстоятельства, вечером — абсолютно другие, в среду президент решил то, в пятницу, после встречи с группой экспертов, — нечто противоположное. Следует неслышимая команда “Кругом!”, армия разворачивается, движется в ином направлении. Только ты со своим взводом, как идиот, героически удерживаешь уже никому не нужную высоту. Даже не подозреваешь, что сейчас тебя станут бомбить.
Это, впрочем, была преамбула. Перейдя непосредственно к делу, Авдей попросил меня как можно подробнее и обстоятельнее изложить все, чем я занимался с момента приезда.
— Если вас зацепили здесь, то, может быть, нам удастся выяснить — кто именно.
Слушал он меня с профессиональным вниманием: не мешал, не сбивал, не пытался вылавливать в моем рассказе какие-либо противоречия, напротив — согласно кивал, поддакивал, задавал такие вопросы, после которых хотелось говорить еще и еще. Поинтересовался, например, кто был проводником у меня в вагоне, попросил дать описание его внешности. Также заинтересовался омоновцами и бомжем: вы же по каким-то причинам обратили на них внимание? А уж когда я затронул тему своих утренних переживаний, я имею в виду предчувствия, город, воспоминания о первой любви, то он вцепился в меня, как терьер, и мотал до тех пор, пока не вытряс все до последней крошки.
То есть слушателем он был идеальным. И по мере того, как я рассказывал о событиях последних часов — шаг за шагом, стараясь не пропустить ни единой детали, — возникало странное, ничем не подтверждаемое ощущение, что Авдей, несмотря на вежливые свои заверения о нежелании вмешиваться в опасные “московские игры”, несмотря на внешнюю безобидность вопросов, которые он задавал, несмотря на демонстрируемую им сдержанность и отстраненность, пытается тем не менее выжать из меня всю возможную информацию. И ту, которая была необходима ему для дела, и ту, что находилась вне его компетенции. Не знаю, чувствовал ли он это сам, или таковая особенность уже давно стала его второй натурой.
Как и следовало ожидать, внимание его привлекли два момента. Во-первых, сосед по купе, который предложил довезти меня на машине. Авдей, как и в случае с проводником, попросил детально описать его внешность — пожевал губами, подумал, сказал, что установить личность будет нетрудно. Если сосед, разумеется, тот, за кого себя выдает. Во всяком случае, эта позиция будет тщательно отработана. А во-вторых, его, естественно, заинтересовала Гелла. И вот тут мы ни с того ни с сего уперлись в некий тупик. Если внешность проводника, на которого, кстати, я в поезде никакого внимания не обращал, впрочем, как и внешность соседа я смог воссоздать более-менее убедительно, то в случае с Геллой, надо признаться, потерпел полную неудачу. Внешность Геллы мне реконструировать не удалось. Единственное, что я смог вспомнить, — рыжий оттенок волос, да и то был вынужден предупредить, что это — лишь при прямом солнечном освещении. Ну и, конечно, зрачки с густой зеленью. Но опять-таки, это если солнце бьет ей прямо в глаза. Все же остальное в памяти у меня расплывалось. Гелла будто состояла из цветного переливчатого тумана, очертания его были неуловимы, и, как я ни бился, стараясь схватить хоть что-нибудь из деталей, как ни помогал мне Авдей, пытавшийся, в свою очередь, типизировать ее внешность: “нос острый”, “нос тонкий”, “нос восточный, с горбинкой”, ничего существенного тут не добавилось. Все ускользало, смещалось, накладывалось, изменялось, уходило в зыбкую дымку, дрожало, утрачивало определенность.
Наконец я сдался.
— Простите, не получается…
Авдей был слегка раздосадован. Вероятно, тем ставилось под сомнение его профессиональное мастерство.
— Ничего, — сказал он, утешая то ли меня, то ли себя. — В конце концов, не вы один ее видели. Наверное, она в этом кафе время от времени появляется.
Далее он спросил, есть ли у меня какие-нибудь собственные соображения. Никаких соображений у меня не было, о чем я так прямо ему и поведал.
Чувствовалось, что Авдей мне не очень верит.
— Вы поймите, — медленно произнес он, растопырив ладони и соединив их друг с другом. — Я ни в коем случае не пытаюсь вынуть из вас какие-либо закрытые сведения. Честное слово! Пусть они остаются при вас. Чем меньше знаешь, тем лучше спишь. Однако существуют требования — технического характера. Одно дело, если данное… происшествие… вызвано столкновением неких конкурирующих организаций, ну, вы, наверное, понимаете, что я имею в виду, тогда — понятно, мы принимаем меры соответствующей направленности. И совсем другое, если оно обусловлено каким-нибудь… местным фактором… Тогда — да, тогда и меры следует принимать совершенно иные. У меня ведь ограниченные возможности. На то и на другое одновременно сил не хватит…
Он помолчал, ожидая, не добавлю ли я еще чего-нибудь. А поскольку я лишь пожал плечами — добавить мне, к сожалению, было нечего, то неторопливо выпрямился и вздохнул, как бы расставаясь с пустыми иллюзиями: Ну, нет, значит — нет… И уже несколько суше известил меня, что существует одна деталь, пока не внесенная в официальные документы. Оказывается, после того, как обнаружили тело Злотникова, после того, как выяснилось при осмотре, что рот у него забит жидкой грязью, он, Авдей, не поднимая лишнего шума, отправился на место первого происшествия — ну, вы в курсе, где нашли предыдущего фигуранта, — и, как только вошел в парадную, кстати, с новенькой дверью, запертую на цифровой замок, сразу увидел внутри остатки подсохшей земли. Вероятно, первоначально это выглядело вот так. Авдей повел подбородком в сторону грязевой кучи. Милиция на нее внимания не обратила. Ничего удивительного, вы знаете, как выглядят наши парадные…
Он опять помолчал, словно в нем происходило какое-то внутреннее борение, разомкнул пальцы, снова сомкнул, сжав так, что кожа под их кончиками побелела, беззвучно опустил ладони на столик и, придя, вероятно, к некому выводу, улыбнулся, показав крепкие, желтоватые зубы.
— Ладно… В конце концов, вам виднее…
Такова была самая суть разговора. В действительности он продолжался гораздо дольше, чем я об этом рассказываю, и, помимо основного сюжета, изобиловал разными, на первый взгляд необязательными отступлениями. Авдей, в частности, полюбопытствовал, какая погода стояла вчера в Москве, и, услышав, что утром было солнце, а вечером уже дождь, кивнул, словно я сообщил ему нечто значительное. У нас с точностью до наоборот, заметил он. Его также заинтересовало, почему за все десять лет, проведенных в столице, я ни разу не навестил Петербург. Неужели никакой ностальгии? Казалось бы, чего проще — сел, ночь в дороге, пожалуйста.
Причем мои объяснения его не удовлетворили.
— То есть вам даже в голову не приходило?
— Можно считать и так…
И наконец, что, по-моему, с темой нашего разговора никак не соотносилось, он спросил, не видел ли я в поезде каких-либо снов? Ну, хорошо, не в поезде, в предшествующие дни? А когда я недоуменно ответил, что снов не вижу уже несколько лет, какие там сны, коснешься подушки, тут же проваливаешься в черноту, он посмотрел на меня с нескрываемым сожалением. Словно человек, который не видит снов, не мог считаться в глазах Авдея вполне нормальным.
Не представляю, зачем ему это было нужно. Думаю, что в тот момент об этом не знал еще и сам Авдей. Он, видимо, стрелял наугад, руководствуясь не столько логикой, сколько профессиональным чутьем. А то, что один из выстрелов поразил цель, стало известно уже значительно позже.
Все это время вокруг нас происходило тихое, кропотливое шевеление. Помощники Авдея, как я довольно быстро просек, были настоящими специалистами. Никаких направляющих указаний им не требовалось. Каждый молча, не отвлекаясь на пустяки, исполнял свою часть работы. Краем глаза я видел, как тот парень, что присел возле кучи, достал откуда-то, гибкий, наверное пластмассовый, прутик белого цвета, тщательно, перемещая не более, чем на пять сантиметров, прозондировал им влажно поблескивающие развалы, а потом аккуратной лопаточкой, какой подают пирожные, начал распределять землю тонким слоем по полу. При этом он разбивал все слипшиеся комочки и, несмотря на запах, чуть ли не рыл их носом. Бомбу он там, что ли, искал? Лицо у него было полностью отрешенное. Другой же помощник, который занимался дверным замком, минут через двадцать продемонстрировал его нам — держа на весу за какую-то внутреннюю штуковину. А когда Авдей молча кивнул, отвлекшись для этого от разговора не более, чем на пару мгновений, запечатал объект исследований в прозрачный полиэтилен. Затем этот помощник исчез, как можно было понять, в ближайший строительный магазин и еще минут через тридцать выложил перед нами связку из трех ключей.
— Вот, — сказал Авдей, пододвигая их в мою сторону. — Замок мы вам сменили, проверено, можете не сомневаться. Один ключ, если не возражаете, я оставляю себе. Что же касается сигнализации, вам сейчас объяснят…
Он посмотрел на помощника, и тот продемонстрировал мне плоскую пластмассовую коробочку серого цвета.
— Привинтим ее вон туда. Откидываете крышечку, набираете шестизначный код. Можете назвать его прямо сейчас? Только, пожалуйста, не год, не месяц рождения, не номер вашего московского телефона…
— Четырнадцать, сорок восемь, девяносто один, — продиктовал я.
Вопреки совету, это тоже был телефон. Однако той давней эпохи, когда в Петербурге еще существовали шестизначные номера. Не думаю, чтобы его помнил кто-нибудь, кроме меня.
Помощник Авдея пошевелил губами.
— Пойдет… Хорошо, что нет троек, пятерок, семерок. Цифры, которые используются чаще других. Код рекомендую нигде не записывать. Идентифицировать свежую запись проще всего. Теперь так. В течение трех минут, как войдете, вы должны набрать код и нажать эту кнопку. Если сигнала не будет или он придет с опозданием, то еще через пятнадцать минут приедет милиция… Во всяком случае, будем на это надеяться.
— А чуть позже наведается кто-нибудь из наших сотрудников, — добавил Авдей. — Просто может так получиться, что мы будем на другом конце города.
— Прежнюю систему сигнализации мы вам тоже оставим, она работает, только теперь у нее будут другие функции. В обычных условиях ее трогать не надо, однако если вы под контролем — снимаете трубку и сообщаете, что у вас все в порядке. Стандартный звонок. Подозрений не вызовет. Такая будет у нас дополнительная страховка.
— Вот, пожалуй, и все. Если понадоблюсь, ради бога — звоните…
— Б-благодарю, — с запинкой ответил я.
Мне не нравилось, как Авдей на меня смотрит.
Настораживающий это был взгляд.
Он смотрел так, будто жить мне оставалось совсем немного.
Кажется, только теперь до меня начало доходить, во что я ввязался. До сих пор, несмотря на две смерти, случившиеся буквально в течение одного месяца — во-первых, руководителя Клуба, о котором я, впрочем, ничего толком не знал, и, во-вторых, Саши Злотникова, которого я не просто знал, но с которым уже несколько лет тесно сотрудничал, несмотря на предостережение, высказанное Борисом, и на инструктаж, который провел со мной таинственный Сергей Николаевич, я все-таки не слишком серьезно относился к возложенному на меня поручению. Ну съездить в Санкт-Петербург, ну провести заседание некоего местного Клуба, ну попутно, если получится, собрать определенную информацию. Вроде бы особых причин для беспокойства нет. Так мне, во всяком случае, представлялось. И вот теперь словно прозвучал тревожный звонок. Комья влажной земли, распределенные по паркету, однозначно свидетельствовали о том, что я влип в историю, от которой разило чем-то чрезвычайно опасным. Причем дело тут было, скорее всего, не в каких-то московских играх, о чем недвусмысленно намекал Авдей. То есть, конечно, это тоже могло здесь присутствовать. Однако я кожей чувствовал, что вовсе не “московские игры” определяют текущий ландшафт. Вообще, что такое “московские игры”? Если говорить откровенно, то ничего особенного они собою не представляют. Мы же, в конце концов, не в сырьевой зоне работаем. Времена “мезозоя”, когда любое столкновение интересов решалось с помощью силы, закончились в нашей сфере быстрее, чем в материальном секторе экономики. Удивляться тут, впрочем, нечему. Аналитики, будучи в большинстве своем людьми достаточно образованными, одними из первых поняли, что прямое насилие практически никогда себя не оправдывает. Убийство, например, вызывает такие сложности и пертурбации, такие риски и зависимость от непредсказуемых результатов, что ситуация после него, как правило, оказывается даже хуже, чем первоначальная. Гораздо проще договориться, заключить соглашение, маркировать свою область, разграничить направления деятельности. В крайнем случае, просто обозначить угрозу. Прежде чем “бомбить”, продемонстрировать силовые возможности. Так самцы, конфликтующие из-за самки, не сразу грызутся, что было бы биологически неоправданно, а исполняют сначала предупреждающий ритуал: рычание, шерсть дыбом, глаза горят. В конце концов кто-то не выдерживает и отступает. Во многих случаях обходится без кровопролития. Вот так и у нас. Конечно, жизнь есть жизнь, в ней случается всякое. У нас тоже, если говорить откровенно, разной дряни хватает: перекупают информацию, кадры, намеренно переключают ресурс, крадут идеи, куски проектов, высказывания, удачные формулировки, обманывают, интригуют, накапливают компромат даже на ближайших друзей. Но все это — там, за скобками, в сферах, куда я, слава богу, не вхож. Рядовых исполнителей, как правило, не затрагивает. Борис, когда излагал очередную “мульку” из верхнего эшелона, обычно говорил так: “Учтите, к вам это отношения не имеет. Работайте, я все беру на себя…” Кстати, с его стороны — абсолютно правильно.
Нет, здесь были все-таки не “московские игры”. Здесь, словно безжизненная вода из трясины, проступало нечто совершенно иное. Я будто проваливался в неведомую Сумеречную страну, где властвовали другие законы и где произойти могло все что угодно. Это было очень странное ощущение. Светило солнце, в окно были видны покачивающиеся тополя во дворе, светлая июньская тишина переполняла квартиру. День был совершенно обычный. И вместе с тем будто тень грозового облака наползала на город. Меня, несмотря на знойную духоту, прохватывала мелкая лихорадка. Казалось, что за нарочитой яркостью солнца колышется вечный мрак, щупальца его бесшумно клубятся в темных парадных, шорох листвы слагается в заклинания, вздрагивают деревья в садах, долгое тяжелое дуновение проскальзывает по набережным, взметывается пыль, плывут в воздухе листья, день как будто подергивается реденькой пеленой, и на проспектах, на улицах, на площадях устанавливается вдруг такое нечеловеческое безмолвие, что далеко слышно, как — дзинь!.. дзинь!.. — разламываются у спуска к воде хрупкие волны. Стеклянный колдовской шорох переполняет город. Доносятся сквозь него загадочные слова: “Амсет… К-ха… Амсет… Дуамутеф… Сах… Сах… Ке-бе-ксе-нуфф… Хапи… Хапи…”
Вот что со мною происходило. От этого я когда-то бежал, и теперь оно опять ко мне возвращалось. Никакие “московские игры” были здесь, разумеется, ни при чем. Не случайно тот же Борис, который понятия не имел о моих прошлых трудностях, зато уж что-что, а “московские игры” выучил наизусть, специально предупреждал, что мне может встретиться что-нибудь необычное, что-нибудь этакое, к чему повседневные наши правила неприменимы.
— Что именно? — помнится, поинтересовался я, уже тогда ощущая холодок в сердце.
И Борис, тоже помнится, с некоторой досадой прищелкнул пальцами:
— Откуда я знаю? Если б знал, скрывать бы не стал… Нет, тут не объяснить… Я просто чувствую привкус чего-то такого…
Хуже всего было то, что отступить я уже не мог. То есть, разумеется, после угрозы, высказанной в такой зримой и очевидной форме, я имел полное право отказаться от данного дела. Запереть квартиру — прямо с кучей земли на полу, взять билет на дневной поезд, вернуться в Москву. Думаю, что никто меня ни в чем бы не упрекнул. В конце концов, я не сотрудник органов госбезопасности, не сыщик уголовного розыска, даже не работник частного охранного предприятия. Специальных навыков, позволяющих справиться с такой ситуацией, у меня нет. Я не обязан был рисковать жизнью — неизвестно ради чего. Ведь нельзя же, действительно, на полном серьезе считать, что несколько человек, собирающихся иногда в скромном помещении на Васильевском острове, — самые обыкновенные люди, не экстрасенсы, упаси бог, какие-нибудь, не ясновидящие, просто доктора, кандидаты наук, сотрудники разных научно-исследовательских институтов, — и вдруг обладают силой, способной, как полагает Борис, оказывать влияние на крупные государственные решения. Причем не путем политического консалтинга, а неким странным, мистическим, доселе никому не известным методом, чуть ли не заклинаниями, лежащими за гранью логики и рассудка. Какие ко мне могут быть претензии? Однако я хорошо знал и другое. Формально претензий ко мне, разумеется, никто не предъявит, но и безоговорочного доверия, которое я завоевывал несколько лет, тоже уже не будет. Группа — это прежде всего команда. Это круг людей, спаянных чем-то большим, нежели совместное препровождение рабочего времени. Доверие здесь должно быть почти абсолютным. Если не доверяешь человеку, с которым работаешь, значит, и результаты работы будут весьма посредственными. Никаких претензий в мой адрес, разумеется, не последует. Просто с этого дня мне будут поручать только второстепенные документы. Меня перестанут информировать о главных направлениях нашей деятельности, незаметно вытеснят с тех наших дружеских совещаний, где обсуждается нечто действительно важное. Где-то максимум через полгода мне придется уйти. А если я не сделаю этого сам, мне очень вежливо, но непреклонно дадут понять, чего от меня ждут. Скорее всего, скажет Аннет. По обыкновению возьмет на себя функции исполнения приговора. На моей памяти это уже один раз было.
В конце концов, бог с ней, с группой. Работу в Москве, где крутятся десятки подобных групп, я, уже обладая опытом аналитики, конечно, найду. Не окажусь просто выброшенным на улицу. Можно не волноваться. Но Светка, Светка. Вот в чем вопрос. Что после этого у меня будет со Светкой? Я ведь до сих пор очень хорошо помню, как она, дрожа, точно в лихорадке, сказала — осторожно протянув руку, коснувшись моей ладони: “Давай заключим с тобой договор. Мы вдвоем — против всего остального мира. Давай заключим с тобой такой договор. Я хочу, чтобы у тебя было все: работа, известность, положение, деньги. Не думай, я и без денег могу. Но раз у каждого идиота есть, пусть будут и у тебя…”
Это маленькое кафе на Арбате, зима, поздний вечер, мороз, по-моему, градусов двенадцать — пятнадцать, пальцы, у меня во всяком случае, мерзнут, вспархивает к фонарям крупный рождественский снег; я еще работаю в своем хилом журнальчике — там все еле скрипит, еле движется, чуть ли не разваливается на части, начинается уже приватизация здания, потом, через пару лет, будет вместо редакции сверкающий новомодный бутик; перспектив, разумеется, никаких, предложения Светке я еще и не сделал, сложности с родителями, которые подозревают, что мне нужна прописка в Москве; кстати, не так уж и далеко от истины; ежедневно мотаюсь в Уткину заводь, комната в десять метров: тахта, стол, два стула, в углу — неработающий телевизор; нечего и думать, чтобы пригласить Светку туда. А с другой стороны, уже явно что-то сдвигается. Прошло собеседование с Аннет, дана в результате знакомства на разработку пробная тема. Потом она разрастется в мой первый проект. Медленно, очень медленно поворачиваются в глубине колеса судьбы. Светка мне не простит, если я вернусь из Петербурга ни с чем.
Бороться с подобными настроениями можно лишь одним способом. Я опустился в кресло, вытянулся, положив руки на подлокотники, прикрыл глаза и секунд десять–пятнадцать сидел, ни о чем не думая. Этим был обозначен переход к нормальному состоянию. Затем я резко, будто от удара, распахнул веки, вскочил на ноги, выпрямил плечи, втянул живот, глубоко вдохнул-выдохнул и сказал самому себе бодрым, приказным голосом:
— Ну что ж, пора за работу…
Главное тут было — ни на мгновение не останавливаться. И я действительно ни на мгновение не останавливался, пока вся земля из квартиры не была вытащена на помойку, пока пол посередине комнаты не был вымыт — трижды, чтобы грязи, влажно поблескивающей крупинками, не осталось даже в щелях, и пока орудия труда, которыми я пользовался: веник, совок, ведро, половая тряпка, тоже не были вымыты со всей тщательностью, а потом не разложены для просушки на старых газетах. Заняло у меня это где-то около часа, и вот что значит простой физический труд: когда я, с удовлетворением обозрев результаты своей активности, двинулся в душ, настроение у меня было уже совсем иное — рабочее, энергичное, с желанием действовать дальше, не допускающее никаких вялых сомнений.
Я был готов к любым неожиданностям.
И они, разумеется, не заставили себя ждать.
Потому что едва я, чувствуя некую обновленность, вышел из душа и, размахивая полотенцем, напевая что-то сквозь зубы, направился в кухню, чтобы заварить себе кофе, как раздался короткий писк и назойливо, будто голодный котенок, замяукал на столике сотовый телефон.
Звонил, конечно, Борис.
И, как обычно, даже не поздоровавшись, сразу же перешел к сути дела.
Во-первых, он сообщил, что уже в курсе последних моих событий, Авдей ему доложил все подробности, так что не будем тратить времени на повторение. Разве что у меня есть нечто такое, о чем я решил Авдею не сообщать. Так есть или нет? Нет? Это уже хорошо. А во-вторых, он поинтересовался, смотрел ли я новости?
— А ты посмотри. Посмотри-посмотри!.. Сейчас будет по “НТВ” утренний блок. Есть там сюжет, который стоит увидеть. И, кстати, обрати внимание на Агапета. Он, на мой взгляд, даже более характерен, чем основной персонаж. Ну — все. Потом можешь не перезванивать. Я отключаюсь, часа, наверное, на четыре. Тут требуется кое-что завинтить…
Напор Бориса меня всегда поражал. Его как будто напрочь не интересовало мнение собеседника. То есть, конечно, во время наших рабочих планерок, проводившихся раз в неделю, где согласовывались и приводились к общему знаменателю разные направления, он обязательно предоставлял слово каждому. Умудрялся даже не перебивать. Слушал, царапал что-то в своем блокноте. Однако по нетерпеливому лицу его чувствовалось, что он делает это исключительно для поддержания энтузиазма. Будь его воля, он ограничился бы голым начальственным распоряжением. А если кому-то это не нравится — ради бога. Москва большая, пойти можно в любую сторону. Лично он, Борис, никого насильно не держит…
Это тоже были издержки московского политического существования. В Москве человека, что бы он собою ни представлял, воспринимают лишь как функцию места, которое он занимает. Никого, в общем, не интересует, умен данный человек или нет, образован он или со школы не открыл ни одной книги, честен, или его порядочность оценивается в определенную сумму. Даже говорить об этом считается непрофессиональным. Важно лишь то, чем он в настоящее время является: министр, например, советник, консультирующий по таким-то вопросам, возглавляет какой-нибудь Комитет в Государственной Думе. Пусть, наконец, мелкий клерк, таракан, в лупу его не видно, зато правит бумаги в аппарате президента или правительства. Как только уйдет — станет никем. Как только вернется — будет опять внесен во все необходимые списки. Я к этому долго не мог привыкнуть. В первые месяцы то и дело получал замечания от Аннет. Она говорила: “Зачем ты столько времени тратишь на этого балабона?” — Я отвечал: “Ну, интересный же человек, рассказывает хорошо, специалист по средневековью”. Взгляд точно на идиота: “Он же ничего не решает… — И обязательно добавляла: — Ты эти петербургские причуды забудь…”
Пришлось мне оставить кофе и включить телевизор. Экран засветился, заулыбалась оттуда девица, сжимающая упаковку стирального порошка. Она начала им пользоваться две недели назад, с тех пор все ее проблемы отошли в прошлое. Ах, вздыхала она, если б я знала раньше!.. К счастью, это был самый хвостик рекламы. Что же касается собственно новостей, то начались они с показа дома, рухнувшего в Краснодольске. Это стало у нас уже незыблемым правилом: новости начинаются либо со взрыва, либо со столкновения поездов, либо с падения самолета: “никто из пассажиров и членов экипажа не выжил”, либо, как тут, с обрушения здания и пожара. Скучать зрителю не дают. Каждую секунду напоминают, что жизнь коротка. И лишь после того, как машины “скорой помощи”, завывая, отъехали, а мэр города, сделав скорбное, ответственное лицо, твердо пообещал, что “помощь всем пострадавшим будет оказана”, пошел основной сюжет.
Президент, оказывается, пребывал на Дальнем Востоке. Как он там очутился, если еще вчера вроде бы находился в Москве, простому смертному не постичь. Президент у нас энергичный. Для него семь верст — не крюк. Существенным было то, что он посетил Дальневосточный институт моря, где беседовал с коллективом сотрудников, побывал на рыболовном сейнере — тут как залог процветания вытащили из глубин сеть, полную трепещущей рыбы, — а в здании местной администрации встретился с представителями промышленности и бизнеса. Показали фрагмент его выступления: “Правительство уделяет Дальневосточному региону самое пристальное внимание… Богатейший край с неисчерпаемым потенциалом человеческих и природных ресурсов… Не все еще у нас, разумеется, делается так, как надо, но мы надеемся, что здоровые тенденции возобладают”…
Продолжалось это, по моим часам, около четырех минут. И чем дольше я всматривался в экран, тем более тревожное ощущение меня охватывало. Я, конечно, не специалист по имиджевым характеристикам. Образ, как и большинство людей, улавливаю лишь интегрально. Борис подобные вещи считывает лучше меня. Наверняка у него все это уже отхронометрировано до долей секунд, оцифровано, соотнесено с предыдущими записями. У меня, конечно, такой техники не имелось. Однако “торможение”, как мы его между собой называли, было заметно, по-моему, даже невооруженным глазом. Дважды президент как будто с опозданием понимал, о чем его спрашивают, также дважды, перед тем как двинуться дальше, нерешительно замирал, точно пугаясь происходящего, а на совещании промышленников и предпринимателей, в течение которого его почти все время показывали крупным планом, он в середине своего выступления вдруг сделал паузу — секунд, наверное, на пятнадцать. Вдруг показалось, что он больше не выдавит из себя ни слова. Точно забыл, какие на свете вообще существуют слова. Кстати, не думаю, что это поняли телезрители. Все это безусловно укладывалось в манеру “естественного поведения”. Президент — живой человек, он тоже может сбиться, не сразу что-то понять, где-то запутаться. Ничего страшного в этом нет. Более того, часто вызывает симпатию. И надо очень хорошо знать его “норму”, чтобы почувствовать разницу.
Еще сильнее это было заметно в поведении Агапета. Агапетом мы называли советника президента, который отвечал за политические стратегии. Не бог весть какая конспирация, разумеется, ребенок и то расшифрует, но, как сказала Аннет, все-таки затрудняет прослушивание. Тем более что наименование “Агапет” ему очень шло: крепенький такой, приземистый, тяжелолицый, с мощными складками кожи вокруг лысины, с брыльями щек, чуть отвисающими на скулах, как у бульдога. Типичный Агапет, лучше не скажешь. Так вот, Агапет был в этом сюжете весьма показателен. Если президент отставал в своих реакциях на окружающее совсем ненамного, то “временной лаг” Агапета просто бросался в глаза. Он оставался на месте, когда все начинали двигаться, — стоял, будто столп, не обращая внимания на недоуменные взгляды, потом вдруг спохватывался, вздрагивал, догонял, однако походка была у него, как у плохо собранного Буратино. Настоящий конфуз с ним случился у вертолета. Естественно, что на сейнер президент прибыл по воздуху, а не по воде. И быстрее, и безопаснее, и канители меньше. Так вот, когда двинулись на посадку, Агапет неожиданно остановился у трапа. Никак не мог взять в толк, чего от него хотят. Уперся, как бык, которого тащат на бойню. И ни подсказки, ни вежливые подталкивания не помогали. В ответ Агапет, поматывая головой, лишь нечленораздельно мычал. Впрочем, эту сцену на монтаже явно срезали. О том, что там происходило в действительности, можно было только догадываться.
Таковы были мои самые поверхностные впечатления. Я выключил телевизор и некоторое время сидел, стараясь опять-таки ни о чем не думать. Не хотелось мне ни о чем думать. Ситуация, по-видимому, была еще хуже, чем ее пытался представить Борис. Или, может быть, она так просела за последние несколько дней? Ведь записи президента, которые мы смотрели вчера, были, если не ошибаюсь, недельной давности. Там еще ничего подобного не было. Значит, “торможение” прогрессирует, его нельзя считать выдумками врачей. Это реальный факт. Он говорит сам за себя. И последствия здесь могут оказаться такие, что о них действительно лучше не думать.
К сожалению, не думать — не получалось. Я старался и тем не менее видел длинные правительственные коридоры, впавшие в немоту, оглохшие кабинеты, где сидят люди, похожие на манекены, глаза у них — плоские, серые, напоминающие раскрашенную пластмассу, движения — словно разрядились батарейки внутри. Никто ничего не понимает. Никто не может ответить ни на один вопрос. И вдруг бесшумно, точно во сне, пол проседает, взбухает облако душной пыли. А когда она наконец рассеивается, выясняется, что нас уже нет.
Конечно, до этого было еще далеко. Счет шел на недели, может быть, даже на месяцы. Небольшой запас времени у нас имелся. И тем не менее, сидя в кресле перед выключенным телевизором, сжимая деревянные подлокотники, так что отдавалось в локтях, чуть опустив веки от солнца, которое заполняло квартиру, я хорошо слышал, как утекают в небытие последние минуты нашего существования.
От этого меня трясла лихорадка.
И мое настроение омрачалось еще одним обстоятельством.
Я знал, с кем мне сейчас предстоит увидеться.
Ритуал встречи был выполнен процентов на двести. Мы крепко обнялись, похлопали друг друга по спинам, с размаху пожали руки и долго-долго, будто приклеившись, трясли их, выказывая неподдельную радость. У меня даже хрустнуло что-то в запястье. А потом отступили на пару шагов и как бы заново произвели зрительную оценку.
Димон, надо признать, выглядел весьма и весьма. Куда делся прежний тощий энтузиаст, подпрыгивающий от возбуждения и пылающий верой в науку. Не было больше этого энтузиаста. Димон явно поправился, пополнел, посолиднел, облекся в хороший костюм, обрел начальственную осанку, горло его стягивала петля галстука, а бледный воротничок рубашки, казалось, был вырезан из пластмассы — такой он был твердый, гладкий, отточенный, без единой морщинки, со строго симметричными уголками. В общем, какой там энтузиаст! Гораздо больше Димон теперь походил на менеджера преуспевающего предприятия, члена совета директоров, члена правления закрытого акционерного общества. Пиджак, впрочем, он тут же снял, но, что характерно, не бросил его небрежно на спинку стула, как сделал бы в прежние времена, а аккуратно повесил на плечики, снял пылинку, убрал в платяной шкаф. Чувствовалась в этом любовь к вещам, которая раньше не проявлялась.
Затем Димон открыл соседнюю дверцу и из бара, блеснувшего отражениями в глубине, достал бутылку, сплошь залепленную наклейками.
— Выпьешь чуть-чуть?
Это “выпьешь”, в единственном числе обращения, меня несколько насторожило.
— А ты?
В ответ Димон сделал трагическое лицо и, согнув указательный палец, постучал им по левой части груди.
— Все, моя цистерна закончилась. Уже полтора года — ни капли…
— Что-то рановато она закончилась, — сказал я.
Димон вздохнул.
— Не от нас это зависит. Как стукнуло микроинфарктом… м-да… прошлой зимой… сразу понял, что надо завязывать… Если, конечно, хочешь еще пожить… Ничего удивительного. Вспомни, как мы с тобой кочегарили…
— Тогда давай и не будем.
Я не стал ему говорить, что тоже — вот уже более пяти лет — совершенно не пью. Правда, в моем случае побудительная причина выглядела иначе. Ни микроинфарктов, ни чего-либо в таком духе у меня, к счастью, не было. Просто, вывариваясь до прихода к Борису в своем хилом журнальчике, где веселые сабантуи, они же междусобойчики, устраивались, по крайней мере, два раза в неделю, я успел насмотреться на тех своих московских приятелей, которые не смогли вовремя остановиться. Зрелище, надо сказать, было весьма впечатляющее. Оно подействовало на меня сильнее, чем все затертые рассуждения о вреде алкоголя. И вот как-то после встречи Нового года, очнувшись в десять утра с головой, как будто набитой горелыми тряпками, я выполз на кухню —Светка что-то пробурчала мне в спину, — налил рюмку водки, выжал из пластмассового резервуара остатки чего-то шипучего, глянул на это будто со стороны и вдруг твердо сказал самому себе, что — достаточно. Достаточно, хватит, моя цистерна тоже уже закончилась. Если я в жизни чего-то хочу, эти игры надо оставить. Выпил, помнится, всего передернуло, и на цыпочках, чтобы не разбудить Светку, пошел досыпать. Больше — ни капли, нигде, никогда, ни под каким видом.
— Да… кочегарили будь здоров, — согласился я.
Мы начали вспоминать, как тогда кочегарили. Нет ничего лучше подобных воспоминаний. Они сразу же связывают прошлое с настоящим. Димон припомнил, как однажды, таким же летом, когда по случаю отъезда жен в отпуска мы несколько дней весьма интенсивно отмечали это событие, то на вторые сутки свободы я, видимо, окончательно съехав, каким-то образом выбрался на крышу через чердак и во всеуслышанье заявил, что отныне буду здесь жить. Дескать, много воздуха, света, небесный простор. Человек должен жить, видя над собой небо. Изображал Карлсона, добавил Димон. Даже пытался, взмахивая руками, перелететь на соседнюю крышу. А поскольку никакими силами увести меня оттуда не удавалось, Димону пришлось срочно притаранить туда очередную бутылку. И затем, дождавшись, пока я полностью отрублюсь, тащить меня, бесчувственного, как полено, обратно в квартиру. После этого он раскопал в чуланчике колодезную цепь метров десять длиной и весьма добросовестно приковал меня за ногу к батарее. А когда часа через два побежал в магазин за добавкой, то, возвращаясь, увидел, что я с балкона, гремя цепями, взываю к народу о помощи. Внизу уже собралась небольшая толпа. Слышались реплики. Народ мне активно сочувствовал. Хорошо еще не успели вызвать милицию. В общем, пришлось все это обратно расклепывать.
В отместку я рассказал ему, что в тот же период, когда, по-моему, день на третий у нас кончились деньги, мы, естественно, стали искать заначку, которую Димон как человек хозяйственный сделал еще зимой. Он твердо помнил, что сунул ее под линолеум, это точно, вот только как ни стучал себя по башке, не помнил куда. Поскольку в целях усиления безопасности дважды потом перепрятывал… У меня Лидка какая? Сквозь бетонную стену видит… В результате мы отодрали линолеум сначала в чулане, затем — в туалете, в ванной, в прихожей, частично — на кухне, и прикидывали уже, как вынести мебель, чтобы взяться за комнаты, но тут Димон все же сообразил, что мы делаем что-то не то. Оказывается, он действительно спрятал деньги под листами линолеума, но только под теми кусками, которые оставались после ремонта. Они себе спокойно лежали на антресолях. И потом мы еще двое суток приводили квартиру в порядок.
Далее Димон вспомнил, как я чуть было не употребил казанский пятновыводитель. Уже налил себе и ему, даже успели чокнуться, произнеся что-то возвышенное. Димон буквально в последний момент заподозрил неладное. Понюхал стакан, тут его, к счастью, и вывернуло. А я напомнил ему, что пятновыводитель он все-таки выпил. Это как раз перед тем, как снова побежать в магазин. Хотел, наверное, подкрепиться перед дорогой. Я в то время уже сидел на цепи, не мог ему помешать.
Тут Димон несколько засомневался.
— Но я же — живой, — сказал он, для верности похлопал себя по груди и тяжеловатому животу.
— А что тебе будет? — спросил я.
— Ну, не знаю… Как-то это не очень правдоподобно…
За это время в кабинет пару раз заглядывала молоденькая секретарша и с извиняющейся улыбкой протягивала Димону бумаги на подпись. Треп трепом, а просматривал их Димон очень тщательно. Одну даже вернул, сделав в углу пометку карандашом: “Это — позже. Здесь надо подумать…” — Сказал с неловким смешком: “Вот так подпишешь не глядя, потом выяснится, что должен сто тысяч долларов…”
Я тоже чувствовал себя неловко. Бог с ними, с бумагами, в конце концов, нам всем приходится время от времени подписывать какие-нибудь документы. Возраст уже такой. Такое уже положение, когда от тебя что-то зависит. Но если бы мне лет десять назад кто-нибудь предсказал, что Димон, которому у нас в институте прочили чуть ли не Нобелевку, наденет галстук, солидный костюм, бросит пить, будет в итоге заведовать чем-то вроде Дома культуры, превратится в администратора средней руки, то я счел бы, что меня просто разыгрывают. Я помнил, как незадолго до моего отъезда в Москву мы с ним поздним вечером прогуливались на заднем институтском дворе. Была какая-то морось, в здании, нависавшем над нами, горели всего три окна. Голос Димона был с хрипотцой, только это и делало его немного живым. Не понимаю, говорил он, нахохлившись, засунув руки в карманы. Не понимаю, кому и зачем это нужно… Я ведь не отступлю. Пусть увольняют, пусть опечатывают хоть весь сектор. Перетащу оборудование в гараж, буду работать вон там… Глаза у него были, как у сумасшедшего… Я знал, что ни в какой гараж он оборудование не перетащил, махнул рукой, пошел консультантом в фирму по экспорту-импорту, фирма потом, кажется, прогорела, что-то еще, чуть ли не книгами с лотка торговал. Затем — в каком-то выставочном комитете. И вот, года четыре назад — Центр культурных проектов при администрации города. На самом деле — место для проведения разных мелких мероприятий. Те, которые попрестижнее, повесомей, администрация, естественно, берет на себя.
В общем, это был уже не Димон. Впрочем, и я уже был не я. И мы тоже были уже не мы. И это следовало теперь учитывать при разговоре.
— Так что тебя, собственно, интересует? А я, признаться, когда узнал, что ты приезжаешь, обрадовался. Думал, посидим, вспомним прежние времена.
Надеюсь, что голос меня не выдал.
— Честно говоря, сам не знаю. Буду вести работу Клуба, пока не подберут кого-нибудь из петербуржцев. Что это у вас тут руководители мрут как мухи? Сначала один, потом другой?
Димон искоса на меня посмотрел.
— Если честно, тоже ни хрена в этом не понимаю. Работали, работали, все в порядке, вдруг — бац, выноси тело. Ладно, думаю, в конце концов, всякое может быть. Сердце у него, говорят, было не очень. Прислали другого, начал работать, опять — бац, то же самое. Всего одно заседание и провел. Знаешь, ты себя — береги…
— Где они собирались?
Мы вышли из кабинета. Димон, поведя ладонью, сказал, что направо, через площадку, находится Мраморный зал, там презентации, творческие вечера, встречи с иностранными делегациями. Помещается сто — сто пятьдесят человек. А поскольку в Клубе всего пятнадцать слушателей, им, по согласованию, была выделена Голубая гостиная.
Он открыл дверь и повернул выключатель. Комната была действительно небольшая, вытянутая в длину, на мой взгляд, довольно унылая. Чтобы представить ее “гостиной”, требовалось большое воображение. Этот статус ей несколько придавал лишь эркер на три окна в дальней части, да еще, пожалуй, лепной бордюр в виде листьев, опоясывающий потолок. Остатки былого великолепия.
— Собирались они два раза в месяц, по четвергам, — пояснил Димон. — Темы заседаний выбирали, естественно, сами. Я в этот процесс никогда не вмешивался. У меня таких семинаров, знаешь, только по официальному плану — одиннадцать штук. Некоторые, правда, давно умерли. А эти… Ну, я как-то к ним завернул, посидел, послушал, вдруг они государственный переворот готовят. Обсуждали что-то такое — насчет структуры истории. Ну, наверное, интересно — кто этим интересуется…
Он опять искоса на меня посмотрел.
Я сказал:
— Борис Аркадьевич просил передать, что за использование помещения мы будем платить по-прежнему. Во всяком случае, до конца года, независимо от того, продолжатся заседания Клуба или будет прекращены.
Димон испытал явное облегчение.
— Слава богу, а то я уже начинал прикидывать — не устраивать ли здесь какие-нибудь коммерческие мероприятия. Свадьбы, может быть, небольшие, дни рождений… От администрации нашей мы, конечно, определенные льготы имеем. Но ремонт — за свой счет, коммунальные платежи — за свой счет. Вести такое хозяйство, сам понимаешь…
Лицо у него сделалось озабоченным. И мне вдруг пришла в голову мысль, что те деньги, которые ему переводит Борис, идут не в бюджет Центра, а лично Димону. Не знаю, так это было или не так. Если даже и так, меня это не касалось. Я знал только одно: раньше бы мне такая мысль в голову не пришла.
— Пока все сохраним…
Мы договорились с Димоном, что четверги, два раза в месяц, за Клубом так и останутся. Ближайшее заседание будет, скорее всего, семнадцатого июня. Точно я пока сказать не могу, но как только станет известно, немедленно сообщу.
Димон кивнул:
— Конечно, звони.
Он, по-моему, тоже что-то прочел на моем лице.
Тем не менее ничего не сказал. Напротив, даже вышел на улицу, чтобы меня проводить.
Вот тогда это и произошло.
Место здесь было пустынное. Улица, на которой располагался Центр, расширялась, образуя безымянную площадь. Одним своим краем она выходила на набережную, а по другой ее стороне возвышалось здание Государственной научной библиотеки. Собственно — боковой фасад; главный вход находился в торце, несколько дальше.
Весь квартал просматривался из конца в конец.
Нигде никого.
Однако в тот самый момент, когда я ступил с тротуара на проезжую часть, между прочим, на “зебру”, хотя истертую до почти полной неразличимости, неожиданно прозвучал крик Димона, громкий, бессильный одновременно, а в следующую секунду — надрывный, вонзающийся в сознание скрип тормозов.
Бросились в глаза серые обводы машины, скошенное лобовое стекло, за ним — размытое до пятна лицо испуганного водителя.
Я даже сообразить ничего не успел.
Бампер сильно ударил в бедро и опрокинул меня на асфальт.
Глава четвертая
На переходе Гелла схватила меня за руку и повлекла через пустынную мостовую, серая гладь которой почти сливалась с таким же серым ночным воздухом.
— Пойдем здесь, — чуть задыхаясь от напряженной ходьбы, сказала она. — Немного опаснее, зато быстрее… У нас мало времени… Надо успеть, пока сфинксы не открыли глаза.
— Сфинксы? — переспросил я.
— Да, сфинксы… Они видят все — сквозь тысячелетия. Если сфинксы откроют глаза, мы погибли…
В голосе ее звенело отчаяние. Он дернула меня так, что я вынужден был повернуть, и потащила вдоль знаменитой решетки с вызолоченными виньетками. Ворота в три человеческих роста были закрыты. Толстая цепь, с которой свисал замок, охватывала собой обе створки.
— Сейчас… Сейчас…
Гелла выставила вперед обе ладони. Пальцы ее напряглись, согнулись. Они подрагивали, словно ощупывая невидимую упругую сферу.
Вдруг между ними вспыхнул белесый дым.
Цепь распалась.
Ворота медленно разошлись. Стала видна уходящая в никуда присыпанная песком аллея.
Смыкались над ней черные листья.
Мерцали статуи, поднятые на постаментах.
— Только не смотри им в лицо!..
— Кому? — спросил я.
— Никому не смотри… Тогда они нас не увидят…
Гелла, как тень, заскользила посередине аллеи. Она будто не шла — плыла над землей, едва касаясь ее краешками ступней.
Ни звука, ни дуновения.
Словно мы находились по ту сторону жизни.
Мне показалось, что статуя, возвышающаяся над купами мертвых кустов, поворачивается нам вслед.
— Только не смотри, не смотри!..
На Гелле было странное одеяние: газовая, почти прозрачная ткань, стекающая с плеч, как туника. Складки ее чуть-чуть развевались. На ногах — сандалии, поднимающие кожаные ремешки почти до колен.
— Я сплю?
— С чего ты взял? Может быть, наоборот, это раньше ты спал, а теперь проснулся…
— Не могу отличить сон от яви…
— И не надо их отличать, — сквозь зубы сказала Гелла. — Все равно для вечности разницы между ними нет, между прошлым и настоящим, между выдуманным и подлинным. Все одинаково. И то, и другое — реальность…
— Где мы? — спросил я.
— Мы — там, где время превращается в вечность, но при этом по-прежнему остается временем, изменчивым и текучим…
Ладонь, которой она сжимала мое запястье, явственно обжигала. Не огнем, скорее ослепительным холодом. Или — огнем и холодом одновременно.
Я вдруг увидел среди травы множество белых кувшинчиков.
Они поднимали головы.
— Это асфодели, цветы забвения…
И в это мгновение статуя, нависающая над нами, действительно повернулась. Ее мраморная рука вытянулась в мою сторону.
Будто намеревалась схватить.
— Не смотри на нее!..
Предупреждение опоздало. Инстинктивно отпрянув, я увидел во мраке бледное, будто из сыра, лицо, толстые губы, выпученные глаза — как две сливы.
Все это сминалось в гримасе ярости.
И сейчас же кусты впереди нас ощутимо дрогнули, листва их затрепетала, и оттуда, из мрака небытия, шагнула на песок дорожки фигура, одетая в складчатый, колеблющийся балахон. Я успел заметить под капюшоном пустые глазницы, костный оскал челюстей, выставивших мертвые зубы.
Фигура подняла руки, и материя балахона заструилась, как дым, стекающий от фаланг до острых локтей.
— Вернись, потерянная душа… — Голос был точно шелест, идущий со всех сторон. — Остановись, пока ты не расточилась во времени…
Гелла выступила вперед и тоже подняла вверх ладони.
Так же заструилась газовая накидка.
— Прочь с дороги, Каледон!.. Я не отступлю… Ты меня знаешь…
— Ты тоже меня знаешь, царица… Я — страж двух миров… Я лишь выполняю свой долг…
Тогда Гелла повела ладонями в сером воздухе, раздвинула их широко, снова сомкнула, и одновременно фигура ее сместилась вправо и влево, качнувшись наподобие маятника.
Каледон повторил движения, будто в зеркале.
— Царица!..
— Уйди с дороги!..
Со стороны казалось, что они танцуют некий согласованный танец — перемещаясь на цыпочках, подскакивая, кланяясь и распрямляясь. Руки их непрерывно двигались, выписывая замысловатую графику, а напряженные пальцы подергивались, точно соединенные между собой волшебными ниточками. Развевался черный балахон Каледона, вздымались и опадали газовые складки туники. Не знаю, сколько это продолжалось. У меня плыла голова, в висках был шум сталкивающихся тысячелетий. Я ничего не соображал. И, наверное, потому пропустил момент, когда Каледон сделал ошибку. Впрочем, что это была за ошибка, я тоже не знаю. Я лишь увидел, как на ладонях у Геллы вспыхнул уже знакомый мне сияющий дым — устремился струйкой вперед и, как змея, ужалил Каледона в середину груди.
Все кончилось.
Каледон сразу застыл, точно окостенев. Из-под одежды его, из черных глазниц, из костей носа, из-за сжатых зубов потек тот же дым, на глазах приобретающий синеватый оттенок. Вдруг вспыхнуло неяркое пламя. Каледон вздрогнул и как-то просел, осыпавшись пыльными ручейками. На песке осталась кучка белого пепла. Дохнул ветер, и она взлетела во тьму. Слабый, почти неслышимый стон прокатился по саду. На мгновение зашумела листва. Как струна, загудел серый воздух.
— У Себта одним слугой стало меньше… — сказала Гелла. — Быстрее!.. Быстрее!.. Теперь они знают, где мы находимся…
Вдруг низко над кронами, почти касаясь ветвей, зажглась яркая переливчатая звезда.
Свет ее пронзил сердце.
— Нам — туда!..
Мы нырнули во мрак боковой аллеи. Она вывела нас к пруду, где по зеркальной воде плыли два черных лебедя. Оба казались сделанными из воска. Статуи, мерцающие сквозь листву, провожали нас мраморными глазами. Я не оглядывался, но знал, что почти из-за каждого постамента, испещренного латинскими буквами, осторожно выскальзывает сейчас фигура, одетая в балахон, и, вытягивая костяные персты, бежит вслед за нами.
К счастью, выход на набережную был уже совсем рядом. Гелла обернулась и, не замедляя шагов, начертала в воздухе размашистый иероглиф. Он тут же вспыхнул до космической белизны и начал мутнеть, словно прогорающая электронная трубка.
— Все, теперь они не пройдут…
Я видел, как к ограждению сада, к чугунной решетке, украшенной бронзовыми щитами, прильнуло изнутри что-то кожистое, забило перепонками крыльев, укусило железный прут.
— Сюда они проникнуть не смогут…
Вода в канале была дымчато-зыбкая. Мы пробежали по набережной и свернули во двор, приземистой анфиладой тянущийся в глубины квартала. Через минуту перед нами вырос задник какого-то здания: массивы грубого камня, прорезанного венецианскими окнами. За их фестончатыми переплетами угадывалось ожидание. Гелла остановилась и, воздев руки, положила их на пористую поверхность. Опять вспыхнул дым. Часть стены будто растаяла, образовав черный проход. Внутри, впрочем, было не слишком темно. Стены буро-коричневого песчаника, испещренные пиктограммами, были подернуты тлением зеленоватых гнилушек. Огненные холодные нити указывали дорогу.
— Осторожно!.. Не задень скарабея!.. — предупредила Гелла.
Навстречу нам по полу из громадных полированных плит неторопливо двигался жук, сделанный как будто из чистого золота; удлиненный панцирь его, голенастые ноги жирно блестели.
Я едва успел поставить ступню чуть дальше.
Коридор открылся каменным залом, очертания которого скрывались в пологах темноты. А посередине зала, на каменном возвышении, непонятно чем озаренный, поскольку никакого источника света не было, покоился саркофаг с крышкой из хрусталя, и под ней, обхватив плечи, лежала девушка, прикрытая почти до ключиц голубоватым ворсяным покрывалом.
— Вот мы и пришли, — сказала Гелла.
Она по-прежнему задыхалась, как-то вся колебалась — словно плоть ее превращалась в жертвенный дым.
Больше в зале никого не было, однако с мозаичного свода, проступающего во мраке, спускались протяжные голоса:
— Амсет… К-ха… Амсет… Дуамутеф…
— Сах… Сах… Ке-бе-ксе-нуфф… Хапи… Хапи…
Голова у меня закружилась.
— Это — кто?..
— Это — я, — прошептала Гелла. — Я жду тебя две тысячи лет… Ну что ж ты, смелее…
Она действительно растворялась, переходила в дым, и он утягивался к ребрам глухого свода.
Миг — и ее не стало.
Заиграла печальная музыка.
Я все-таки сделал шаг вперед.
Веки спящей девушки дрогнули и начали подниматься…
Некоторое время я просто сидел на тахте, вцепившись в простыни пальцами, таращась на окружающее и не понимая, где я, собственно, нахожусь.
Мне было не отделить сон от яви.
Казалось, что утреннее искрение солнца сейчас погаснет, стены заклубятся туманом, несущим привкус тысячелетий, поплывут голоса, произносящие древние заклинания, заскользит по паркету фигура в матерчатом балахоне. Это представлялось вполне реальным. Петербург создан из сновидений. Не случайно вторым его именем стала египетская Пальмира — город в песках, воздвигнутый когда-то демонами по приказу царя Соломона. Призрак счастья среди пустыни. И не случайно на набережных его, о которые плещет бесцветная северная вода, дремлют сфинксы — ждут неизвестно чего, прислушиваются к шороху времени. Меркнет анемичное небо, трепещут в парках деревья, тронутые умиранием, светлая, необыкновенная ясность растягивает перспективу. И надо всем этим, бледный от невообразимого холода, взирая из пустоты, которая недоступна пониманию человека, точно напоминание о тщете всех усилий, пылает лик Полярной звезды. Это она указала нам путь через сад. “Не знает заката”, как было сказано про нее в одном из средневековых трактатов.
Больше всего я боялся, как бы во все это не погрузиться. Грань между сном и явью бывает настолько неопределенной, что пересечь ее при некоторых обстоятельствах ничего не стоит. Тем более что по роду своих занятий мне приходилось делать это довольно часто. Ведь что такое концептуальное обобщение? Выход из привычного мира туда, где ничего еще нет. Где только зияющая пустота, “ничто”, могущее превратиться в “нечто” лишь актом творческого усилия. Главное тут — не потерять связь с реальностью. Вернуться оттуда, где существуют только собственные представления. Скольким людям это не удалось. Сколько осталось там, где властвуют иллюзорные тени.
Я чувствовал, что сон мой — это не просто сон. В нем содержалось какое-то таинственное предупреждение. Любопытно, видел ли сны Саша Злотников? А гражданин Ромашин, два года назад начавший эту историю?
И, кстати, снами весьма интересовался Авдей.
Видимо, я ухватил какую-то ниточку. Правда, ниточка эта дрожала и вела в опасную пустоту. За нее рискованно было тянуть. И все же лучше, чем ничего. Теперь я чувствовал себя намного увереннее.
Только не торопиться. Не делать поспешных шагов.
Ниточка куда-нибудь приведет.
— Куда-нибудь приведет, — сказал я.
Одна из главных трудностей при работе в Москве — это необходимость быстро включаться в совершенно незнакомую ситуацию. Сегодня мы, например, свинчиваем проект “Русский ислам”, а уже завтра, с утра, вдруг оказывается, что срочно нужны наработки по “Непрерывному образованию”. Естественно, все бросаешь, начинаешь думать совсем в другом направлении. Вместо метафизики откровения, вместо предельных трансцендентных начал занимаешься модернизацией поколений, межвозрастными коннектами, сопряжением в едином образовательном модуле гуманитарных и технических знаний. В общем-то, конечно, не слишком сложно. Принцип выстраивания проекта всегда одинаков. Другое дело, что при этом меняется вся фактура, весь исходный материал, вынужден осваивать заново громадное количество фактов. Работа, надо сказать, еще та. Меня это всегда раздражало. Только-только начинаешь что-то соображать, и вдруг — бац, распоряжение руководства, все бросай, разворачивайся на сто восемьдесят градусов.
Борис, впрочем, к моим жалобам относился скептически. Он полагал, что если уж мы занимаемся социополитическим проектированием, пусть даже со смещением в собственно аналитику, то просто обязаны учитывать сугубую модельность наших проектов. Есть классическая парадигма: знание объективно и соответствует реальной действительности; в рамках этого представления выстроена вся наука. Есть неклассическая парадигма, которая пришла к нам из квантовой физики: знание субъективировано наблюдателем; это значит, что само наблюдение за процессом меняет его параметры; в нашем мире — это социология, культура, история. И, наконец, есть модельная, постнеклассическая парадигма, начавшая в последнее время преобладать: не имеет значения, насколько данная модель соответствует реальной действительности, важно одно — чтобы она эффективно работала. Вспомни хотя бы модель “развитого социализма”: противоречия, несовпадения, экономическая абсурдность ее бросались в глаза, тем не менее попробовал бы ты тогда об этом сказать. Или вспомни войну в Ираке: за считанные недели, месяцы был создан образ военизированного агрессивного государства, обладающего оружием массового поражения. Позже выяснилось, что это не так, но уже все, война началась. Или вспомни нашу историю с “заговором силовиков”…
Он имел в виду случай примерно годичной давности, когда Центр стратегических инициатив, директором которого был тот же Паша Вальковский, представил средствам массовой информации довольно обширную и, кстати, весьма темпераментную аналитическую записку, где говорилось о наличии в высших эшелонах власти некоего заговора руководителей силовых структур, имеющего целью установить в стране режим “твердой руки””. Шум тогда поднялся колоссальный. Одних пресс-конференций Паша Вальковский дал, вероятно, штук двадцать. Это не считая такого же количества интервью. Самое же любопытное здесь заключалось в том, что буквально через несколько дней, а может быть, и часов, Центр инициативной стратегии, директором которого был Валя Пашковский, представил другую аналитическую записку, где тоже говорилось о заговоре, но уже — в среде олигархов. И тоже — пресс-конференции, интервью, сопроводительные материалы… Борис тогда приводил нам эту историю как пример “чистой модельности”: понятно, что ни та, ни другая записка никакого отношения к действительности не имела, при желании на этом же материале можно было построить, к примеру, модель “перетягивания каната”, модель “равновесия сил”, баланс которых устанавливает президент, модель “инверсии властных групп, образующих новый политический вектор”; все они оказались бы равнозначными — в том смысле хотя бы, что не поддавались проверке. Критерием истинности здесь является эффективность: если такая модель, такой словесный фантом позволяет расширить “личный ресурс” (иными словами, приносит ощутимую прибыль), значит, она является истинной — по крайней мере, с точки зрения автора.
Кстати, под “ресурсом” Борис понимал не просто финансирование конкретных заказов, но и известность группы, увеличение сферы влияния, которые можно будет потом конвертировать в те же деньги.
Мне это, надо сказать, не слишком нравилось.
— Мы делаем аналитику или пишем триллеры? — спрашивал я. — Мы выявляем объективные геополитические процессы, вырастающие из реальности, те, которые образуют потом ландшафт нового мира, или мы создаем фантомы, распадающиеся через секунду после рождения? Чем мы, собственно, занимаемся?
Ответ на это у Бориса тоже имелся. Он полагал, что вся наша работа полностью и целиком, хотим мы этого или не хотим, определяется особенностями того исторического периода, в котором мы пребываем. Это период тотальной деконструкции мира, период распада реальности, период истощения всех предельных понятий. Христианская матрица сейчас уже почти не работает, возрожденческая парадигма — “прогресс спасет мир” — оборачивается кошмаром техногенного апокалипсиса. Знание в наше время утратило универсальность, оно утратило целостность, которая обеспечивалась существованием прежних глобальных матриц. Произошла его вторичная “медиевизация”. В средние века, как ты помнишь, знание было в значительной мере индивидуальным: химия существовала в виде алхимии, результат исследований во многом зависел от автора. Новое время сделало знание универсальным: алхимия стала химией, результат, во всяком случае в “точных” науках, перестал быть авторизованным; теперь его мог воспроизвести любой человек — разумеется, обладающий определенной квалификацией. Сейчас, в размонтированной среде, вновь преобладает индивидуальное знание: химия, “социальная химия”, коей мы занимаемся, снова превратилась в алхимию, критерии объективности, универсализма исчезли, результат, каков бы он ни был, опять стал зависеть только от автора. Это, в свою очередь, означает, что мы вернулись в магическому восприятию мира, к магическому сознанию, которое Леви-Брюль назвал “первобытным”: оно не видит в мире объективных законов, напротив, предполагается, что для каждого события или явления, для каждого случая, факта, коллизии, столкновения интересов существует свой конкретный источник, лежащий за пределами нашей реальности: воля духов, местных богов, перетекание астральных энергий, мощь Великого Гнозиса… Имя можно подставить любое… Воздействуя на такой источник с помощью заклинаний, мы можем получить соответствующие результаты. В древности этим занимались жрецы, шаманы, колдуны, маги, знахари. Позже священники: православные, католические, протестантские, значения не имеет. Теперь этим занимаются астрологи, экстрасенсы, провидцы, специалисты по “оккультным наукам”. А также политтехнологи, аналитики, советники по стратегическому планированию. Новое средневековье вступает в свои права…
— Не забывай, что это в значительной мере игра, — говорил Борис. — Конечно, это игра в судьбу, и тем не менее только игра. А у каждой игры есть свои правила. Нарушив их, мы обязательно проиграем. Даже хуже — нас тогда не возьмут в эту игру. Здесь работают те же законы рынка: если все гонят “паленую” водку, которая стоит раза в три-четыре дешевле, то мы не можем производить настоящую, слишком велики будут накладные расходы. Да и потребитель этого не поймет. Он уже привык к определенному вкусу… Главное тут — не переживать. Моральный императив, корректирующий реальность, в данной ситуации не работает. Он уже распался, как и все остальное. Какой, к черту, императив в мире фантомов?..
Мне это все равно не нравилось. Правоту Бориса я, разумеется, понимал, для этого достаточно было время от времени просматривать текущую прессу: сегодня — одна потрясающая сенсация, завтра — другая. Послезавтра — третья, которая заслоняет собою обе предшествующие. А через месяц ни первую, ни вторую, ни третью никто не помнит. Уже проехали, сознание заполонили новые миражи. Считается, что это вырожденная реальность, тотально размонтированная среда, где даже в принципе невозможны никакие устойчивые координаты; нельзя поэтому отличить добро от зла, ум от глупости, истинное от ложного, отсутствуют аксиоматические критерии, нет того вертикального измерения, с которым можно было бы что-то соотнести, тотальная равнозначность всего, а потому любой тезис имеет право на существование. В результате модели плывут, как пузыри на воде — теснятся, лопаются, не оставляя после себя ничего. И, отрываясь иногда от экрана компьютера, глядя через окно на бульвар, стиснутый вязью решеток, на крышу двухэтажного флигеля у громады универмага, на вспыхивающую рекламу, на струи дождя, выныривающие из пустоты, на очумелый транспорт, на солнечные просветы меж липами, я тоже ощущал себя скачущим по воде пузырем, который через секунду лопнет, не оставив и тени воспоминаний.
Были, впрочем, в такой ситуации свои преимущества. Если все, чем мы занимаемся, только модели, если это только фантомы, вспыхивающие и угасающие миражи, то переходить от одной модели к другой следует без всяких усилий. Переключаться, как телевизор, с фильма — на репортаж о футболе, с праздничного концерта — на “круглый стол” по проблемам исторического наследия. Должен быть механизм, отделяющий одно от другого, по возможности, безболезненно осуществляющий смену координат.
Короче, где-то, наверное, через год после прихода в группу я осознал значение ритуала.
Ритуал — это поистине великая сила. Не напрасно американские психологи, занимающиеся вопросами повышения производительности труда, считают, что путь человека от дома до места работы должен составлять не менее получаса. За более короткий период человек не успевает психологически перестроиться. Правда, за более длинный, что характерно для мегаполисов, он уже слегка прогорает. Полчаса, по-видимому, оптимальный срок. И не напрасно в советское время вся наша жизнь состояла из бесчисленных ритуалов. Прием в пионеры — торжественный ритуал, прием в комсомол — ритуал, который, по идее, должен запомниться навсегда, прием в партию (КПСС), если уж угораздило туда вступить, — священнодействие, долженствующее полностью преобразить человека. Он теперь сначала член партии (напоминаю — КПСС), а уж потом, если получится, все остальное. Собственно, в этом и состоит значение ритуала: человек пересекает черту, отделяющую прежнюю жизнь от той, которая с этого мгновения начинается, он становится новой личностью, обретает принципиально иной социальный статус, очищается от мелкого мусора, накопленного в предшествующей инкарнации. Кстати, церковь это тоже хорошо понимает. Несмотря на аскезу, декларируемую практически всеми мировыми религиями, несмотря на проповедь смирения, бедности, воздержания, всяческого отстранения от мирских соблазнов, ритуал приобщения к божеству совершается со всей возможной торжественностью. Да и древние ритуалы, посвящение в мужчину-охотника, например, обставлялись, как правило, весьма впечатляюще. Обычно — ночью, вне территории племени, через некое испытание, которое соискатель обязан пройти.
Одно время мы вместе с Аннет даже пытались разрабатывать некий проект, предполагающий ритуализацию школьного образования. Ведь какие, собственно, ритуалы у нас в школе? “Первый раз в первый класс” и далее уже —“Последний звонок”. А между этими вехами десять лет нудной зубрежки. Временная дистанция слишком большая. Ни ребенок, ни старший школьник не могут ориентироваться на такой отдаленный смысловой горизонт. Тем более оценить нужность знаний, которые в них вкладывают. В результате — административное принуждение, “родителей в школу!”, стойкая, почти на всю жизнь, неприязнь к самому процессу образования. Ясно, что эту дистанцию надо разбить на более короткие интервалы, отделить каждый из них особой ритуальной границей. Скажем, первый — четвертый класс, пятый — седьмой, восьмой —десятый. Чтобы переход с предыдущей ступени на следующую действительно стал событием. Менять, например, форму одежды. Официально предоставлять внутри школы мелкие льготы и привилегии. Что делать, если человек так устроен, что за жестяной значок в три копейки, чисто условно выделяющий его среди других, готов напряженно трудиться — месяцы, годы. По-моему, неплохой был проект. Жаль, что Борису тогда не удалось никого им заинтересовать. Впрочем, это естественно. Эпоха “первоначального накопления”. Сейчас работают только “короткие деньги”. Вложенный капитал должен приносить прибыль немедленно. А тут непонятно как, непонятно зачем, главное — непонятно, кто что с этого будет иметь. Не видно политических дивидендов.
Для меня обязательным ритуалом является утреннее приготовление кофе. Это именно тот до мелочей выверенный обряд, который приводит меня в нормальное рабочее состояние. Правда, и обставлен он должен быть именно как обряд: джезва — непременно медная, темная, украшенная выпуклым восточным орнаментом, ручка — длинная, с деревянным обрамлением на конце, чтоб не обжечься, а от кофе, кстати, самого обычного сорта, требуется лишь одно — он должен иметь настоящие запах и вкус, так, чтобы вдохнул, сделал глоток, — и захотелось жить. Единственная уступка, которую я в данном случае делаю, это беру стандартный машинный помол из вакуумной упаковки. Не следовало бы, конечно, проявлять слабость, однако выслушивать по утрам скрежещущие завывания кофемолки я просто не в состоянии.
Да, ритуал — это великая сила! К тому времени, когда кофе распространил дразнящий свой аромат по всем закоулкам, когда постель была убрана, а на журнальный столик, с которого я предварительно смахнул тряпкой пыль, были положены лист бумаги, заточенный карандаш, авторучка, отдельно — серая папка с документами по истории Клуба, остатки сна у меня уже совершенно развеялись, я был свежий, готовый к свершениям, полный энергии и надежд. Будто внутри что-то действительно переключилось. У меня даже перестал болеть ушибленный вчера бок. Впрочем, и болеть, говоря откровенно, там было особенно нечему. Это если потом, где-нибудь в подходящей компании, под хороший коньяк, прослаиваемый закуской, неторопливо рассказывать, как однажды тебя сшибла машина, можно создать впечатление, что жизнь тогда висела на волоске. Однако для самого себя я мог не сгущать краски. Ничего страшного при вчерашнем наезде не произошло. Бампер, как потом выяснилось “Жигулей”, сшиб меня достаточно мягко, я не столько упал, сколько споткнулся от неожиданности и просто сел на асфальт. По-моему, даже успел выставить руки. Правда, когда садился, ударился бедром о поребрик. Уже возвратившись домой, обнаружил на боку длинный кровоподтек, который к вечеру посинел и стал отдавать при движении туповатым нытьем. Более никаких последствий. Даже водитель, наехавший на меня, испугался значительно больше. Это был мужчина лет, вероятно, пятидесяти, рыхловатый, отечный, с объемистым животом, заметно выпирающим из рубашки, с короткими толстыми ручками, которые ни на секунду не могли успокоиться, с овальной лысиной, окаймленной, будто в насмешку, остатком волос. Он, видимо, страдал сердечной одышкой: всхлипывал мелко и часто, с какими-то астматическими присвистами, то и дело прижимал пухлые ладошки к груди, несчастным голосом повторял, что не может понять, как такое могло случиться.
— Тридцать лет за рулем… Честное слово… Был абсолютно уверен, что поворачиваю вон на том перекрестке… Затмение какое-то, то есть… Честное слово… Тридцать лет за рулем…
Он предлагал вызвать “скорую помощь”, настаивал, очень активно, чтобы я записал его адрес и телефон: “Что угодно, когда угодно, все сделаю… — Собирался чуть ли не силой отвезти меня в ближайший травматический пункт. — А вдруг у вас ребро треснуло? Сейчас не чувствуется, а потом…” — Вообще, вел себя, как человек, потрясенный до глубины души. У меня не создалось впечатления, что он выполняет какое-либо задание. На киллера он совершенно не походил. И на работника спецслужб тоже, ни по каким параметрам. Хотя кто его знает, как они должны выглядеть?..
В общем, этот инцидент я решил рассматривать изолированно. Ну, было и было, в конце концов с каждым может случиться. Это как кирпич на голову упадет. Ничто не свидетельствует, что здесь есть связь с моим пребыванием в Петербурге.
Значит — пока оставить.
Сейчас мне предстояли дела более важные.
Материалы по Клубу я успел бегло перелистать еще в Москве. Хотя, учитывая спешку, в которой происходил мой отъезд: инструктаж, проведенный загадочным Сергеем Николаевичем, наставления Бориса, открывшие многое из того, о чем я раньше не знал, легкую истерику Светки, мучительный разговор с Аннет, практически ничего из прочитанного в голове не осталось. Так, общее впечатление, самые приблизительные границы материка, который еще предстояло исследовать. Никакого мнения у меня, естественно, не сложилось. Зато вчера, после загадочного происшествия с “Жигулями”, решив, что приключений, вольных или невольных, с меня достаточно, я, отказавшись от помощи водителя и Димона, которые оба предлагали меня подвезти, вернулся к себе в квартиру, насколько я помню, это было около шести вечера, и весь оставшийся день пролежал на тахте, вчитываясь в машинопись и делая примечания на полях.
Теперь, вторично просматривая материалы, я пытался свести эти заметки в общий сюжет, хотя бы частично классифицировать их, сопоставить, расположить по степени важности.
Картина вырисовывалась примерно следующая.
Где-то почти два года назад некий Ромашин Виктор Андреевич, сорока трех лет, кандидат наук, сотрудник одного из отделов петербургского Института комплексных исследований человека, начал методично обзванивать ряд людей, петербуржцев, тоже в основном сотрудников различных научно-исследовательских институтов, и предлагать им создать нечто вроде неформального “гуманитарного” семинара, который попробовал бы “концептуализировать особенности текущей реальности”. Предполагаемым участникам такого объединения он говорил, в общем, одно и то же. Ситуация в современном мире во многом напоминает ту, которая сложилась в Европе во времена Реформации. Старая парадигма, делавшая мир целостным, полностью выработана, а новая парадигма, которая могла бы восстановить связь быта и бытия, личного и всеобщего, материального и трансцендентного, как это сделал в свое время протестантизм, даже еще не просматривается. Он говорил, что необходима новая реинтеграция знаний, новый коммуникат, соответствующий эпохе “мгновенных контактов”, необходима очередная возгонка реальности — наподобие той, которая была когда-то осуществлена в когнитивных доменах средневековья: в тогдашних университетах, в монастырях, в теософских дискуссиях, в различных религиозных течениях. Модная ныне междисциплинарность — это паллиатив. Она сводится большей частью к заимствованию “смежной” терминологии. Рождения новых смыслов не происходит. Здесь, вероятно, нужен прорыв на следующий метафизический уровень. Короче, он предлагал, собрав специалистов из разных познавательных областей, попытаться эти разобщенные области концептуализировать и уже на имеющейся основе, во-первых, создать прогностическую картину современного мира, а во-вторых, транслировав ее обратно в реальность, сформулировать национальную идею России. Вот так, не больше и не меньше.
Насколько можно судить, это была его личная инициатива. Во всяком случае, несмотря на самую тщательную разработку, которую предпринял Борис, никаких связей В. А. Ромашина с политическими организациями Санкт-Петербурга или Москвы, наличия скрытых заказчиков данной темы выявить не удалось. Вероятно, их просто не существовало. Также не удалось выявить и каких-либо его связей с аналитиками в околоправительственных кругах, с теми, кто лишь на словах декларирует свою объективность и независимость, а на деле, как правило, исполняет заказные работы. “Независимый аналитик” — это что-то из ряда сказочных персонажей.
Нельзя сказать, что предложения В. А. Ромашина были встречены с энтузиазмом. Ученые, пусть даже относительно свободных сфер деятельности, таких, как культурология, философия, история, социология, люди тем не менее весьма занятые и неохотно откликающиеся на разного рода общественные мероприятия. Общественные мероприятия — это удел политиков. Серьезным исследователям — не менеджерам науки — вполне хватает специализированных конференций. Тоже, надо сказать, времени отнимает достаточно. А если уж заранее становится очевидным, что из данной работы еще неизвестно что выйдет, то и шансов собрать толковых людей совсем немного. Наверное, у В. А. Ромашина был незаурядный дар убеждения, если это ему удалось.
И вот о чем я подумал, перелистывая документы и пытаясь оценить их совокупную сущность. Создать такой Клуб в Москве было бы, вероятно, гораздо труднее. В Москве при организации объединения такого рода с неизбежностью, как слякоть после солнечных дней, возник бы вопрос о его финансировании. В конце концов, речь идет о серьезной интеллектуальной работе, и если уж привлекать к ней людей, заработок которых и так ниже всякого уровня, то следовало бы подумать заранее, как их труд будет оплачен. Подумали бы, конечно. Тем бы дело и кончилось. Здесь же этот вопрос, видимо, никому даже в голову не пришел. Мне это тоже было понятно. Еще в двадцатые годы Сергей Дягилев, тот, который в начале века организовывал знаменитые Русские сезоны в Париже, отвечая на вопрос одной из анкет, в графе “национальность” начертал — “петербуржец”. Он нисколько не преувеличивал. Такая национальность действительно существует. Ведь не только люди создают города, обустраивая их в соответствии со своими представлениями о жизни, но и города создают людей, трансформируя их по своему образу и подобию. Не знаю, чем Петербург так воздействует на человека — видимо, всей своей атмосферой, где сошлись сон и явь, — однако люди здесь действительно не такие, как в других городах. То, что в Москве естественно и легко: в первую же минуту поинтересоваться — сколько тебе за это будут платить, в Петербурге кажется диким и неуместным. Петербуржец просто не понимает, при чем тут деньги? Либо есть дело, которым стоит заняться, и тогда не имеет значения, платят за него или нет (если платят, это, конечно, намного приятнее), либо дело не стоит, чтобы на него тратить жизнь, и тогда безразлично, какая цифра будет начертана в расчетной ведомости. Подумаешь, цифра, жизнь все равно дороже. Это иной модус существования. Привычка ощущать себя в координатах не быта, а бытия. Не в веселой сиюминутности, из которой соткана московская жизнь, а в пронизанных отзвуком вечности странных петербургских иллюзиях. У них ведь даже и внешность разная. Москвич — это прежде всего “свой парень”, непременно открытый, контактный, душа компании, энергичный, улыбчивый, в каждое мгновение сознающий, что ему нужно делать. У него нет никаких проблем. Если же есть, он знает, как их решить. А петербуржец, если обратиться к классическим представлениям, напротив, сугубо сдержанный, необщительный, хмурый, всегда сомневающийся, погруженный в какие-то свои размышления. Они ему дороже всего. Энергии у него хватает лишь на мифический “аристократизм”. Проблем он решать не умеет, а потому считает, что выше их. Сюда можно добавить нервность, заставляющую его вздрагивать от каждого слова, и болезненный, специфический сплав мнительности и самомнения: петербуржец искренне убежден, что знает нечто, недоступное остальным, однако далеко не уверен, что это кому-нибудь интересно. Больше всего он боится показаться смешным и потому московской публичности предпочитает петербургское одиночество. Улыбается он два раза в год. А всяких шумных компаний избегает, как зачумленных. Такое вот странное, ни с чем не соразмерное существо…
Я смотрел на снимок В. А. Ромашина, приложенный к документам, и понимал, что жить этому человеку было не просто. О том же, кстати, свидетельствовала и его биография: один развод как признак будущего неблагополучия, через два года — второй развод, третий развод. И каждый раз, вероятно, крушение всех надежд. Десять лет в Институте системной механики: защитился, вполне успешно справлялся с обязанностями начальника сектора. Ничто, казалось бы, не предвещало обвала. И вдруг — кульбит; переходит в группу так называемых “поисковых проблем”. Почти в два с половиной раза теряет в зарплате. А еще через четыре года — в тот самый Институт исследований человека. Судя по всему, характер не слишком легкий. Бог с ним, с характером! Имеет ли это какое-нибудь отношение к нашим проблемам? Я пока никаких зацепок не видел. Метания, кризис среднего возраста, тоска по чему-то такому, ради чего стоит жить. Хотя заранее, конечно, сказать трудно. Ситуация неопределенная. Кто знает, какими гранями она повернется. Могут быть всякие неожиданности. Второстепенное вдруг станет главным, главное — второстепенным. Взять хотя бы критерии, по которым Ромашин отбирал участников своего Клуба. Скорее всего, на основе рекомендаций, на основе личных знакомств. Вероятно, он полагал (и об этом можно было судить по некоторым косвенным признакам), что первоначальный состав такого объединения не слишком принципиален. Важно запустить работу, “ввязаться в сражение”, как говорил Наполеон, свинтить, хотя бы вчерне, высокотемпературный интеллектуальный “котел”, где будут вывариваться мысли, догадки, суждения. Те, кому это покажется интересным, потом останутся, те же, кого это не привлечет, постепенно уйдут. Технология самая очевидная. Несколько забегая вперед, скажу, что так именно и произошло. Через год (точнее, через сезон, поскольку длилась это с сентября по июнь) из шестнадцати человек, откликнувшихся на первое приглашение, продолжали участвовать в заседаниях всего семеро. Численность Клуба, впрочем, меньше не стала. За тот же сезон в него пришли новые люди. Вот их список, который мне дал Борис: два культуролога (преподаватели Европейского института), математик, психолог (оба из университета), политтехнолог, экономист (кстати, довольно известный), социолог, опять психолог (только уже по общественному сознанию), затем тоже довольно известный историк (автор книг по Февральской и Октябрьской революциям), богослов (преподаватель Евангелической академии), два философа, специалист по компьютерным технологиям, редактор одной из популярных газет… Четверо докторов наук, четверо кандидатов, трое заведуют кафедрами, один — довольно крупным научным объединением. И тут же люди безо всяких званий и степеней, причем не на роли слушателей, а как полноправные участники заседаний. Попытка совместить научное и художественное отношение к миру.
А вот примерный перечень тем, которые были обсуждены за это время: “Глобальная аналитика: методологические основания”, “Проблема модернизации экономики и геополитические аспекты”, “Миф и мифическая реальность”, “Европа после Христа”, “Граница как компонент продуцирующего механизма культуры”, “Проблема постмодернизма: парадигмальный предел?”, “Социология памяти: опыт сравнительно-аналитического исследования”, “Пол, гендер, гражданство в постсоветском дискурсе”, “Информационные войны — прошлое и настоящее”, “Футурология: доктрины Тоффлера, Фукуямы и Хантингтона”, “Антропоморфный принцип: нечеловеческие константы культуры”, “Архетипы язычества — психология зависимого поведения”…
Что можно было об этом сказать? Некоторые из тем я бы с удовольствием прослушал и сам. Просто чтобы иметь о них представление. Однако сколько ни вчитывался я в разложенные на столе документы, сколько ни тасовал их, выкладывая то так, то эдак, по-прежнему невозможно было понять, почему абсолютно невинные на первый взгляд заседания Клуба, никого не трогающие, никому не мешающие, привели уже к гибели двух человек, чем этот Клуб так действует на московских политиков и откуда надвигается зловещая тень, присутствие которой я ощущал даже сейчас.
Этого я понять не мог. Я лишь сидел и, как цуцик, таращился на заполненные аккуратной машинописью страницы. Время уже подходило к полудню. Жаркие лучи из окна добрались до журнального столика. Отражения их в полировке слепили и мешали читать.
В голове у меня была звенящая пустота.
Дважды эти мои бесплодные размышления прерывали. Сначала где-то часов около одиннадцати позвонил Димон и преувеличенно бодрым голосом, каким обычно разговаривают с безнадежно больными, поинтересовался, как я себя чувствую после вчерашнего.
Я заверил его, что никак не чувствую. То есть чувствую себя хорошо и об инциденте с машиной даже не вспоминаю.
— Ну, слава богу! — сказал Димон. — А то я места себе, знаешь, не нахожу. Не сплю, не ем. Перепугался вчера, наверное, больше, чем ты. Не дай бог, думаю, опять что-то случится. Закрою я этот ваш Клуб к чертовой матери!..
И, видимо, преодолев некоторые сомнения, он поведал мне, что, оказывается, со Злотниковым было точно такое же происшествие. Примерно дней десять назад Димон также его провожал после первого ознакомительного разговора. И вот, когда вышли на улицу, вдруг, елы-палы, джип с затененными стеклами. Скорость, наверное, под восемьдесят. Как самум налетел… Откуда, чего?.. Правда, Злотникову повезло больше, чем мне, успел отпрыгнуть на тротуар…
— А что джип? — спросил я.
— Ну, что джип? Что джип?.. Останавливаться, конечно, не стал. Свернул за угол, и — ваших нет. Ни номера, ничего…
Чувствовалось, что Димон нервничает.
— Вообще, что там у вас? Не хотелось бы впутываться в какую-нибудь историю…
Я заверил его, что никаких историй не допущу.
— Ладно, будем надеяться…
А затем, уже ближе к двенадцати, проявился Авдей. В отличие от Димона, держался он совершенно спокойно — не торопился, не нервничал, чрезмерных эмоций не обнаруживал, нейтральным голосом известил меня, что водитель, участник вчерашнего инцидента, по их сведениям, ни к чему отношения не имеет. Обычный пенсионер, трудящийся, в прошлом — начальник цеха одного из петербургских заводов.
— Мы, конечно, еще вокруг него поработаем, — сказал Авдей. — Но поручиться могу, что номер пустой. Видимо, в самом деле — случайное происшествие…
И даже когда я, испытывая некоторое злорадство, рассказал ему об аналогичном случае с Сашей Злотниковым, Авдея это нисколько не взволновало.
— Проверим, разумеется, — без всякого энтузиазма заметил он. — Однако если данное происшествие в ГАИ зарегистрировано не было, вряд ли удастся выяснить какие-нибудь подробности. Подумаешь, чуть не наехал. Таких случаев в городе — две сотни в день. Хотя, конечно, согласен, совпадение любопытное…
Гораздо больше его беспокоило то, что практически ничего не удалось выяснить насчет Геллы. В кафе, где она вроде бы иногда бывала, ее не вспомнили, а путаны того района, которых специально опрашивали, утверждали, что подобной девицы в их компании не появлялось. Причем можно поручиться, что это не намеренное умолчание. Они и в самом деле слышат о ней в первый раз.
— Вот это уже действительно интересно, — сказал Авдей. — Вас видели, по крайней мере, три человека. И ни одной детали. Так не бывает. Поверьте моему опыту: здесь что-то не то…
Оба разговора продолжались не более десяти минут. И вот что странно: если беседа с Димоном, который дергался и явно чувствовал себя не в своей тарелке, не произвела на меня особого впечатления, — я просто пожал плечами и тут же выбросил это из головы, — то спокойный, даже скучноватый голос Авдея, напротив, поселил во мне чувство тревоги. Я еще минут пять потом не мог ни о чем думать — тупо сидел, щурясь от солнца, сжимал в потных ладонях трубку сотового телефона.
Хотя, возможно, дело тут было и не в Авдее. Дело, скорее всего, заключалось в том, чем я сейчас намеревался заняться. До сих пор я бродил лишь по краю Сумеречной страны. А теперь мне впервые предстояло ступить на ее территорию.
Глава пятая
Нигде в Петербурге нет такой удивительной тишины, как на Васильевском острове. Не знаю, чем это вызвано, окраинным ли его положением — чтобы попасть сюда, надо миновать весь забитый транспортом, судорожный, громокипящий центр; серой ли гладью залива, простирающейся до горизонта, столетними ли тополями и вязами, сохранившимися тут лучше, чем в любой другой части города. А может быть, просто есть в Петербурге такие магические места, где даже обыкновенные звуки начинают восприниматься иначе — приглушенней, таинственнее, будто они зарождаются в ином измерении. Трудно сказать, однако я уже не раз замечал, что стоит ступить на одну из тех симпатичных улочек, которые тянутся от Невы до набережной реки Смоленки, как оказываешься отъединенным от повседневной городской суеты: умиротворение царит в стеклах особняков, дремлющих за оградами, шелест шагов, вдруг становящийся слышным, плывет по теням, протянувшимся через мостовую, пропархивает над ней воробьиный сполох и ускользает во дворики, где на первый взгляд никто не живет.
Впрочем, улицы здесь называются не улицами, а линиями. Это еще одна странность острова, выделяющая его из других городских районов. Очарованный блеском Венеции, где он только что побывал, деспотичный творец Петербурга велел здесь устроить точно такие же, вровень с землей, каналы. Каналы, разумеется, были устроены: изумленно растекалось по ним фосфорическое северное сияние. Однако в скором времени выяснилось, что вода тут застаивается, рождает гнилостные испарения, которые не позволяют дышать, возить по каналам нечего: транспортные пути города ориентированы в другом направлении, а местные жители, согнанные сюда насильно, заваливают протоки мусором и камнями. И ко всему во время первого же осеннего наводнения воды вышли из берегов и затопили окрестности. Почва тогда была ниже, чем в наши дни. Так замысел и остался неосуществленным. Сохранились только отличия в наименовании улиц: одна ее сторона — это Шестая линия, а противоположная — уже Седьмая. И еще сохранился тот чудный воздух, которого больше нет нигде в городе. Воздух на Васильевском острове совершенно особенный. Это не воздух тоски, пропитывающий район Сенной площади, где неслышно, морок за мороком, наслаиваются друг на друга столетия, и не воздух коломенской части, воздух грез, воздух мечтаний, где среди изгибов канала теряешь всякое представление о реальности, и не золотой воздух Адмиралтейства, воздух Петропавловской крепости, воздух площадей и дворцов, полный неуемной тщеты, и не горький загадочный воздух, который таит в себе Петроградская сторона. Воздух на Васильевском острове совсем не такой, здесь он настороженный, чуткий, прислушивающийся к каждому твоему слову, нетерпеливый, слегка испуганный, юный, отзывающийся немедленным дуновением, трогающий листву, нашептывающий за спиной о несбыточном, воздух любви, воздух романтических приключений, воздух надежд, воздух, еще не знающий разочарований.
Я приехал на Васильевский остров минут за тридцать до назначенной встречи и потому пошел не туда, где меня ждала тревожная неизвестность, а, выбравшись из троллейбуса, который неторопливо пополз дальше по Съездовской, сначала повернул в узенький переулок, тянущийся от сада с колонной, увенчанной могучим орлом, а затем по другому, встречному переулку, через сквозной двор, направился к Большому проспекту. Мне хотелось снова вдохнуть этот воздух. Ведь в Москве такого воздуха нет. В Москве даже самые крохотные тупички, затерянные в середине квартала, все равно полны вязкого городского шума. Он там, разумеется, приглушен, ослаблен, сведен к мутному гулу, размыт стенами, флигельками, двориками, поворотами, сквериками и тем не менее явственно бьет в барабанные перепонки. Точно находишься в области повышенного давления. Спасения от него нет. Даже ночью сквозь закрытые окна проникают в квартиру мелкие утомительные вибрации. Отсюда, наверное, и головная боль, которую испытываешь в столице. А здесь, едва я ступил на каменное покрытие переулка, как меня охватило громадное, выпестованное веками, целительное безмолвие. Нельзя сказать, чтобы звуки исчезли вовсе: слышно было, как прошуршала машина, вынырнувшая из подворотни, как хлопнула дверь в парадной, как перекликнулись в отдалении голоса, но все это было иное, не тревожащее сознания, где-то на спасительном расстоянии. И даже по стремнине проспекта, который я пересек, неторопливо, наискосок, смещаясь от линии к линии, поток транспорта лился точно в бесшумном сне: выныривал из солнечной пустоты и уходил опять в пустоту, не пугая ни грохотом, ни ежесекундной опасностью.
Ничто на меня не давило, и, вероятно, поэтому я с обостренной пристальностью подмечал те изменения, которые произошли за время моего отсутствия.
Это тоже разница между Москвой и Санкт-Петербургом. В Москве пертурбации, вызванные новой эпохой, в глаза не бросаются. Москва вообще чудовищно эклектична: относительно нетронутыми с давних времен здесь остаются лишь Кремль и небольшой район, прилегающий к Красной площади. Да и то эта незыблемость относительная. В Кремле в середине прошлого века был возведен Дворец съездов, унылый конструктивистский кошмар из стекла и бетона, а на Красной площади, лет за тридцать до этого, — Мавзолей, впрочем, выделяющийся значительно меньше. В архитектурном смысле Москва представляет собой хор времен и народов. Вот старинные боярские палаты XVI или XVII века, узорчатые, красного камня, затейливо облепленные глазурью, и тут же, вплотную, словно пробудившийся монстр, — коробчатое здание банка из “мыльного” кирпича. Вот сонная кривоватая улочка, застроенная “дворянским ампиром”, и тут же, ничуть не смущаясь соседства, уступчатые громады по двадцать и более этажей. Вот белокаменная усадьба с фонтаном в саду, а справа и слева — блочные неопрятные новостройки, стекляшка винного магазина, проржавевшие гаражи, худосочное предприятие, извергающее из трубы хвост желтого дыма. Хаос полнейший. Я поначалу никак не мог привыкнуть к этому диссонансу. Были, разумеется, и свои преимущества: очередной строительный динозавр, посаженный прямо в центр города, выглядел так, будто существовал тут всегда. А с Петербургом — совершенно иначе. Его историческая сердцевина, впрочем, как и прилегающие районы, не меняли облика своего уже много десятилетий; они лишь подравнивались, покрывались патиной времени, смягчающей архитектурные швы, притирались друг к другу, образовывали устойчивые ансамбли: каждая новая деталь здесь мгновенно оказывалась на виду, к ней следовало привыкать, прежде чем она становилась частью городского пейзажа. Как будто существовал некий изначальный замысел этого города, некий незримый план, с которым он сам себя мысленно соотносил, и все позднейшие наслоения, все зодческие изыски, вторгавшиеся время от времени в привычный ландшафт, — лишь детали этого мистического совершенства.
Во всяком случае, я сразу же ощутил, что большинство василеостровских улиц остались такими, как я их помнил: с теми же тенистыми тополями, лениво переворачивающими листву, с теми же садиками, хранящими в глубине запах прелых корней, с теми же полукружьями арок, с тем же темным гранитом, облицовывающим фасады. Ничего здесь не изменилось. Даже дурацкая, непонятного назначения, коленчатая труба, протянувшаяся по середине проезжей части Пятнадцатой линии, как ни странно, сохранилась на месте. Только разрыта она была теперь не в районе Большого проспекта, как несколько лет назад, а между Средним и Малым. По-настоящему преобразился лишь участок Шестой — Седьмой линий, выходящий к метро. Когда я уезжал, он был весь перекопан; в дождь ли, в снег, который немедленно таял, между раскопами, в ямах и рытвинах скапливалась глинистая вода, перебраться через нее нужно было по шатким досочкам, по каким-то фанеркам, по выступам битого кирпича; занятие более чем рискованное: один неверный шаг, и оказываешься по щиколотку в холодной грязи. А теперь это была очень чистенькая, широкая, светлая улица, вымощенная уже не скучным асфальтом, усиливающим зной, а темно-коричневой керамической плиткой. Такая же плитка лежала и в сквере, образованном декоративным кустарником, и перед церковью, на площадке, в конце улицы, у Большого проспекта. Сама же церковь (“Трех святителей”, как я прочел на чугунной доске) была полностью отреставрирована и выкрашена в нежно-розовый цвет, на мой взгляд, несколько приторный, парфюмерный, но, конечно, гораздо приятнее прежних грязно-бурых тонов.
И вообще, проходя по улицам и проспектам, струящим жару, сворачивая ненадолго то в один узенький проулочек, то в другой, задерживаясь то у новенького фонтана, то перед памятником бомбардиру Василию, в честь которого, согласно легенде, был назван остров, я обращал внимание, что хоть больших изменений здесь и не произошло, но все-таки некоторые детали, некоторые мелкие подробности бытия стали иными. Я видел, что улицы ныне гораздо чище: нет тех бумажек, окурков, щепочек, ржавеющего железа, которые в прошлом создавали картину убогости. Я видел, что окна во многих домах промыты, что фасады отштукатурены и покрашены и что удивительно даже какие причудливые черты выступили теперь наружу: то цветочный орнамент, охватывающий собой целый этаж, то два толстых младенца, трубящих в раковины по бокам от парадной, а то просто оскаленная физиономия неизвестно кого, высовывающаяся из причудливой лепки. Однако больше всего мне понравилось, что вместо подслеповатых подвалов, откуда в сырую погоду поднимались с зудением полчища комаров, вместо зарастающих паутиной мутных, безнадежных каких-то катакомб коммуналок теперь на первых этажах зданий посверкивали витринами крохотные магазинчики и кафе. Не так уж много их, вероятно, и было, но облик улиц от этого становился другим: немного праздничным, уютным, почти домашним.
И вместе с тем тревожили меня смутные опасения. Точно обыденная реальность, в которой я за последние годы более-менее научился существовать, превращалась на моих глазах в нечто совершенно иное, меняла свой статус, обнаруживала скрытую суть, и эта суть — не лучше, не хуже, а просто в самом деле иная — требовала теперь и совершенно иных правил жизни.
Интересно, что нечто подобное говорил и Борис, когда перед отъездом напоминал мне об особенностях нынешней ситуации. Правда, Борис был более категоричен. Он полагал, что ни в коем случае нельзя обманывать себя внешними признаками благополучия. Да, конечно, положение сейчас несколько стабилизировалось. Впервые после десятилетий бурных реформ, перепахавших страну, наступил период относительного затишья — период осмысления пройденного, период консолидации сил. Внешне все действительно выглядит обнадеживающе: восстанавливается производство, рост его составляет ежегодно чуть ли не девять процентов, соответственно растет экспорт, увеличиваются валютные поступления, за последние годы удалось даже сформировать весьма ощутимый федеральный резервный фонд, это немаловажно, он послужит страховкой против очередного дефолта; выплачиваются долги, уровень инфляции, более всего тревожащий население, заметно снизился, уже два года у нас бездефицитный бюджет, а, если верить статистике, увеличиваются доходы российских граждан. Спрашивается, что еще нужно? Спрашивается, зачем что-то менять? Все постепенно наладится, придет в норму. Так или не так?.. Однако, к сожалению, существует и другая реальность, не бросающаяся, конечно, в глаза, но чем дальше, тем больше проступающая сквозь эту. И заключается она в том, что все наши успехи, все наши достижения, о которых не устают напоминать и правительство, и президент, — это лишь компенсационный рост экономики после дефолта: стоимость рубля по отношению к основным мировым валютам упала, импорт стал дорогим, оживилось внутреннее производство, резко подешевевшие российские товары пошли на экспорт. К тому же — бешеный рост цен на нефть. Кто мог ожидать, что баррель будет стоить пятьдесят с лишним долларов? Кто мог думать, что у нас появятся средства для досрочной выплаты долга? Никто даже в бреду этого не предполагал. Мы, как наркоманы, сидим на инъекциях сверхдоходов от продажи сырья. А если цены на нефть и газ упадут? А если стоимость меди, никеля, алюминия понизится до прежнего уровня? Вся эта медикаментозная эйфория тут же сменится ломкой. Подлинная реальность, которая скрыта за искусственными миражами, заключается в том, что мы как были нищими, так нищими и остались. На Западе в фонд зарплаты идет восемьдесят пять процентов доходов, у нас — только пятнадцать. На Западе бешеные деньги вкладываются в развитие, мы лишь затыкаем самые одиозные дыры. И эту ситуацию не переломить никакими усилиями. Подлинная реальность заключается в том, что у нас практически выработаны все основные фонды, все эти трубы, станки, здания, провода, вагоны, трассы, переключатели, то, что представляет собой фундамент элементарного производства. Все это уже начинает сыпаться, все это надо менять полностью, от первого винтика до последнего. И это такие затраты, которые нам в нынешней ситуации не осилить. Реальность заключается в том, что у нас просто не хватает людей: рождаемость падает, население страны уменьшается чуть ли не на миллион человек ежегодно. В европейской части это пока не очень заметно, но ведь, глянуть чуть в сторону — опустевают целые регионы. Мусульманские поселения в Поволжье ползут все дальше на север, в Южной Сибири китайцы скоро станут преобладающим этносом, товарные и финансовые потоки Дальневосточной России необратимо переключаются на Японию и США. Страна утрачивает функциональную связность. Не нужно интервенции, оккупации, переворотов, гражданской войны, еще семь-восемь лет, и она мягко разойдется на несколько экономически обособленных регионов. Это же вполне очевидно. А за экономической самостоятельностью последует самостоятельность политическая.
— Что делать? — спрашивал он, сцепляя пальцы и, точно в трансе, постукивая ими по светлой полировке стола. — Что нам делать, чтобы элементарно выжить? Какие меры следует предпринять в первую очередь?
Вопрос был, разумеется, риторический. Ответа Борис не ждал. Я представлял ситуацию не хуже него. Подлинная реальность действительно проступала сквозь миражи и, сотрясая сердце, ни на секунду не давала забыть о себе. Точно тянуло откуда-то могильным холодом. Точно земля под ногами утрачивала привычную твердость. За ярким воздухом лета угадывалась чернота, шум машин на проспекте был шумом ветра над бурьяном и пустошами.
И это было еще одной из причин, почему я пребывал сейчас в Петербурге и почему так упорно шел по пути, с которого не вернулись уже два человека.
Несколько позже, анализируя по привычке события этого невероятно долгого дня, пытаясь отделить главное от второстепенного и размещая то, что мне казалось существенным, в определенном порядке, я неожиданно осознал, как правильно было начать именно с этой встречи. Конечно, я мог бы провести разговоры и совершенно в иной последовательности. Ничто бы не изменилось, цепь дальнейших событий все равно вытащила бы меня в ту же самую точку. Это, как я теперь понимаю, было предопределено. И тем не менее хорошо, что я начал именно с этой встречи. Она, как я понимаю теперь, задала тон всему остальному.
Собственно, обнаружилось это уже в первые минуты знакомства. Потому что стоило мне бросить взгляд на вышедшую из маршрутки невысокую, чрезвычайно спокойную женщину — в темном платье, не лишенном, кстати, деловой элегантности, с копной черных, будто из электричества, жестких волос, как стало предельно ясно, что многое решится именно в данный момент. Если получится разговор с этой женщиной, получится и с другими. Если же с ней не получится, можно собирать вещи и возвращаться в Москву. Никакие дополнительные усилия не помогут.
Я знал, что женщину эту зовут Мария Бертольдовна (Маша, как она тут же велела себя называть), что она доктор наук, заведующая отделом в Институте истории литературы, что у нее множество публикаций, на которые непрерывно ссылаются, что, помимо России, она читает лекции в Нидерландах, Германии, Италии, Франции, Соединенных Штатах, что у нее изданы две серьезные книги: “Периодизация культурных эпох русской истории” и “Безмолвие речи: проблема скрытого содержания в памятниках литературы”. Книг этих я, разумеется, не читал. Однако перед выходом, чтобы быть в курсе, посмотрел краткое изложение, сделанное, по-видимому, Аннет. “Периодизация” говорила о постепенной редукции верхних уровней русской культуры, а “Безмолвие речи” — о том скрытом смысле, который авторы вольно или невольно вкладывали в свои тексты. Причем реконструкция “тайного содержания” осуществлялась по случайным обмолвкам, по цепочкам ассоциаций, по фактурному контексту тех лет, когда данное произведение создавалось. Работа, требующая необозримых знаний.
К синопсисам, кстати, была приколота и фотография. Однако я сразу же понял, что она не передавала главной черты Машиного характера. В свое время Франсуа Миттеран на выборах президента Франции, которые, между прочим, по возрасту являлись для него последними, в качестве основного слогана кампании Социалистической партии выдвинул словосочетание “спокойная сила”. И этот слоган, вероятно, так понравился избирателям, что Миттеран победил вопреки всем тогдашним прогнозам. Такая же “спокойная сила” чувствовалась и в Маше. Она чувствовалась и в том, как Маша подала мне руку — будто включая тем самым в свою систему координат, и в том, как она, бросив лишь быстрый взгляд на стойку кафе, куда мы зашли, решительно отказалась от всего, кроме кофе, и в том, как, не дожидаясь, пока официантка принесет чашечки, закурила, втянув горький дым, и в том, как мгновенно, безо всяких вступлений, перешла к сути дела.
Голос у нее тоже был удивительный. Говорила она негромко, пожалуй, даже бубнила. Не было в ее интонациях той “политической” выразительности, к которой я за последние годы привык. И вместе с тем я нисколько не сомневался, что если бы мы сидели сейчас в шумной, разогретой компании, где уже полный раздрай, где никто никого не слушает, то все равно при первых же звуках этого голоса все мгновенно умолкли бы, обратились бы к ней. Ей не пришлось бы прикладывать никаких стараний. Вообще, трудно было представить, что Маша может при разговоре повысить голос, тем более попытаться кого-нибудь перебить. Скорее всего она будет просто молчать. И молчание — час, другой, третий — будет ей нисколько не в тягость.
Правда, сейчас Маша, против обыкновения, не молчала. Наоборот, она сразу же взяла инициативу разговора в свои руки. Сначала сдержанно объяснила, что, к сожалению, минут через сорок должна будет уйти: в час у нее семинар, вы позвонили, когда я уже ничего не могла изменить, а затем, отпив кофе и закурив следующую сигарету, с убедительной сдержанностью сообщила мне, что, по ее мнению, поиск национальной идеи — занятие абсолютно бессмысленное. Странно, что такой человек, как Ромашин, этого не понимал. Национальная идея, если уж она в истории возникает, создается не столько усилиями одной личности, сколько — целой эпохи. Слиться с ней, превратиться в ее носителя, разумеется, можно: Кальвин, Лютер, Савонарола, Маркс, Боливар, Ленин, Сталин… ну и так далее, добавьте, кого вам хочется, но она уже существует, она уже преобразует реальность, а конкретный исторический персонаж лишь утверждает ее в практической деятельности.
— Более того, не знаю, как вы, а лично я опасаюсь предельных идеологических формулировок. Ведь национальная идея по своей сути бескомпромиссна: она вбирает в себя ту жутковатую пассионарность, которая выделяется обществом в момент социального перелома; прежняя матричная реальность уже не может ее утилизовать, происходит плавление идентичностей, повышается социальная температура, возникают гигантские людские течения: тысячи, десятки, сотни тысяч людей, вырванных из привычного образа жизни. Вот эта энергия хаоса, энергия всеобщего разложения, энергия матричного распада и структурируется в пассионарный протуберанец. То есть национальная идея всегда имеет тоталитарный характер. Она всегда подавляет все, что ей хоть сколько-нибудь не соответствует. А потому она, как правило, воплощается в диктатуре, воплощается в грубой силе, подстраивает под себя реальность волюнтаристским путем. Это может быть, разумеется, “мягкая” диктатура Наполеона, хотя о репрессиях, которые проводил Наполеон Бонапарт, мы просто мало что знаем. Но это может быть и “жесткая” диктатура Сталина, диктатура Гитлера, их последователей. А учитывая исторические особенности России, можно с уверенностью полагать, что “жесткая” версия наиболее вероятна. Нет уж, спаси нас бог от национальной идеи…
Здесь Маша сделала небольшую паузу. Она, вероятно, хотела дать мне возможность высказать свою точку зрения. Если я, конечно, того пожелаю. И в этом тоже, как мне представлялось, проявилась ее “спокойная сила”.
Правда, я этой паузой не воспользовался. Мне казалось, что излагать собственные соображения еще рано.
— Другое дело — интеллектуальный тренинг, — стряхивая сигарету в пепельницу, продолжила Маша. — Эта идея нравится мне гораздо больше. Ведь действительно, каждый из нас, читая и думая, накапливает к зрелому возрасту колоссальный материал. Даже человек, не получивший ни высшего, ни специального образования, знает довольно много. К сожалению, знания эти так глубоко погружены в память, так засыпаны всяким мусором, что извлечь их оттуда в нужный момент, как правило, не удается. Это как с чужим языком. Я ведь вполне прилично знаю письменный английский, письменный французский, письменный итальянский, у меня достаточно большой рабочий словарь, при чтении текстов, научных или даже художественных, трудностей не возникает. Но говорить ни на одном из этих языков я не могу. Во всяком случае, так, чтобы не задумываться надолго, строя каждую фразу. Нет практики. Нет умения извлечь то, что нужно в данный момент. Клуб тем и полезен, что учит оживлять мертвые знания, освещать закоулки собственных пыльных архивов, использовать даже то, что, казалось бы, давно и прочно забыто.
Она не торопясь затянулась. Струйка витиеватого дыма попала в луч солнца и вспыхнула синевой.
Маша смахнула ее движением пальцев.
— Ну и, конечно, сопоставление с тем, что знают другие. Ведь это трагедия нынешнего познавательного процесса: времени не хватает даже на то, чтобы читать литературу по своей специальности. Я уж не говорю — прихватывать смежные области. В сутках всего двадцать четыре часа, как ни бейся, их за эти пределы не растянуть. А тут — физики, математики, два историка, биолог, экономист. Осмысленная фактура, внятно сформулированные концепты, системы взаимосвязанных аргументов. Это можно сразу использовать. Начинаешь видеть те корелляции, о которых раньше не подозревал. Происходит непрерывный компаративный анализ. И вдруг, знаете, ни с того ни с сего проскакивает какая-то искра. Например, слушая сообщение Дмитрия Одинцова, это физик, занимается сверхплотными состояниями вещества, так вот, слушая его в прошлом году, я неожиданно поняла, что пересечение границы путем обряда, о котором когда-то, по-моему, лет двадцать назад, писал Лотман — ну, скажем, обряд инициации у первобытных племен, — это фактически фазовый переход, аналогичный фазовому переходу из одного агрегатного состояния вещества в другое: изо льда — в воду, из воды — в пар, структурные отношения в том и в другом случае принципиально преобразуются, реальность, “личная” или “физическая”, претерпевает разрыв, возникает совершенно иное опять-таки “личное” или “физическое” состояние. Точно так же обстояло дело при переходе от средневековья к новому времени, при переходе от мистической парадигмы к парадигме рациональной. Это — единый процесс, он представительствует на всех уровнях бытия. Вы меня понимаете? Мы имеем дело с универсальной механикой…
Маша погасила догоревшую сигарету. Тут же прикурила другую и затянулась так, что сигарета почти на треть превратилась в чешуйчатый столбик.
— Или возьмем пример мне более близкий. Раньше я распределяла космос культуры по четырем самостоятельным уровням: во-первых, канон — нечто вроде “независимой трансценденции”, то, что задает самые общие правила существования; затем — уровень парадигмы, это, если так можно выразиться, воплощенный канон, канон явленный, то есть актуализированная трансценденция; затем — уровень слова, наше представление о реальности, и, наконец, — наличное бытие, весь тот круг человеческой жизни, который близок к природной стихии. В процессе исторического развития они редуцируются один за другим. Сейчас мы снова вернулись именно к наличному бытию. Вроде бы логично? Логично. Даже статью по этому поводу напечатала. И вот, возвращаясь однажды с заседания Клуба, кстати, связанного по теме с чем-то другим, я вдруг тоже ни с того ни с сего поняла, что уровень слова в действительности сугубо инструментален. Это не уровень бытия, это способ его социокультурного оформления. Слово связывает канон с исторической парадигмой. А парадигму, в свою очередь, с наличным существованием. Такой вот получается сквозной оператор. Простая, даже примитивная мысль, а как-то в голову не приходило. Я чуть под автобус тогда не попала. Главное — восстанавливается сакральная троичность мира, все эти оппозиции: небо — земля — бездна, или: бог — человек — дьявол, три сына, три дочери, три желания, три попытки героя, начальная геометрия бытия, выраженная мифогенной символикой. Не зря говорят: “бог троицу любит”…
— А богородица — четверицу, — дополнил я.
У Маши зажглись глаза. Черный пламень их, казалось, затмил солнечный свет.
— Откуда вы знаете?
— Понятия не имею. По-моему, бабушка у меня так приговаривала…
— То есть это не из текста какого-нибудь?
— Наверное, нет.
— Ну, все равно. Очень любопытное замечание. …
То, о чем говорила Маша, было мне чрезвычайно близко. Я и сам столкнулся с этой проблемой, когда только еще начинал работу в группе. У каждого человека есть три иллюзии. Каждый считает себя крупным специалистом в трех областях. Во-первых, в медицине: именно потому мы так настойчиво даем советы другим, советы, которым, кстати, никогда не следуем сами. Во-вторых, в нравственности: каждый человек убежден, что уж кто-кто, а он с абсолютной точностью может отделить хорошее от плохого, отсюда право судить, рождающее в жизни множество непримиримых конфликтов. И, в третьих, каждый считает себя специалистом в политике, каждый искренне верит, что мог бы управлять страной лучше, чем нынешнее правительство, у каждого обязательно есть свой рецепт, как сделать государство богатым, а граждан счастливыми. Это все очень простые рецепты: “грабь награбленное”, “фабрики — рабочим, земля — крестьянам”, “все отобрать и поделить поровну”, “поставить во главе страны честных людей”, “поднять зарплату”, “запретить рост цен”, “выгнать евреев”, “учить детей в школах только хорошему”. И так далее, и тому подобное. Я тоже переболел этой болезнью. Сейчас, по прошествии нескольких лет, даже вспоминать стыдно, какими наивными глупостями я донимал тогда окружающих, какие на полном серьезе высказывал идиотские мысли, какие чудовищные нелепости предлагал в качестве рабочих проектов. Странно, что меня месяца через три не выгнали со скандалом. Просто Борис к тому времени уже имел опыт общения с дилетантами: знал, что должно пройти время, пока человек освоится в новом материале. А потому вместо законного раздражения, которое только и могли вызывать мои самоуверенные высказывания, терпеливо, подробно и тщательно, будто первокласснику, объяснял, что национализировать, например, природную ренту, как требовал тогда один из политиков, совершенно бессмысленно: доход на статистического россиянина от такой операции при самом благоприятном раскладе составит не более трехсот долларов в год, примерно двадцать пять долларов в месяц. Но ведь это только при благоприятном раскладе. В действительности же хорошо, если удастся собрать хотя бы десятку: две трети денег, которые сейчас крутятся в газовом или нефтяном бизнесе, немедленно уйдут в тень, за границу, в многочисленные оффшоры, на Багамы, на Каймановы острова, их будет оттуда не выцарапать. Или мы можем, конечно, изменить форму налогообложения, перейти от плоской шкалы, это знаменитые, одинаковые для всех тринадцать процентов, к шкале прогрессивной, предполагающей изъятие у богатых большей части дохода, но ведь результат будет точно такой же: все уйдет в тень, растворится в оффшорах, за рубежом, нет механизма, чтобы отследить реальную прибыль, проще дать взятку, найди мне, будь добр, сто тысяч честных чиновников. Нет уж, пусть лучше мало, чем вообще ничего…
У меня голова пухла от рассуждений. Главное, до сих пор я считал себя человеком достаточно умным и образованным. Диплом об окончании института есть, что еще нужно? И вдруг с ужасом, в каком-то даже остолбенении понял, что, оказывается, ничего не знаю. Я не знаю истории — ни российской, ни мировой, а без этого невозможно оценивать суть происходящих в мире процессов, не знаю философии и сопутствующих ей социальных концепций, только по ярлыкам: “либерализм”, “открытое общество”, “постиндустриальная страта”, не знаю, как функционирует современное государство (впрочем, об историческом государстве, начиная с платоновского, я тоже слыхом не слыхивал), не знаю экономики, откуда мне было ее знать? не знаю психологии, литературы, религии, не знаю, что такое “кейнсианство”, “мондиализм”, “теория малых игр”, “логистика”, “стратегирование”, понятия не имею о теории катастроф, о конфликтологии, геополитике, “этнокультурных плитах”, “пределах роста”. Даже те весьма скромные знания, которые я получил в школе и далее в институте, уже рассыпались, превратившись в помойку случайных сведений. Для профессиональной работы они не годились.
Это была так называемая “осознанная некомпетентность”. Есть “бессознательная некомпетентность”: человек даже не подозревает о том, что он чего-то не знает, и, кстати, таких людей подавляющее большинство. Есть также “осознанная компетентность”: человек твердо знает, что разбирается в таких-то вопросах, может оперировать ими, хорошо видит границы своих возможностей. Еще есть “бессознательная компетентность”, когда знания усвоены так, что используешь их, точно ложку во время еды, инстинктивно, даже не задумываясь о том, что делаешь; этот модус характерен для узких специалистов. И, наконец, есть та самая “осознанная некомпетентность”, момент истины, потрясение, которое поражает внезапно, как удар молнии. Одно из самых мучительных в жизни прозрений. Как будто вдруг оказался за кормой корабля: не зная, где берег и не умея плавать, или как будто провалился в трясину: опоры нет, засасывает все глубже и глубже, или как будто очутился в глухом лесу: до ближайшего человеческого жилья — неизвестно сколько. Причем ситуация во всех трех случаях вовсе не безнадежная. На спокойной воде в океане можно продержаться неограниченно долго. Надо лишь лечь плашмя, ни к коем случае не барахтаться, дышать в тот момент, когда зыбь выносит лицо на поверхность. И трясина не обязательно засосет — если откинуться телом, развести руки, пальцы, увеличивая таким образом площадь сопротивления. А в зимнем лесу можно переночевать под елью, с подветренной стороны, зарыться в сугроб, где температура будет вполне приемлемой. Правда, это и есть “осознанная компетентность” — те профессиональные навыки, которые необходимо иметь.
Хуже всего было то, что даже если мне и приходила в голову какая-нибудь интересная мысль, то я был не способен грамотно ее изложить, то есть сопоставить с другими мыслями, высказанными по данному поводу, выделить из нее суть, сформулировать тезу на принятом в нашей среде терминологическом языке.
В общем, потрясение было кошмарное. Мне потом, наверное, месяцев восемь было стыдно общаться с Борисом, с Аннет, с тем же Славой Микешиным. Казалось, что моя чудовищная необразованность, моя глупость, прежде не бросавшаяся в глаза, сразу же становятся очевидными. Болезненная мнительность, разумеется. И вместе с тем это было чрезвычайно полезно. Если бы не то давнее потрясение, когда я увидел себя точно со стороны, я, возможно, так никогда и не понял бы, что собой представляю. Остался бы тем же самодовольным невежеством. Человеку иногда надо как следует стукнуться — полететь вверх тормашками, шлепнуться физиономией в лужу. Только тогда начинаешь что-то соображать. Причем чем сильнее удар, тем выше его терапевтическое значение.
Весь следующий год прошел у меня, как в тумане. Наверное, я в это время производил дикое впечатление. Однако меня это не волновало: я непрерывно читал. Я читал в транспорте, когда тридцать минут ехал на работу в метро, читал за едой, особенно в выходные, ставя книгу на специально купленную подставку, читал, дожидаясь кого-нибудь или чего-нибудь, если даже имел всего пять-десять минут, читал утром, вечером, днем, уходя для этого от всех с обеденного перерыва. Одно время я даже ставил будильник на три часа ночи и, выцарапанный из сна, шлепал на кухню, где меня уже дожидалась раскрытая книга, до четырех впитывал текст, щурясь от света, стискивая виски ладонями. Мне казалось, что так материал лучше усваивается. Причем я не просто читал. Довольно быстро мне стало ясно, что ограничиваться лишь прочтением книги — значит тратить время и силы почти впустую. Содержание невозможно запечатлеть с фотографической точностью; оно испаряется, выцветает, вытесняется последующими текстами. Месяца через три его уже не восстановить. И потому с определенного времени я перешел на более трудоемкий способ работы. Теперь каждую книгу я читал обязательно с карандашом, помечая отчерками на полях ее главные смысловые моменты. Далее по этим моментам изготавливался краткий конспект, а конспект сводился в сквозную “памятку”, не превышающую по объему одной машинописной страницы. Этих конспектов и “памяток” скопилось у меня неисчислимое множество. “Памятку” же, отпечатав на принтере, я клал на столик перед тахтой и каждое утро, едва проснувшись, пробегал ее сверху донизу. А затем, пока одевался и умывался, пока чистил зубы, брился, собирал бумаги в портфель, пока спускался на лифте, шел к автобусной остановке, пока ждал маршрутку и трясся в ней до метро двадцать минут, пока шел к офису от перекрестка, пытался своими словами пересказать содержание. И не просто механически воспроизвести, а еще и найти аргументы, иллюстрирующие основные концепты. Так в течение недели, дней десяти, до тех пор, пока смысловая конструкция книги не заучивалась наизусть. Помимо всего, это давало хорошую речевую практику, поскольку каждый такой пересказ отличался от предыдущего. Я учился извлекать из текста скрытые смыслы.
И все равно несколько раз меня охватывало отчаяние. В приступах удручающего бессилия я понимал, что сколько бы ни зазубривал те или иные классические формулировки, на какие бы ухищрения ни пускался, чтобы пополнить свой скудный интеллектуальный запас, как бы ни концентрировал на грани возможностей время и силы, все равно остаются те области знаний, где я всегда буду чужим. Просто не хватит жизни, чтобы по-настоящему их освоить. Я понимал, что уже никогда не прочту семь томов Гиббона об упадке и разрушении Римской империи, десятитомник Моммзена, который, кстати, в то время еще не был переведен на русский язык, двенадцать томов Арнольда Тойнби — разве что в двухтомном их изложении, только что выпущенном одним из московских издательств. Я понимал, что уже никогда не прочту основных работ Гегеля, “Науку логики” Канта, юнговский “Архетип и символ”. Да что там Юнг, я даже Платона, из которого выросла вся европейская философия, уже никогда не открою, даже сравнительно небольшой однотомник Лосева, купленный мной по наитию в магазине на Пушкинской. А конфуцианство, без коего невозможно понять особенности китайской цивилизации? А синтоизм, по-прежнему проступающий в современной Японии? А древнеиндийская мифология, а ислам, а христианство, а иудаизм? А история хотя бы тех полутора-двух десятков стран, которые образуют сейчас геополитическую карту реальности? Где взять для всего этого время? Я буквально захлебывался в океане фактов, мыслей и сведений. Спасла меня в тот период Светка. Однажды, выслушав мое очередное брюзжание насчет того, что я глуп, туп, дремуч, косен, необразован, сер, как валенок, и, видимо, таковым и останусь, она довольно-таки небрежно спросила: “А зачем тебе, собственно, знать древнегреческую философию? Ты что, диссертацию по ней собираешься защищать? Оставь это специалистам. И то же самое с философией Возрождения. Если потребуется, просто посмотришь в энциклопедии. По-моему, так тебе знать этого вовсе не надо, тебе надо лишь иметь представление”. — “А откуда оно возьмется?” — спросил я. — “А ниоткуда, возникнет само собой…”
Здесь была какая-то недоступная мне женская логика, опирающаяся на то, что ни в одном деле — Светка была в этом искренне убеждена — не следует чересчур напрягаться. Ни к чему хорошему это не приведет. Надо просто двигаться в избранном направлении, просто плыть к горизонту, которого хочешь достичь, и тогда то, чего ты желаешь, само придет в руки. Главное — не переламываться. И интересно, что она оказалась права. Через какое-то время я вдруг заметил любопытную вещь: все действительно необходимые сведения, факты, мысли, высказывания, концепты — то, что составляет основы современных наук, — присутствуют в таком количестве книг и статей, что от непрерывного повторения запоминаются безо всяких усилий. Незаметно оседают в тебе, как накапливается радиация, и потом в нужный момент всплывают из памяти. И еще на одну любопытную вещь я в те дни обратил внимание: если уж возникли какие-то базисные представления, пусть не полностью, но все-таки достаточно широко охватывающие ту или иную проблему, то фактура, которая их иллюстрирует, тоже начинает притягиваться как бы сама собой: возникает из ничего, из воздуха, из разговоров, которые случайно услышал, из газет, из радиопередач, чуть ли не из ток-шоу по телевидению, из нелепых обмолвок, из когда-то прочитанных, прочно забытых книг. Все это подсознательно отбирается, сортируется по разделам, увязывается, складывается в нужном формате. Я помню, например, как обрадовался, когда понял, что такое расплывчатое явление, как глобализация, можно, оказывается, проиллюстрировать цитатой из романа Тынянова: “Играли гимн, русский, национальный, написанный немцем для английского короля”. Или из того же Тынянова: “Мальчик, рожденный от еврейки и прусского офицера на английском корабле, подплывающем к Лиссабону, стал российским министром иностранных дел”. Или тем замечательным текстом, который притащила мне из редакции Светка: “Во Франции английская принцесса с арабским бой-френдом на немецком автомобиле, управляемым испанским шофером, напившимся шотландского виски, разбилась в окружении итальянских фотографов, о чем сразу же сообщили российские средства массовой информации”. В трясине, по которой я брел, теперь появились островки твердой земли.
И вместе с тем, слушая Машу, я ей немного завидовал. В те дни почти непереносимой, изматывающей безнадежности, а это ни много ни мало весь первый год моего пребывания в группе, когда я захлебывался и тонул, не зная, за что уцепиться, мне не хватало именно чего-то такого, какого-то объединения, клуба, сообщества единомышленников, просто круга умных людей, которые посоветовали хотя бы, какие книги следует прочесть в первую очередь, поделились бы своими соображениями, продемонстрировали бы на практике элементарные навыки рассуждений. Очень мне тогда этого не хватало.
Впрочем, не хватало мне этого и сейчас.
— Вас, конечно, больше интересует, что произошло на тех двух заседаниях? — спросила Маша. Она, вероятно, заметила некоторую мою отстраненность. Вновь вытащила сигарету из пачки и, опережая меня, щелкнула зажигалкой.
За истекшие полчаса она сделала это уже в третий или четвертый раз. Я не понимал, как можно столько курить. Видимо, Маша все-таки волновалась, и волнение ее проявлялось в такой странной форме.
Я опасался никотинового отравления.
Между тем сама Маша о такой опасности, вероятно, не думала. Или, быть может, порог устойчивости у нее был выше, чем у обычного человека. Во всяком случае, затянулась она как ни в чем ни бывало, выпустила дым в сторону, стараясь, чтобы он меня не задел, а потом тем же низким, не слишком разборчивым голосом поведала мне, что первый сезон существования Клуба чуть было не стал и последним. И дело было даже не в том, что поначалу колоссальное количество сил ушло просто на элементарное взаимное понимание: представители разных наук используют разные языки, разные системы определений, разные способы доказательств, терминологические уточнения занимали почти все рабочее время, это как раз в порядке вещей, все — люди взрослые, проявляли терпение. Гораздо большие трудности вызвал другой аспект: то, что в своих рассуждениях они опирались на разную аксиоматику. Представители точных наук — на строго сформулированные физические понятия, а гуманитарии, кстати, более владеющие умением дискутировать, — на “предельные смыслы”, не поддающиеся логическому определению: такие, как “истина”, “добро”, “зло”, “смысл жизни”; они ведь имеют трансцендентный источник и потому не могут быть изложены в какой-либо конечной терминологии.
— Впрочем, — добавила Маша, — начала “точных наук”, если вдуматься, не менее трансцендентны. Просто их трансценденция рационализирована на бульшую глубину: привыкнув к красивой терминологической упаковке, мы ее практически не ощущаем. Но это — так. Замечания в скобках…
Неожиданно, по ее словам, возникла “проблема профессоров”. (Кстати, та, что в неявном виде была отражена в документах.) Большинство членов Клуба, разумеется, имели какие-то научные степени: кандидатов наук, докторов наук, а человек пять или шесть — и соответствующие звания.
— В науке это довольно важный рубеж, — сказала Маша. — Причем, вероятно, не столько научный, сколько психологический. Человек, становясь профессором, довольно часто как будто перерождается. Он уже все знает, все понял, готов ответить на любые вопросы, все прочел, все усвоил, ничье мнение его более не интересует. Здесь еще негативно сказывается привычка читать лекции: когда в течение многих лет объясняешь аудитории самые элементарные вещи, невольно возникает уверенность, что все остальные знают намного меньше тебя и потому они не должны с тобой спорить, тем более — возражать, а лишь внимать твоим мыслям и конспектировать их как можно более тщательно. Трудно это в себе преодолеть. И, по крайней мере, двое из членов Клуба сделать этого не сумели. Они так и не поняли, почему при всей их наработанной десятилетиями эрудиции, при всем их умении говорить и пользоваться выразительными метафорами, при всем их опыте и способности этот опыт представить, их переставали слушать уже минут через пять — через десять. Если перестают слушать, этого ведь не скроешь. Это чувствуется по глазам, по лицам, по шепоткам, по бессмысленному перекладыванию бумажек. Тут ведь не студенты, к порядку не призовешь. А все потому, что, привлекая громадный иллюстративный материал, оба они фактически ничего нового не говорили. Просто гоняли этот материал из стороны в сторону. Знаете, как шары перекатывают по бильярду: один рисунок, другой рисунок. Были иллюстрации текста, но не было самого текста, была аргументация мыслей, но мысли отсутствовали. А уж когда они выходили за пределы известной им области и пытались сказать нечто в координатах реальности, начиналась такая душная публицистика, что, поверьте, было даже немного стыдно слушать это от взрослых людей.
— Ну, вы меня понимаете? — спросила Маша.
Разумеется, я ее понимал. “Публицистика” — было самое ходовое ругательство у нас в группе. Когда хотели выразить высшую степень негодования в отношении чьей-либо разработки, то с презрением в голосе говорили: это какая-то публицистика. Данное высказывание означало, что в разработке нет ничего, кроме эмоций.
В общем, у Ромашина это вызвало приступ отчаяния. Он боялся, что двое ушедших потащат за собой всех остальных. Тем более что, на его взгляд, за несколько месяцев довольно напряженной работы никакого интеллектуального продвижения в Клубе не произошло; не образовалась критическая масса “очищенных знаний”, не пошла реакция непрерывного аналитического обобщения. Он считал, что это — полный провал…
— Я его тогда утешала, — невозмутимо сказала Маша. — Мы с ним разговаривали часа четыре наверное, между прочим, в этом самом кафе. Я говорила, что ничего страшного нет, он просто слишком торопится, должно пройти время, чтобы люди немного привыкли друг к другу. В каждом деле после первых быстрых успехов неизбежен кризис, связанный с переходом от энтузиазма к обыденности. Его надо проплыть. Не отчаиваться, не опускать руки… Ну и так далее; все, что в подобных случаях говорят… Так, кстати, и произошло. В какой-то момент все будто очнулись. Борис Границкий, кажется, сделал доклад о языке революции: каждое переустройство мира сопровождается его тотальным переименованием. Первосущности, которые проступают из-под обломков, называются заново. Помните слова-заклинания нашего “октябрьского периода”: “пролетариат”, “буржуй”, “комсомол”, “госплан”, “социалистический реализм”. Попытка управлять миром с помощью слова. А Дима Ларин, это известный экономист, тут же, развивая тематику, сообщил, что наиболее быстрая прибыль образуется в производстве именно от переименования старой продукции: она начинает предлагаться как новая. То есть продают не товар, а его символическое обозначение. Сам Ромашин связывал это с виртуализацией текущей реальности, с переходом мира от состояния “есть” в состояние “может быть”, то есть с образованием сильного динамического неравновесия. А игумен Серафим, кстати, кандидат богословия, помнится, заметил, что одновременно идет и обратный процесс: материализация виртуала, переход знаковых, символических форм в структурное бытие. Более того, он сослался на социализацию христианства, на последовательное превращение его метафизических догм в конкретные государственные законы… Вы понимаете?.. Вдруг на глазах рождается живой интеллектуальный сюжет… Какая-то удивительная атмосфера… Пронизывает тебя, превращая чуть ли не в гения… Не на каждом заседании, разумеется. Однако и верующий во время молитвы не каждый раз ощущает присутствие бога… И вот получается, что между встречами этими как будто и не живешь. А в Клубе вдруг просыпаешься, начинаешь что-то соображать…
— Так что же все-таки произошло на тех двух заседаниях? — спросил я.
Впервые за все время беседы почувствовалось, что Маша несколько заколебалась. Она даже не стала прикуривать новую сигарету. Лишь нерешительно тронула пачку и переместила ее к середине стола. А потом передвинула туда же и зажигалку.
— В том-то и дело, что — ничего, — сказала она. — Ничего особенного, все — на уровне ощущений, которые трудно конкретизировать. Задача скорее художественная, чем интеллектуальная. Ну, вы знаете, вероятно, что обсуждалась концептуальная эволюция власти. “Власть как собственность: реконфигурация новых элит”. Кстати говоря, тема не совсем в нашем ключе. Мы вопросы текущей российской политики не обсуждаем. Однако Виктор Андреевич полагал, что если уж мы занимаемся логикой смыслов, то нам следует привязывать наши концепты к реальности. Иначе есть риск уйти в область чистой схоластики. Не столько нарабатывать содержание, сколько играть словами… Возможно… Не берусь об этом судить… Знаете, если честно, странное было какое-то ощущение… Все вроде бы, как всегда, и вместе с тем — что-то не то… Аура какая-то совершенно иная… Как будто молились богу, вдруг в тех же самых словах начали обращаться к дьяволу… Извините за теософскую параллель… Или как в театре, в кино: был теплый свет — зеленый, оранжевый, солнечный, согревающий, вдруг тут же — холодный, синеватый, как в морге, лишенный надежды… На улице — двадцать три градуса, а мне — зябко… На следующий день — голова разламывалась… Будто чугуна туда накачали… Даже сейчас, вот заговорила, тут же начало что-то давить…
Маша подняла обе ладони, прижала пальцы к вискам.
— Скажите, а конфликтов у Ромашина с кем-нибудь не было? — спросил я. — Мог его кто-нибудь ненавидеть, желать ему зла? Чего-нибудь такого не проявлялось?
— Ну, это вы совсем не в ту сторону, — сказала Маша. — Конечно, у Виктора Андреевича наверняка были какие-нибудь недоброжелатели. У кого их нет? К определенному возрасту, разумеется, накапливается неприязнь… Но мы ведь не в коммерческой фирме, чтобы доходы делить. В нашей среде эти вопросы так не решают…
Она опустила руки.
— Можно я вас тоже спрошу? Вот мне вчера позвонили и сообщили, что очередное заседание Клуба состоится в этот четверг. Ангелина Викторовна, секретарь… Тема поставлена та же самая. Вести заседание, вероятно, будете вы?
— Если нет возражений…
— Какие могут быть возражения?.. И вот я хотела задать вам такой вопрос…
Маша помедлила — вдруг подняла веки и посмотрела мне прямо в глаза.
Зрачки у нее были абсолютно непроницаемые.
— А вы не боитесь? — негромко спросила она.
Это был хороший вопрос. Маша ушла и оставила меня с ним один на один. Не знаю, сумел ли бы я на него ответить? Как, впрочем, и на любой другой вопрос, связанный с Клубом. Скорее всего, пока не сумел бы. Пока мне было ясно только одно: я сделал шаг в глубь Сумеречной страны, и ничего особенного не случилось. Не обвалился потолок в кафе, где мы с Машей сидели, не выскочил на тротуар сумасшедший джип и не сшиб меня с ног, земля не разверзлась дымящейся бездной и не поглотила меня.
Пока все было спокойно.
Правда, это не гарантировало, что катастрофы не произойдет уже в следующее мгновение.
Глава шестая
Несколько раз в жизни я был удивительно счастлив. Причем, странное дело, переживание это не было связано ни с какими конкретными достижениями. Нельзя было сказать: вот я добился того-то, завершил определенный этап, получил результаты и потому испытываю теперь чувство законного удовлетворения. Напротив, именно в эти моменты ничего особенного в моей жизни не происходило. Ощущение счастья возникало из чего-то другого; приходило и уходило случайно, как ему вздумается.
В первый раз это захватило меня, еще когда я учился в университете. Я как-то утром бежал от остановки по Таможенному переулку. Был, помнится, конец апреля, город давно просох, лишь кое-где темнели на тротуарах ветвистые потеки ручьев. Слабая, почти неуловимая зелень окутывала кусты. Воздух был свеж, но уже проступал в нем намек на будущую жару. И вот на углу широкой Менделеевской линии, там, где в промоине мостовой вздрагивал вместе с лужей кусочек мокрого неба, я вдруг остановился, со всхлипом каким-то переведя дыхание, и, вместо того чтобы поспешить дальше, через бульвар, к главному входу, ни с того ни с сего повернул влево, обратно на набережную.
Не знаю, почему я так поступил, однако в тот же момент почувствовал, что поступил абсолютно правильно. Потому что, едва распахнулась передо мной светлая ширь Невы, едва просиял под легкими облаками шпиль на Адмиралтействе, едва вспыхнул тяжелым боком на солнце купол Исаакиевского собора, словом, едва открылась та чудесная панорама, которая запечатлена на сотнях гравюр, фотографий, картин, посвященных Санкт-Петербургу, как я вдруг в изумлении понял, что действительно существую. Вот он, я, — в просторе набережной, в круговороте весны, дышу, растерянно оглядываюсь по сторонам, щурюсь от солнца, стискиваю рукой ремень сумки с книгами, — и весь мир, представший сейчас моему взору, со всеми его трепещущими подробностями, — это тоже я, просто в каком-то ином своем качестве, и он всегда будет таким, несомненно, всегда, всегда — таким, как я его вижу.
Большую часть этого дня я, помнится, прошатался по городу. Бродил по Дворцовой площади, к счастью, еще не забитой туристами, блуждал по веренице дворов, расположенных за капеллой, слушал в Соляном городке путаную птичью скороговорку. Сидел в каких-то сквериках, на каких-то скамейках, пил сладкий коричневый кофе в столовой на Литейном проспекте, о чем-то думал, чего-то ждал, ворошил в сознании какие-то призрачные желания. Вернулся в университет только часам к пяти, к практикуму по физике, пропускать который было нельзя.
Второй такой случай произошел через несколько лет. Я уже закончил университет, начинал работать в одном из научно-исследовательских институтов. Осваивал новые для себя методы, начитывал специальную литературу. Еще ничего не было определено. И вот однажды, вечером, возвращаясь с какого-то бессмысленного совещания, я почему-то вышел из метро не на “Горьковской”, откуда мне было до дома минут двадцать ходьбы, а на предыдущей станции, на “Невском проспекте” свернул по каналу, пересек Марсово поле и где-то с середины моста вдруг увидел оранжевый яркий закат, простертый по горизонту, силуэт Петропавловской крепости, синие купы деревьев, замершие в безветрии, и надо всем этим, точно предзнаменование осени, — растянувшееся ножевым острием фиолетовое дымное облако. И точно так же пронзило меня, что все это не напрасно, все изначально предрешено, все имеет какой-то неведомый, скрытый смысл, жизнь — это больше чем просто жизнь, в ней непременно что-то произойдет.
И в третий раз — опять через несколько лет. Я уже был женат, уже был отравлен воздухом взаимных мучений, уже задыхался, догадывался уже, что судьба мстит человеку, исполняя его желания, работал все там же, писал никому не нужную диссертацию, участвовал в конференциях, делал какие-то невыразительные доклады, куда-то ездил, с кем-то переписывался, консультировался: циркулировал потихоньку, чувствуя, как жизнь стирается до оболочки, как она сводится к тусклым неразборчивым очертаниям, как перерождается кровь, превращаясь в сироп, и как сердце все с большей ленью проталкивает ее по артериям. И вот тоже однажды, как-то около трех часов ночи, поздней осенью, зависнув над корректурой очередного своего научного опуса, зачеркивая в нем то одно предложение, то другое, чувствуя с отвращением, что лучше он от этого не становится, я вдруг услышал грохот дождя во дворе, мощный рев труб, дробь хлестких капель по стеклам и, оторвав голову от бумаги, точно в гипнотическом сне, прозрел мокрую каменную пустоту улиц, серую пелену ливня, бредущего вдоль канала, дрожь веток в саду, просверки водяных всплесков на тротуарах. И то же самое: ничего не напрасно, есть во всем скрытый смысл, жизнь — больше чем жизнь, обязательно произойдет нечто значительное.
И вот сейчас я опять был счастлив. Я сидел в жаркой летаргии кафе, где, кроме меня, не было ни одного человека. Два его дальних окна выходили в тень узкого переулка, а два ближних, перед которым я расположился, — на малолюдный в эти минуты Средний проспект. Впереди у меня было полчаса свободного времени. И, неторопливо потягивая остатки кофе из чашечки, прислушиваясь к еле различимому бормотанию телевизора, повешенного над стойкой, вглядываясь в блеск солнечных стекол на другой стороне, я думал, что так, наверное, можно провести всю жизнь: поселиться где-нибудь здесь, на одной из чудных василеостровских линий, в старинной квартире, тоже выходящей окнами в переулок, вставать, когда солнце только-только еще тронуло крыши, работать не потому, что надо, а потому, что самому этого хочется, думать без спешки, облекая в слова лишь самые главные мысли, бродить по комнатам, вслушиваться в эхо сомнений, писать статьи, книги, иногда — ни к чему не обязывающие заметки, радоваться течению времени, вечерами сидеть в таком вот кафе с друзьями или приятелями.
Я понимал, что ничего этого, скорее всего, не будет. Это из области тех прекраснодушных мечтаний, которые время от времени охватывают человека. Они никогда не осуществляются. Они лишь, как мираж, маячат на горизонте, рождая сердцебиение. И у меня это тоже, разумеется, не осуществится. Я уже не сумею отказаться от того, что наработано за последние годы в Москве, бросить все это, погнаться за романтическими сновидениями. Неплохо выглядит в двадцать лет, может быть, в тридцать, но когда тебе приближается к сорока, это уже смешно. Да и Светка никогда не согласится жить в Петербурге. Для нее настоящая жизнь — это Москва, это миллионы людей, ежедневно клубящиеся на улицах, это сумасшедшие пробки транспорта в часы пик, это тысячи нетерпеливых машин, рвущихся с Садовой-Каретной на Садовую-Триумфальную, это непрерывные презентации, вернисажи, пресс-конференции, тусовки, премьеры, это вечный дефицит времени, когда опаздываешь всюду, куда бы ни направлялся, сногсшибательные материалы в газете, которые, правда, забываются уже через сутки, разрывающийся с утра до вечера телефон, сотни приятелей, полуприятелей, знакомых, полузнакомых, в общем, та жутковатая столичная джига, те тысячи мелочей, которые создают иллюзию бытия. С ней даже заикаться об этом бессмысленно.
И тем не менее я настолько увлекся этими размышлениями, что совсем не обратил внимания, как в кафе зашли двое ребят, судя по возрасту, студентов университета. Заметил их только тогда, когда они расположились за столиком у соседней стены. Один из них, с длинноватыми волосами, находился ко мне спиной, а лицо второго, украшенное смешными робкими усиками над губой, показалось мне немного знакомым.
Говорил он так, будто продолжал начатый разговор:
— Нет, ты послушай! Я только вчера прочел. Так вот, китайцы считали, что маленькие дела требуют от человека такого же времени и усилий, как и большие. А потому имеет смысл заниматься только большими делами… Ну?.. Как тебе эта мысль?.. А Ларошфуко, между прочим, писал: “Кто слишком усерден в малом, тот обычно становится неспособным к великому”…
— Но что есть “великое” и что есть “малое”? — задумчиво ответил второй. — Трудность заключается в том, что отсюда, из нашего времени, это никакими методами не определить. “Великое” становится великим — потом. А сначала, в момент своего зарождения, оно выглядит таким же ничтожным, как и все прочее. Его не выделить среди мусора…
— Так ведь это ты сам задаешь масштаб. Дело будет большим настолько, насколько ты его сделаешь. Можно написать статейку в газету, а можно — гениальный роман, который прочтут сотни тысяч людей, можно сделать пару фотографий приятелей, а можно снять фильм, который будут смотреть миллионы зрителей. Главное — поставить цель выше себя. Чтобы она, как магнитом, вытаскивала тебя из обыденности. Тогда уже не собьешься…
— Надо еще эту цель найти…
— Не надо, цель есть всегда…
Была небольшая странность в их разговоре. Сидели они достаточно далеко от меня, через два столика, через проход, к тому же отделенные выступом, с которого свешивались декоративные листья, беседовали негромко, не для постороннего уха, и все равно я почему-то отчетливо слышал каждое слово. Точно голова у меня заработала, как приемник, и транслировала чужую речь прямо в мозг. Улавливались буквально все интонации. И присутствовала в данной сцене еще одна странность: кофе у них был почему-то не в низких фарфоровых чашечках, толстостенных, пузатых, с ярко-красной эмблемой на выпуклости, какая стояла передо мной, а в мутноватых граненых стаканах, исчезнувших из обихода, наверное, лет десять назад. Я этого тоже не понимал. С чего это вдруг им подали кофе в стаканах? Да и где сейчас такие стаканы найдешь? Не сохранилось их; разве что в магазинах, специализирующихся на “советском антиквариате”, там значки всякие, грамоты, статуэтки вождей, пионерские галстуки…
Додумать эту мысль я не успел. Парень, сидящий ко мне лицом, повернул голову и посмотрел в мою сторону. Меня, могу поручиться, он в данную минуту не видел, но под этим взглядом, казалось, протянувшимся из невероятного прошлого, я, как во сне, поднялся, взялся за ручку двери и очутился на улице. Хорошо еще, что за кофе было уже заплачено. Очень хорошо, что мне не нужно было задерживаться внутри.
Этим парнем со смешными реденькими усиками на губе был я сам.
Хватит, сказал я себе. Хватит, не думай об этом, не разбирайся, не пытайся анализировать. Да, конечно, раньше вместо кафе здесь была известная булочная, совмещенная с кафетерием, тоже несколько столиков, пластмассовых табуреток, можно было, отстояв приличную очередь, купить кофе с пирожными. Половина университета об этом знала. И я смутно припоминал, что действительно сидел тут несколько раз с какими-то тогдашними своими приятелями. Ну и что? Какое это имеет значение? Никакого значения это уже давно не имеет. Забудь об этом, хватит, не обращай внимания. У тебя есть дело, и занимайся исключительно им. Только делом, больше ничем. Возьми себя в руки, достаточно, нельзя раскисать.
Так я твердил себе, торопясь сначала по переулку, а потом, свернув из него, по набережной Невы, ведущей к университету. Я твердил это непрерывно, и, кажется, за те четверть часа, которые потребовались, чтобы дойти, мне в самом деле удалось обрести спокойствие. Во всяком случае, на подходе к главному корпусу, я уже не бежал и надеялся, что не выгляжу чересчур возбужденным.
Загадочный эпизод в кафе размывался в сознании.
Я был этому рад.
Тем более что до очередного шага в Сумеречную страну мне оставалось совсем немного.
Следующий час был, вероятно, самым напряженным в моей жизни. Сергей Маревин, точнее — Сергей Валентинович, поскольку ему было уже явно за пятьдесят, как и Маша, оказался человеком весьма занятым. У него с утра, как он вскользь пояснил, уже была пара лекций на филологическом факультете, потом заседание кафедры, где обсуждались вопросы, “я думаю, вам совершенно не интересные”, а ровно в четыре у него начинался коллоквиум в Институте культуры, и он должен был там присутствовать как участник.
Правда, сложилось у меня внятное ощущение, что если лекции на филфаке и заседание кафедры были реальностью, по крайней мере, выглядело это вполне убедительно, то коллоквиум, чему бы он посвящен ни был, представляет собой мероприятие в известной степени эфемерное. Я бы, разумеется, не стал утверждать, что он вовсе не был на сегодня назначен, но вот обязательность участия в нем Сергея Валентиновича была, вероятно, преувеличенной. Во всяком случае, ни о каком коллоквиуме Сергей Валентинович больше не вспоминал, никуда не спешил, на часы не поглядывал, и, хотя ехать до Института культуры, по моим представлениям, было достаточно далеко, расстались мы с ним, когда этот самый коллоквиум уже должен был быть в разгаре. Скорее всего, это была “отмазка”. Сергей Валентинович, вероятно, хотел иметь повод уйти, если бы наш разговор ему не понравился.
И было еще одно интересное обстоятельство. Едва Сергей Валентинович произнес первые фразы: ну, что-то вежливое, насчет того, что очень рад со мной познакомиться, как я тут же узнал голос, который звучал на пленке в кабинете Бориса: чуть задыхающийся, приподнятый, торопливый, с какими-то гипнотизирующими интонациями. Голос, которому невозможно противиться.
Кстати, от кофе Сергей Валентинович категорически отказался. Объяснил, что у него уже в горле стоит этот вкус. А давайте мы с вами лучше чуть-чуть пройдемся. Так редко бывает, чтобы удалось просто пройтись по городу. Погуляем немного, заодно и поговорим.
В результате ни в какое кафе мы с ним не пошли, а бесцельно, как праздношатающиеся, двинулись по василеостровским линиям. Сначала миновали Вторую, выглядящую со своими глухими заборами как-то провинциально, а затем, выйдя на Малый, добрались до Пятнадцатой. Словом, по тем же местам, где я только что шел. Совпадение, показавшееся мне очень многозначительным.
А напряженным этот час разговора стал потому, что немедленно и со страшной силой дал знать о себе “синдром лектора”, о котором упоминала Маша. Начало, впрочем, было вполне разумным. Сергей Валентинович, приветливо поглядывая на меня, сказал, что лично ему идея такого дискуссионного Клуба представлялась очень полезной. Интеллигенции, вы уж простите, что я использую этот затертый термин, надо обязательно общаться между собой. От сугубой монологичности, являющейся наследием тоталитарных эпох, следует переходить к диалогу, предполагающему единство становящегося бытия. Бытие — это диалог, как писал Мартин Бубер. Диалог между человеком и богом, между человеком и миром, между человеком и другими людьми. Понять себя можно, только сравнивая свою личность с чем-то иным. Кстати, об этом же и примерно тогда же писал Михаил Бахтин.
— Вы, наверное, понимаете, что я имею в виду? — спросил он.
Разумеется, я его понимал. Проблема трансперсональных коммуникаций считалась у нас в группе одной из наиболее актуальных. Какой смысл неделями и месяцами нарабатывать аналитические концепты, оснащать их материалом и оттачивать формулировки, если потом не удается объяснить это даже друг другу. Я уж не говорю об администрации правительства или президента. В прошлом году Борис, достав где-то денег, провел специальный семинар по этому поводу. В результате появились так называемые “протоколы общения”, то есть формализованные коннекты для “двоек”, “троек”, “четверок”, групп с неопределенной численностью. Так что данное замечание было мне чрезвычайно близко.
Однако далее Сергей Валентинович взмахнул рукой и повлек меня вдоль домов, выровненных, как в строю.
— Только не следует замыкаться на уровне диалога, — сказал он. — Нельзя ограничивать “речь” только личностью, обществом или государством. Диалог должен быть непременно развернут на всю онтологическую глубину. Трансцендентная составляющая его, вероятно, самая важная. Вспомните, хотя бы, с чего начинался в России “серебряный век”? Ну, конечно, реформы 1861-го и последующих годов — как всегда немного корявые, но иными реформы в России, по-видимому, не бывают. Ну, конечно, великолепное образование: все эти наши университеты, курсы, школы, училища. Кстати, это не очень умно было придумано, что гимназии разделили тогда на реальные и классические. “Реалисты”, как их называли, изучали технику, естественные науки, основы профессий, ну а “классиков”, извините, травили древнегреческим языком, латынью, французским… Ну и очень много было литературы… Государство, общество получили тогда колоссальный толчок… И все-таки знаете что? Не это главное… Вот, в университете, неподалеку отсюда, в Петровском зале, выступает тогда Владимир Сергеевич Соловьев. А за некоторое время до этого там защищал диссертацию Чернышевский. Вы наверное, помните — она была исключительно материалистическая… И вот уже ближе к семидесятым годам, выступает Владимир Сергеевич Соловьев, и лекция у него называется “Критика позитивизма”. “Критика материализма”, если перевести на современный язык. И вот знаете что? Студенты заранее договариваются, что этому профессору-ретрограду они устроят обструкцию. Они будут шикать, они будут кричать, мяукать, пищать, потому что кто ж это осмеливается рассуждать об идеализме на естественных факультетах. Как же, век просвещения, царство науки, логическая картина мира!.. Учтите еще, это — первая лекция, на первом курсе. А на математическом факультете весь первый год изучали исключительно философию… Ну и Владимир Сергеевич начинает доказывать, что идеализм — это единственное учение, в котором есть смысл. Почти три часа говорил. И, что самое интересное, те же студенты вместо обструкции начали ему аплодировать. Вот когда открылось новое время… Эта лекция и положила начало тому, что в конце XIX столетия русская интеллигенция перестает быть сугубо атеистической. Она начинает задумываться о том, что называется “религиозно-мистическим отношением к миру”. Это уже больше не кажется глупостью. Хотя когда я, например, учился в школе, то казалось, что в церковь ходят одни дураки. Такое у меня было детское впечатление. Но ведь точно так же думала интеллигенция шестидесятых — семидесятых годов. Религия — это что-то для темных народных масс, которые надо переубедить, как-то переучить, прокламацию надо такую составить. Один из зачинателей русского декадентства, Николай Минский, забавно рассказывал; он был народник, а идея у народников была очень простая: составить, знаете, такую таблицу социальной несправедливости, предъявить крестьянам, и — все, революция. И вот эту прокламацию они приносят крестьянину, а крестьянину это, оказывается, не интересно. И вот тогда тот же Николай Минский задумывается: почему это глупого сельского попика, который с трудом связывает несколько фраз, крестьянин слушает и ему верит, а абсолютно точную, абсолютно верную прокламацию, которая представляет собой азбуку социальных наук, слушать не хочет? И ответ был тоже простой. Эта самая таблица социальной несправедливости говорит о том, что требуется для жизни земной, требуется для тела, а сельский попик, пусть даже косноязычный, говорит о жизни предвечной. Вы понимаете, сельский попик на самом деле обращался к культурной основе нации — к слову, которое есть плоть божественного начала. И крестьянин-то это чувствовал… Весь “серебряный век” начинается именно с этого осознания мира, с того, что по-новому начинает восприниматься русская классика. Ну, вы почитайте хотя бы, что Белинский пишет о Достоевском, это — униженные, оскорбленные, сплошь социальная проблематика. А что тогда писали о Тютчеве? Впрочем, о Тютчеве в те времена вообще не писали. Это опять же Владимир Сергеевич Соловьев первый создает свое абсолютно гениальное исследование о нем. Исследование о Тютчеве и о Фете. А затем начинает думать — о чем, собственно, говорят Толстой, Достоевский? О социальной несправедливости? Разумеется. Но она же столь очевидна, столь бьет в глаза, что и говорить тут, в общем-то, не о чем. Основное у Толстого и Достоевского — совсем другое. Вот, скажем, Аким Волынский, который потом выпускал “Северный вестник”, это где печатались Брюсов, Бальмонт, Гиппиус, Мережковский, вот он говорит: мне смешны наши критики, которые утверждают, будто Достоевский удивительно глубокий психолог; как он верно изобразил психологию преступления. И задает элементарный вопрос. А откуда вы знаете, что он верно изобразил? Вы что, старушек топором убивали? И дальше делает очень точное замечание. Да, говорит он, действительно, есть знание вне опыта. Если я сам старушек топором не лущил, то, как ни странно, судить о психологии преступника все же могу. Почему? Да потому что основы этого метафизического добра или зла заложены у меня в душе. Карл Юнг, ученик Фрейда, позже назвал это, извините за выражение, архетипом. Первичное знание, которое изначально присутствует в человеке. Ведь Достоевский велик не потому лишь, что говорит о Христе, он велик тем, что впервые, наверное, осознал суть всемирного зла, его природу, его огромную силу. Мы же были людьми наивными, точно так же, как эти симпатичные Белинский и Чернышевский. Мы точно так же, как они, полагали, что исправь общество — исправишь и человека, измени социальный ландшафт, и человек сразу же станет благообразным. Не станет, это неверно, в любом человеке живет тяга ко злу… Понимаете?.. Это гораздо серьезнее, чем раньше казалось… И вот — я, разумеется, затрагиваю только страшную сторону гениальности, — но вместе с тем, почему Толстой проигрывает по сравнению с Достоевским? Да потому что Толстой, все его выдающиеся романы заканчиваются оптимистически: Левин познал смысл жизни, Николай Ростов с княжной Марьей живут душа в душу, Пьер и Наташа — сплошная радость, как они понимают друг друга. И он был прав, Толстой, был прав, все образуется, он знает, что в жизни как-то все образуется. Но Достоевский был прав еще больше, потому что прозрел ужасное, изначальное зло в нашей душе… Вот эта метафизическая основа литературы стала вдруг восприниматься обществом. Религия Толстого и Достоевского — главная тема начала века. Перестали говорить об униженных и оскорбленных, сказали, что да, социальная проблематика, разумеется, необходима, зло, которое может быть устранено, должно быть устранено, однако это дело публицистики, а не литературы. Художник, писатель, философ все-таки говорит об ином…
Я был несколько ошарашен. Мы уже дошли до той самой голенастой трубы на Пятнадцатой линии, пересекли Средний проспект, загроможденный здесь кучами щебня, колотого асфальта, камня, песка, вышли к Большому, сверх всякой меры заполненному транспортом и людьми, и теперь двигались по нему в сторону Съездовской линии, а я до сих пор не мог вставить ни слова. Более того, я даже не представлял, как это сделать. Речь Сергея Валентиновича рождалась абсолютно свободно, точно низвержение водопада, питаемого множеством речек, сквозь одну мысль немедленно проступала другая, а она, в свою очередь, подразумевала третью, четвертую, пятую, одиннадцатую, двенадцатую. Поток этот захлестывал с головой. К тому же, занимаясь прикладной аналитикой, я привык к концептуальному изложению материала. Это когда в самой разнородной фактуре все-таки присутствует некий внешний сюжет, понимаешь, куда он движется, из чего вырастает, виден способ увязывания отдельных элементов между собой. Можно включиться почти в любой его точке, в крайнем случае — сориентироваться по крупным координатам. Здесь, однако, было не так. Здесь был сюжет внутренний, казалось, всплывающий откуда-то из темных глубин, тут же сам распаковывающийся, непредсказуемый, преображающийся на глазах. Будто осуществлялась поразившая меня когда-то идея о том, что бог создал мир не единичным усилием, окончательно, далее предоставив его самому себе, а создает непрерывно, заново, в каждый данный момент, и каждый раз этот мир оказывается немного иным.
Сергей Валентинович истолковал мое замешательство по-своему.
— Вы, наверное, думаете, какое отношение это имеет к нашему Клубу, к тому, что люди, в общем, думающие, в общем, образованные, несомненно симпатизирующие друг другу, иногда собираются вместе и разговаривают на разные темы? Самое непосредственное, коллега! Самое непосредственное!.. — Он подхватил меня под руку и вежливо повернул — опять-таки в переулок, где я уже проходил минут сорок назад. — Давайте, если вы не против, сюда. Меньше шума, меньше прохожих… А что касается вашего замечания, вы его не высказали, извините, но я вижу по вашим глазам, то я, пожалуй, отвечу на него таким образом. Мы все-таки живем в Петербурге. Вот Андрей Белый в своем романе, который, кажется, всю мифологию в себя вобрал, рассуждая о метафизике зла, говорит, что этот город в действительности — провокатор. Ну, скажем, священник Гапон, помните такого? Замечательный, между прочим, священник, со странностями, конечно, однако искренне верующий, желающий только счастья простому бедному человеку, и вот повел девятого января на площадь — с иконами, с хоругвями, как на праздник, с детьми пошли, потому что верили, и вот, знаете, в этих детей, в эти иконы стреляли… Конечно, в российском сознании, исторически, царь есть образ отца, может и наказать… Но стрелять в детей, в иконы стрелять… Это как бы вечное повторение зла… И потом этого Гапона, несчастного, его же убивают за это… В Озерках, кажется, зверски, на заброшенной даче, фактически ни за что: не был он, скорее всего, связан с полицией… Еще одно страшное произведение Петербурга… И вот было осознано главное: зло не только в обществе, оно — в человеке, оно не в социальном строе, оно — в наших душах… Такое трезвое реалистическое понимание… Начало нашего исцеления… Надо честно признать: существует необыкновенная привлекательность зла. Достоевский писал: “Широк человек, я бы его сузил”. А почему широк? А потому что мне ведом как идеал Мадонны, я туда всем сердцем стремлюсь, но мне также ведом и идеал Содома, и к этому черному идеалу я тоже невольно стремлюсь. Темный умопомрачительный хаос, который вопреки нашей воле выплескивается наружу. Когда убивают, поджигают автомобили, грабят, взрывают… Впрочем, это примитивное зло. А вот помните Передонова, это у Федора Сологуба: мелкий пакостник, там, обои сорвать со стен, плюнуть куда-нибудь. Если он видит что-то красивое, его всего передергивает. Вот это и есть внутренний состав зла. В него так пристально вглядывается Сологуб, вглядывается Блок. Что пишет Михаил Гершензон? Был такой критик, начало века, очень активный. Он пишет: “Пушкин знал все”. То есть Пушкин знал это зло, но показывал нам лишь его контуры. Он не представил зло со всей его полнотой. И вот что дальше: “Андрей Белый уже предъявил его нам в своей первоначальной сути”. То есть Андрей Белый показал зло непосредственно. А Блок чуть позже заметит: “Гений — это искренность”. И потому напишет: “Не таюсь я перед вами, / Посмотрите на меня: / Я стою среди пожарищ, / Обожженный языками / Преисподнего огня”… Страшное демоническое начало, из-за чего Арсений Тарковский сказал, что не любит второго и третьего томов Блока, слишком много там дьявольского, потустороннего. Но вот это Блок показал. Он заглянул в этот ужас и показал, что это в нас есть… И вот сейчас новый век, более трезвый, более прагматический, и вот опять возникают эти, казалось бы, умершие утопии: что мы создадим прекрасный общественный строй, промышленность будет у нас, банки будут работать, рыночная экономика, мы все от этого станем лучше. Да нет, конечно же, нет! Ну, построим один завод, второй, третий, четвертый… Остановиться нельзя, производство должно расти. И ничего не получится. Ведь надо сделать счастливым не общество, а человека, вот этого человека — ребенка, соседа, девушку, с который вы, возможно, встречаетесь. При чем здесь “деловая активность”? Чтобы отдельный человек был счастлив. Это ведь труднее всего. Я, например, сообразил это только недавно. Вдруг понял, почему не люблю эту внешне так привлекательную идею, что человек должен приносить пользу обществу. Мне уже в десятом классе она не нравилась. Я только не мог ничего ей противопоставить. А тут вдруг понял, что мне не нравится само слово “польза”. Кстати, в христианстве этого слова нет. Там другой принцип: “пожертвуй собой ради других”. Словечко “польза” просто убийственно. Потому что тогда вот эта уборщица, которая подметает в аудиториях, приносит пользы, конечно, меньше, чем я, читающий здесь курс лекций. А тот, кто строит завод, полезней того, кто пишет стихи… Идея пользы плоха тем, что она исчислима. Всегда можно сказать, что тот приносит пользы больше, чем этот. Мы начинаем сортировать людей. Это доведенное до абсурда эхо просвещенческого рационализма. Из него, между прочим, и вырастал Петербург. Не случайно это был город чиновников. “Империя каталогов”, как писал маркиз де Кюстин. Но вот что тут удивительно. Петр, не знаю уж по какому наитию, но буквально с первого дня начинает приглашать сюда художников, музыкантов, ученых. Это помимо инженеров и практиков. И сугубо рационалистическое начало вдруг приобретает отсвет искусства. Рождается российская интеллигенция, какой ни в одной стране больше не было. Художники, поэты, писатели, композиторы. Они, знаете, будто “снимают” эту темную силу. Как бы эту интеллигенцию ни уничтожали, тоненькая ведь такая прослойка, она все равно, все равно возрождалась. Наверное, самим духом города. Вот этот Тучков мост, прекрасный, этот Пушкинский дом, ступеньки эти к воде… Быть может, наша единственная надежда… Клуб, где мы собираемся… Ведь после каждой встречи, после каждого заседания становишься немного иным… “Снимается” эта темная сила…
Мы остановились неподалеку от стеклобетонной коробки метро. Близился конец рабочего дня, и по ступеням, ведущим ко входу, медленно, шаг за шагом, вздымалась густая, в три колонны толпа. Будто паломники, карабкающиеся на пирамиду.
Сергей Валентинович на прощание кивнул.
— Был рад познакомиться… По-моему, мы очень плодотворно поговорили… А что касается Клуба — ужасная, конечно, трагедия… И, между прочим, я на другое утро был совершенно разбитый… Наверное — в атмосфере… Магнитные бури какие-нибудь… Вообще, знаете, я так вам скажу. У человека в жизни могут быть только три несчастья. Это — смерть, болезнь и богатство. Повезло тому, кто сумел избежать всех трех…
И он еще раз приветливо помахал рукой — от серого металлического ограждения, за которым скапливались желающие войти.
Хорошо, что до следующей встречи у меня опять было около получаса. Я, по крайней мере, мог отдышаться, прийти в себя, немного собраться с мыслями. Правда, собирать мне было особенно нечего. Сергей Валентинович поверг меня в некоторую растерянность. Нельзя сказать, чтобы я до сих пор не имел дела с метафизическим восприятием мира, напротив, главное, как мне казалось, преимущество нашей группы, заключалось именно в том, что мы почти всегда строили свою аналитику, исходя, хотя бы интуитивно, из каких-то метафизических основ бытия. Мы, хотя бы подсознательно, ощущали, что все наши красивые концептуальные наработки, все наши стратегии, все наше сценирование, якобы опирающееся на объективные исторические закономерности, на самом деле вырастают “из ничего”, из аксиоматической пустоты, из смыслового вакуума, где действует принцип неопределенности. Объективность наших построений — кажущаяся, конвенциональная, тот же принцип “модельного знания”, распространенный, однако, на всю Вселенную. Мир ведь объективен только на обывательский взгляд, а стоит в него всмотреться, и он тут же расплывается в тумане интерпретаций. Он действительно возникает из бесплотного “ничего” и уходит в трансцендентное “нечто”. Вразумителен он лишь в своей обозримой, “очеловеченной” части, там, где мы ограничиваем его условными разметками аксиом. Это как с правилами движения на дорогах: пока ты едешь, ты обязан их соблюдать; остановил машину, шагнул за обочину — тут уже другие правила, другие законы. Мне это было понятно. Более того, когда в прошлом году я совместно с Аннет разрабатывал для Федеральной программы книгоиздания концепт “единого чтения”, то мотивировал я этот концепт, ни много ни мало, как архетипическим резонансом: врожденные психические структуры, существование которых предположил Карл Юнг, соответственно — врожденное знание, связанное со вселенским универсализмом, типологическое выражение этого знания в мифах, легендах, сказаниях, старая и новая классика как эхо древних космогонических представлений. Чушь, скорее всего. Не думаю, чтобы кто-нибудь из чиновников, подготавливавших решение, понял, что я имею в виду. Да этого и не требовалось.
То есть метафизики я не боялся. Другое дело, что Сергей Валентинович излагал свою метафизику в неотредактированном формате. Так мне, во всяком случае, представлялось. Он даже не пытался свести ее в какие-либо аналитические концепты, выстроить парадигму, которая придала бы им структурную цельность, наметить границы, связать с факторами текущей реальности. Это было не столько думание, сколько прозрение, не столько логика, сколько трудноуловимые ощущения, рождающиеся, действительно, в каждый данный момент. Вероятно, то самое “непосредственное восприятие истины”, о котором когда-то, еще в семнадцатом веке, писал Декарт, “интуитивное знание” Лосского, подразумевающее серию “интенциональных актов”, “врожденное знание” Юнга, осуществляемое в процессе непрерывной рефлексии. На меня это действовало угнетающе. Как будто весь мой интеллектуальный ресурс, накопленный за последние годы, все мои опорные факты, ссылки, мысли, цитаты, все, что я буквально по крохам вылавливал в книгах, в разного рода энциклопедиях, в справочниках, статьях, газетах, на конференциях и семинарах, все, чем я, наверное, не без оснований гордился, в действительности ничего не стоило. Оно превращалось в пыль. Оно обесценивалось той странной легкостью, с которой Сергей Валентинович оперировал знаниями более высокого уровня, вынимая их будто из воздуха, складывая в смысловую картинку. По сравнению с ним я выглядел школьником, который гордится тем, что выучил таблицу умножения.
И было еще одно угнетающее обстоятельство. В середине нашей беседы у меня вдруг возникло ясное ощущение, что за нами следят. Точно так же, как вчера утром на Московском вокзале. И еще больше оно усилилось, когда мы с Сергеем Валентиновичем распрощались и я остался один. Причем я ведь не отношусь к тем людям, которые спиной, затылком, всей кожей чувствуют на себе чужой взгляд и потому могут сразу определить, что за ними установлено наблюдение. Никаких таких способностей у меня нет. А вот сейчас казалось, что лицо мое разогревают невидимые лучи, тревожное дуновение ползет по лбу, по щекам, по шее, стекает на грудь, проникает в артерии, заставляет вздрагивать сердце. Казалось, что на меня смотрят сразу из всех пустоглазых окон, из-за всех занавесок, из всех подворотен, парадных, из проезжающих по проспекту машин, что за мной наблюдает само дымное небо, а половина прохожих, спешащих неизвестно куда, поглядывает украдкой в мою сторону. Это походило на приступ шизофрении. Или, может быть, так отозвался мой второй шаг в Сумеречную страну? Гадать было бесполезно. Оставалось лишь осторожно двигаться дальше — не теряя бдительности, принимая открывающийся пейзаж как он есть.
Я только вздохнул…
Следующий разговор, впрочем, дался мне нисколько не легче. Отец Серафим, о котором из тех же находящихся в папке справочных материалов я знал, что он православный священник, кандидат богословия, автор ряда книг и статей, преподаватель Санкт-Петербургской евангелической академии, к счастью, пришел на встречу не в рясе, чего я несколько опасался, а во вполне умеренном цивильном костюме, темном, разумеется, практически черном, с черным же джемпером, одетым под пиджак несмотря на жару. Только круглый белый воротничок, указывал, что это священническое одеяние. Однако понять это мог лишь знающий человек. А так — обычный преподаватель, петербургский интеллигент, закончивший дневные занятия и торопящийся на вечерние.
Он и держался не совсем как священник. Крепко пожал мне руку, сказал, что рад появлению у Клуба нового руководителя: надеюсь, мы теперь будем встречаться более-менее регулярно, те трагические обстоятельства, которые прервали работу, останутся в прошлом. Охотно принял мое предложение выпить по чашке кофе и, непринужденно перехватив инициативу, попросил разрешения — прежде чем перейдем к интересующим меня темам, сказать пару слов.
— Возможно, тогда некоторые вопросы отпадут сами собой. Я, вообще, хотел бы, чтобы вы лучше поняли мою точку зрения. А то потом, знаете, увлечемся, будет не до того…
В результате за последующие тридцать минут я узнал много нового. Я узнал, например, что такое апофатическая синтактика (в данном случае — принципиальная недетерминированность некоторых социальных структур) и чем она отличается от синтактики катофатической (то есть иерархически выстроенной), выяснил, в чем состоит разница между творческим озарением в науке или искусстве и настоящим прозрением, даваемым свыше, которое называется Откровением, понял, что представляет собой мимесис (социальное подражание), а также зачем необходима аскеза — непрерывная, ежедневная, ежечасная духовная сосредоточенность.
Запас моих знаний возрастал с угрожающей быстротой.
Впрочем, все это была лишь легкая увертюра, пролегомены, если пользоваться терминологией отца Серафима. Довольно быстро закончив ее, отец Серафим перешел к главной мелодии. Главным же, по его мнению, был тот духовный переворот, который совершило в сознании человечества Новое время. В XX веке, полагал он, была предпринята грандиозная по своим масштабам попытка применить идею развития, идею эволюционизма, вероятно, правильную саму по себе, к “венцу творения”, человеку. Более того, повлиять на дальнейшее его бытие в соответствии со сконструированной целевой функцией — “общего блага”. Ожидаемый результат представлялся близким и легкодостижимым, столь очевидной казалась зависимость человека от параметров социальной среды. Возник огромный соблазн — редуцировать, свести человека к его же собственным человеческим (общественным) отношениям, а затем вновь его “вывести” — только уже более правильного, совершенного. То есть возобладала идея взять на себя, с помощью науки, конечно, функции сверхчеловеческие, божественные по радикальному переустройству мира. В основе этой идеи лежала мировоззренческая парадигма, согласно которой весь мир рассматривался как большой, пусть очень сложный, но все-таки конечный в своей сложности механизм, обращение с которым требует только профессиональных знаний. Предполагалось, что любая сложность может быть сведена к простым основополагающим элементам, а уж расположить их правильным образом — задача вполне разрешимая. То есть утратившее мистическую связь с бытием новейшее человеческое сознание единственной достоверной реальностью признало самое себя. “Когито эрго сум”, — торжественно, подняв палец, провозгласил отец Серафим. “Мыслю, следовательно, существую”. Началось отрицание любой предзаданности, априорности, провиденциальности. Теперь смысл обретался не в Откровении, которое еще следовало постичь, а мог быть придуман, создан, сконструирован самим человеком. Космологический аспект бытия был потерян, религия начала казаться иллюзией, а философия, отступившаяся от нее, стала постепенно превращаться в экономическую социологию, в служанку “позитивных наук”. В конце концов началась война против самой материи, поскольку ожидание подлинного, “нового” смысла, который только еще должен возникнуть в будущем, обесценило настоящее. Потребовался грандиозный историко-метафизический эксперимент, приведший к гибели миллионов людей, к разрушению почти всех сфер жизнедеятельности общества, — я имею в виду попытку построения социализма в нашей стране, — чтобы положить начало избавлению от рационалистических иллюзий, от идей примитивного прогрессизма, от утопии осуществления на земле Царства Божия. Потребовалось почти сто лет, чтобы понять: агрессивный “линейный” монизм, стремление детерминировать жизнь, игнорирование ее неуловимой, подлинной глубины порождают “дух небытия”, как это определил Бердяев, ведут к смерти, что, конечно, предвидеть теоретически было почти невозможно. Выяснилось, что социальная сфера имеет свои законы, свои интенции — не такие, как представлялось просвещенческому сознанию. И важнейший из них — признание некой границы, далее которой невозможно никакое вторжение, кроме Божественного. Эта граница — образ и подобие Божие в человеке.
— Попробуем поставить вопрос в более общей форме, — сказал отец Серафим. — Принадлежит ли человек как “венец творения”, как микрокосм только этому миру, поскольку связан с ним единством происхождения, или он все же способен к трансцендированию за его пределы? Описывается ли этот выход за границы естественного только в терминах психологии, и тогда в онтологическом смысле его просто не существует, или он имеет качественно иной, действительно бытийный характер, и тогда он все-таки есть и представляет собой истинное предназначение? Поймите, я не пытаюсь доказать вам существование Бога, это невозможно, по крайней мере, в рамках человеческой логики. Помните, что писал Максим Исповедник? “С Богом ничто — существующее или не существующее — не связано силой естественной необходимости. Он имеет бытие, превосходящее всякое утверждение и отрицание”. В данном случае я говорю лишь о том, что мировоззрение рационализма себя исчерпало. Оно уже не может объяснить человеку ни мир, ни его самого. Ведь что такое, по сути своей, “прикладное трансцендирование”, которое распространяется сейчас как пожар? Все эти секты, “пути спасения”, тренинги, игры, школы социотерапии, все эти краткосрочные “курсы”, эти “сеансы”, все эти “академии” чего-то такого? Это все то же проявление экзистенциального голода, тот же страх онтологической пустоты, распахивающейся перед нами. Только его пытаются преодолеть не верой, не очистительным приближением к Богу, а магическими заклинаниями, напоминающими пляски первобытных племен. Вместо математики пользуются счетом на пальцах, вместо медицины — знахарством и ворожбой. А между тем трансцендирование, то есть восхождение в метафизику, есть не заклинания, не комедия нелепых обрядов, а непрерывное, чуть ли не с момента рождения, ежедневное, радостное и мучительное преображение. Вот как это, например, у нас в Клубе. Ведь иногда бывает: дождь, слякоть, продрог, сил никаких нет, ничего больше не хочешь, от всего отвращение, маршрутку эту, проклятую, ждешь чуть ли не двадцать минут, куда ехать? зачем? к чему? конец света… И вдруг, часа через полтора, все совершенно иное. Уже не дождь, а небесная влага, сеющаяся на землю, уже не холод, а спасительная прохлада, остужающая лицо… Свет фонарей — теплый, обнадеживающий, живой, кругом — не замордованные обыватели, а люди, обладающие пылом души… Нет страха, нет пустоты… И вдруг понимаешь — не умом, а сердцем, конечно, — что за этой дряблой осенней материей есть нечто такое, чему в человеческом языке еще не придумано слов. И, вероятно, никогда не будет придумано. Такое, что можно лишь ощутить, принять сердцем…
Пока отец Серафим говорил, мы успели пройти весь путь от станции метро “Василеостровская” до знакомого переулка, зайти в то же самое проверенное кафе на углу, взять кофе, незаметно выпить его, а отец Серафим — даже съесть какой-то салатик, украшенный маслинами и петрушкой. Он объяснил, что в перерыве между лекциями поесть не успел.
— Пришлось срочно решать вопросы по учебному плану. Так все сорок минут и просовещались…
Никаких прежних ребят в кафе, разумеется, не было. Там в эти минуты вообще не было никого, кроме нас.
— В последний раз что-то не получилось, — сказал отец Серафим. — Вроде все то же: слова, интонации, люди, а как-то не так. Настрой не сложился. Будто напустили угарного газа — без цвета, без запаха, но голова от него — дурная. Я потом всю ночь не мог отдышаться…
— А в предпоследний раз? — уточнил я.
Отец Серафим на секунду замер.
— Знаете, а ведь и в предпоследний раз было так же. Вы спросили — я вспомнил… Это то заседание, после которого… Виктор Андреевич… Да-да, точно!.. Именно после этого… Упокой, господи, его душу…
Он как-то дернулся, чуть не опрокинув чашечку с кофе. Поднял было правую руку, затем опустил. Хотел, видимо, перекреститься, но в последний момент, учитывая, где находится, решил меня не смущать.
Пора было подвести некоторые итоги. Я, правда, разговаривал всего с тремя членами Клуба из тех десяти — пятнадцати человек, которые регулярно принимали участие в заседаниях, но я сомневался, что дальнейшее собеседование принесет что-нибудь новое. Я ведь, в конце концов, не профессиональный следователь. Если и всплывут в разговорах какие-то подозрительные детали, я все равно не сумею их выловить. Да и какие подозрительные детали могут там всплыть после Авдея? После Авдея неучтенных деталей не может быть даже в принципе.
Вообще, смешно было бы полагать, что такой человек, как Сергей Валентинович, вдруг окажется причастным к чему-либо противозаконному, к каким-то изощренным интригам, тянущимся сюда из Москвы, к каким-то секретным действиям, повлекшим за собой смерть двух людей. Достаточно было мельком посмотреть на него, достаточно было пообщаться с ним десять минут, чтобы такая мысль выветрилась из головы. То же самое — отец Серафим. Тем более — Маша, она же, прощу прощения, Мария Бертольдовна.
Так что деталями можно было и пренебречь. Гораздо важнее, по-моему, было почувствовать то рабочее настроение, которое царило в Клубе. Авдей этого сделать не мог, он не разбирался в культурософских дискурсах современного знания. А я как раз их чуть-чуть представлял, и в том состояло, пожалуй, мое единственное преимущество. Мне казалось, что я это настроение уловил. Что, кстати, вовсе не означало, что у меня не было по нему возражений. Напротив, по каждой из обозначенных тез у меня были весьма существенные замечания. Я, например, был совершенно согласен с игуменом Серафимом, что просвещенческий рационализм себя исчерпал, что с ним произошло то же, что и с идеей социалистического планирования: она попыталась охватить собой все и захлебнулась в подробностях. Однако я вовсе не был уверен, что этот гносеологический ступор способно преодолеть христианство. Христианство также уже полностью социализировано: его мистические прозрения переведены в законы, в общественные стереотипы, в бытовую мораль. Оно утратило пассионарность. Осталась лишь обрядовая оболочка, которая более не воспроизводит суть Откровения. Кстати, ничего экстраординарного в этом нет. Религии, так же как люди, имеют обыкновение умирать. У них так же бывают детство, юность, зрелость и старость. Они так же, как человек, выдыхаются, устают, становятся безразличными ко всему, кроме формального уважения. Сколько таких случаев было в истории… Я был также согласен с мыслью, которую высказал Сергей Валентинович, об изначальной природе зла. Зло действительно неустранимо, это одно из тех качеств, которые образуют собственно человека. Устраните привлекательность зла, выньте его из души — и человека не будет. Вы получите ангела, который, по сути своей, не есть человек. Но я был категорически не согласен с тем, что следует делать счастливым именно отдельного человека, а не все общество. Это, была, по-моему, просто реакция на затянувшуюся эпоху социализма, на период застоя, на времена принудительного, равного для всех счастья, культивируемого государством. Между прочим, нечто подобное говорил в своей нобелевской речи Иосиф Бродский: “Мир спасти нельзя, но отдельного человека — можно”. Так вот, я был с этим в принципе не согласен. Потому что крайний индивидуализм, на мой взгляд, так же опасен, как и крайний коллективизм. Подавление личного в человеке ничуть не лучше подавления общего. Человеку нужно и то, и другое. Этакое “золотое сечение”, алхимический сплав, неустойчивый, вечно нарушающийся баланс между конкретным и универсальным, между космосом и микрокосмом, если хотите, между богом и дьяволом. Не случайно тот же Ф. М. Достоевский сказал, что человеку для счастья нужно столько же счастья, сколько — несчастья… И я был абсолютно согласен с Машей насчет постепенной редукции русской культуры: мы действительно полностью погружены в наличное бытие, оно обступило нас, точно лес, мы не различаем за хаосом чащи никакого смыслового просвета. Кстати, это подразумевал и Борис, когда говорил о тотально размонтированной реальности. Повторяю, я был с этим совершенно согласен. Но отсюда, на мой взгляд, вовсе не вытекало, что нам следует отказаться от какой-либо глобальной идеи. Да, национальная идея опасна. Да, ее энергетика может быть персонифицирована в “черном демоне”. Да, она способна раздуть пожар, в пламени которого может сгореть вся нация. Все это верно. Но она может быть и спасением. Ведь природа национальной идеи нейтральна. Она просто консолидирует то, чем мы отличаемся от других. Мировые религии делают акцент на универсальности, связывая людей поверх всех границ, а национальные идеи взывают к этническому своеобразию. Как в случае счастья-несчастья, необходимо и то, и другое. К тому же при интеллектуальной работе, о которой я все-таки имел представление, чрезвычайно важно поставить некую отдаленную “точку сборки”, некий, пусть условный, аттрактор, смысловой горизонт — то, с чем будут внутренне соотноситься все дискурсы. У Тейяра де Шардена такой точкой был бог. В Клубе, в “малой реальности”, это может быть национальная идея. Она будет осуществлять “смысловые довороты” дискуссии. Она будет продвигать речевой хаос участников к намеченной цели.
И вот тут сразу обнаруживались два важных момента. Я, наверное, сумел их заметить именно потому, что в какой-то мере уже проникся атмосферой клубных дискуссий. Во-первых, у всех троих, с кем я разговаривал, на заседаниях Клуба было нечто вроде инсайта — озарения, которое поднимало их в новые смысловые области. У Маши это была идея насчет инструментальности слова, не бог весть какая, но, безусловно, сделавшая ее концепцию более гармоничной, Сергей Валентинович, в свою очередь, осознал порок “пользы”, мысль тоже не эпохальная, но для него лично, по-видимому, чрезвычайно значимая, а отец Серафим, насколько я мог судить, несколько раз после таких заседаний ощущал присутствие в мире бога — то, что иногда случается во время молитвы.
Впрочем, ничего странного в этом не было. Здесь сказывался, вероятно, “эффект секты”, эффект коллективных радений, которые бывают не только религиозными. Это когда участники некоего ритуального действия, “разогретые” психотехническими процедурами, которые используются иногда намеренно, а чаще интуитивно, выводятся из режима обыденного восприятия и переводятся в режим восприятия экстатического. Далее следует закономерное плавление идентичностей, ослабление самоконтроля, обычно сковывающего психику, вскрытие подсознания, освобождение эмоциональной энергии, коллективный транс, явления психического резонанса, неизбежное смыкание участников в нечто целостное и как следствие — возникновение группового сверхразума, существующего, правда, очень короткое время. Метод, надо признать, исключительно мощный. Не случайно религии практикуют его уже несколько тысячелетий. Может быть, это какой-то перспективный путь познания мира. Я припоминаю, что даже Борис одно время носился с идеей использовать нечто подобное в нашей группе. Остановило его только то, что не было подходящего специалиста. Все-таки священника, например, готовят к подобной практике много лет. Не брать же явного шарлатана, “целителя”, “гуру”, который будет заниматься примитивным кодированием.
Мне вдруг пришло в голову, что это соображение могло бы многое объяснить. Ведь при “радении”, пусть даже чисто интеллектуальном, экстатические эмоции, какова бы ни была их природа, все равно концентрируются большей частью на “дирижере”. Он находится как бы в фокусе психической “линзы”. Он попадает в “тигель”, омываемый пламенем сумасшествия. Это состояние требует напряжения всех внутренних сил. Не всякий человек способен выдержать его без предварительной подготовки. Вот два “дирижера” его и не выдержали… Прекрасное было соображение, очень логичное. Лично мне оно нравилось, вероятно, целых четыре секунды. И я бы его, честное слово, с радостью принял, но, к сожалению, у него имелся один существенный недостаток. Это никоим образом не объясняло, почему рядом с обоими погибшими находилась земля и почему такая же куча влажной земли была обнаружена в моей квартире.
А во-вторых, внимание мое привлек следующий факт. Все трое моих собеседников на том единственном заседании Клуба, которое вел Саша Злотников, чувствовали себя неважно. У Маши ломило голову — “будто чугуна туда накачали”, Сергей Валентинович на другой день пришел на работу “совершенно разбитый”, а отец Серафим не мог отдышаться — “будто от угарного газа”. И, кстати, если верить его словам, на предыдущем Клубе, которым руководил еще В. А. Ромашин, чувствовалось то же самое.
Вот тут было уже что-то существенное. Некая мысль скользнула у меня по краю сознания. Точно тень облака, тут же растаявшего в невообразимых высотах. Мне показалось, что я сейчас пойму, в чем тут дело.
Еще мгновение, еще одно крохотное усилие.
И может быть, я действительно уже тогда догадался бы обо всем. Хотя кто знает: мы склонны переоценивать важность забытых мыслей. Они почему-то представляются нам очень значительными. Но в тот момент никаких шансов у меня, разумеется, не было.
Потому что, свернув за угол, кажется, из Минского переулка, и рассчитывая, что сейчас откроется передо мной всегда сыроватый, всегда тенистый, всегда какой-то чуть запущенный сад на задниках Художественных мастерских, я вместо этого увидел дымку Лиговского проспекта, лижущую провода, пустырь на другой его стороне, приземистые, багрового кирпича постройки производственного назначения, а чуть левее, тоже на другой стороне, — знакомое здание с уступчатой часовой башенкой наверху. Причем арки метро, жмущиеся друг к другу, со всей очевидностью засвидетельствовали, что это и в самом деле — Московский вокзал.
Окончание следует