Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2005
Вопрос, на который мы пытаемся ответить в нашей статье, ставится так: “Что является доминантой в творчестве того или иного известного классика русской литературы — вдохновение художника или моральная проповедь?”
В XIX веке гражданские мотивы в творчестве настолько были распространены, что каждый деятель искусства считал себя обязанным вкладывать в свои произведения определенную общественную идею.
Какую бы сторону творчества и жизни великого писателя мы ни рассматривали: вечные вопросы жизни и смерти, добра и зла, эстетические привязанности, любовные коллизии, наконец, отношение к культуре как таковой, — у классиков русской литературы превалируют надо всем этим темы морали и религии, государственного устройства, то есть некая гражданская позиция.
Одной из целей этой статьи является доказательство того, что “на горло собственной песне наступали” русские писатели задолго до Октябрьской революции.
Проповедничество — это традиция европейской культуры, поэтому в качестве иллюстрации можно взять произведения трех великих русских писателей, чье творчество имело огромный резонанс не только в России, но и в Европе: Тургенева, Толстого и Достоевского.
Европеец “до мозга костей” или “до кончиков ногтей” Иван Сергеевич Тургенев, неоднократно заверяя собеседников в частных разговорах и письмах, что он ни с какой стороны не интересуется политикой, оказался в центре незатухающих политических споров о революции и либерализме, о славянофильстве и западничестве, романтизме и нигилизме.
Все любовные аспекты знаменитых повестей и романов Тургенева, ради которых, собственно, они и были написаны, оказались отодвинутыми на задний план перед той или иной модной гражданской идеей. Процитируем “веховца” Михаила Гершензона:
“По существу, чуждый всяким гражданским мотивам, чистый художник, он на всю жизнь усвоил себе сознание обязанности вкладывать в свои произведения общеполезную мысль. В действительности он всю жизнь будет любить одно — женщину; расцвет женской души навсегда останется главным предметом его интереса ‹…› но со временем └идея” получит большую власть над ним; в угоду ей он каждый раз будет делать вид, что картина женской любви нужна ему только как материал для некоторой идейной демонстрации, и потому он будет рисовать эту картину с видом объективности, которой фактически в ней вовсе нет”.
В основной нравственной коллизии произведений Тургенева — конфликте личного счастья и долга — всегда побеждает долг. И все же преклонение перед женщиной в его романах и повестях, будь то “чистая” девушка или светская львица, пробивается сквозь “общеполезную” идею, приобретая форму не столько возвышения женщины, сколько унижения мужчины, мужской несостоятельности героя-любовника перед героиней. Его персонажи не могут полюбить женщину, потому что они ее боятся.
Сам Тургенев всю жизнь любил одну женщину — Полину Виардо, с которой Иван Сергеевич познакомился в 1843 году и сразу в нее влюбился на первом же петербургском концерте певицы. Гастроли закончились, Виардо уехала домой, в Париж, и Тургенев последовал за ней. Из-за Полины Виардо Тургенев покинул Россию. Русский писатель и семейство Виардо жили вместе, на юго-западе от Парижа, в лесу Сен-Клу, в деревеньке Буживаль. Тургенев купил в Буживале дом с большим прекрасным садом, который был его дачей. Усадьба называлась “Frenes” — “Ясени”, так как в саду росли березы и ясени, а за ними был виден изгиб реки. Этот поэтический пейзаж был как бы специально создан для любви.
Вспоминая в конце жизни о первом дне знакомства с Тургеневым, Виардо говорила: “Мне его представили со словами: это молодой русский помещик, славный охотник и плохой поэт”. Это, конечно, неправда. Вскоре в Буживале Тургенев написал замечательную поэтическую вещь, пожалуй, лучшую во всем его творчестве, — “Записки охотника”.
Не знаю, был ли Иван Сергеевич Тургенев счастливым любовником, но в его произведениях, строго говоря, есть только один счастливый любовник — Инсаров в романе “Накануне”, да и тот помирает, едва добравшись до Венеции. К тому же он не русский, а болгарин. Русские люди у Тургенева — почти всегда слабые. И герои его, пресловутые “лишние люди”, лишние не потому, что они не способны скинуть царское правительство, а потому, что они не способны на другое — элементарную мужественность. Тургеневский герой — импотент, и, хотя это слово можно понимать в любом смысле, доминирующим становится идейный аспект. Об этом в свое время не без остроумия написал, вообще-то, малоодаренный автор Чернышевский о тургеневской повести “Ася” в статье “Русский человек на рандеву”. Чернышевский сделал эту мужскую несостоятельность тургеневского героя метафорой бессильного политического либерализма.
Создается впечатление, что все любовные чувственные мотивации творчества Тургенева специально полностью не раскрываются в его произведениях. Тут проявляется тургеневский европеизм, или, лучше сказать, высокая его культурность. Тургенев в своих легких повестях набрасывает покров на бездну. Культура и есть такой покров. И не надо торопиться его срывать, дабы обнажить бездны бытия, углубить понимание оных. Никому это ничего не даст, бытийная трагедия неизбывна. По-настоящему культурный писатель и не будет таких тем касаться. Конечно, ценой того, что откажется от гениальности. А о гениальности Тургенева по сравнению с глыбами русской литературы — Толстым и Достоевским — можно поспорить. Но будто гениальность, чья бы то ни было, что-то решает в положительном смысле. России стало ли легче от того, что Достоевский гениален? Не торопитесь обнажать бездну, она и сама обнажится. Мы, например, все умрем. Является ли это основанием для того, чтобы биться лбом о стенку?
Конечно, культура не последнее слово о чувственном бытии. Бытие вообще бессловесно, слово для того и существует — можно сказать, для того и дано было Богом, — чтобы уйти от бытия, набросить покров на бездну. Тургенев был культурнейший европеец в смысле Поля Валери, говорившего о конвенцинальности культуры, то есть о ее условности, неокончательности, как бы невсамделишности. Но культура только такой и может быть. “Долой гениев, да здравствует культура!”
И под прикрытием благопристойной культуры Тургенев всю жизнь подавлял в своей жизни и в творчестве порыв вдохновения, всяческую игру формой в искусстве и в бытовом поведении.
“Горе писателю, — заявлял он, — который захочет сделать из своего живого дарования мертвую игрушку, которого соблазнят дешевый триумф виртуоза, дешевая власть его над своим опошленным вдохновением”.
Но порыв и вдохновение все-таки прорывались. Да иначе и невозможно у большого писателя, особенно если дело касается России. И у самого Тургенева случались такие то ли срывы, то ли озарения. Современник сохранил и записал устный рассказ Тургенева об одном его обеде в лондонском суперджентльменском клубе:
“Эта роскошная зала, мрачная, несмотря на большое освещение, эти люди, точно деревянные тени, снующие вокруг нас, весь этот обиход начинал выводить меня из терпения!.. Мною вдруг обуяло какое-то исступление; что есть мочи я ударил об стол кулаком и принялся, как сумасшедший, кричать:
└Редька! Тыква! Кобыла! Репа! Баба! Каша! Каша!””
Надо полагать, что английские джентльмены и бровью не повели в ответ на это воспоминание русского джентльмена о родине. Вот это и есть культура, это и есть Европа. Тут главное не то, как ты себя ведешь, а куда ты принят. Культура же, как известно, не тоталитарна, а иронична и скептична, — она не терпит резких жестов, но учит хорошим манерам.
Итак, “Долой гениев, да здравствует культура!” Этот девиз можно поставить во главу творчества Тургенева.
Совсем иначе обстоит дело с творчеством Льва Николаевича Толстого, одновременно наиболее русского и наиболее европейца из всех классиков русской литературы. Это самый знаменитый в Европе и мире и самый великий русский писатель. Толстой — это Россия. “Мы любим Льва Толстого, как родину”, — писал Николай Бердяев.
Начнем с того, что Толстой вообще отказался от художественного творчества, сочтя его греховным, и на первое место выдвинул моральную проповедь. В Толстом моральный проповедник победил художника. Об отказе гениального художника от творчества писали как о величайшем парадоксе. Прежде всего возникает мысль о культурном нигилизме Толстого, об отказе от культуры на пути к добру, отвлеченный морализм Толстого. И если в первоначальный творческий период у Толстого превалирует “художественность” в противовес “дидактике” (Толстой в “Современнике” на стороне А. В. Дружинина, а не Н. Г. Чернышевского), то в дальнейшем у Толстого доминирует вера в рациональность добра, тождество морали и религии, и выбор между творчеством и нравственностью решается в пользу нравственного устроения и вместе обеднения жизни. У героев его романов в борьбе долга с чувством победа всегда на стороне долга. А если в этой борьбе чувство не удается побороть, то герои, обессиленные, погибают (Анна Каренина).
Толстой как бы пытается отгородиться нравственной проповеднической стеной от бурных романтических чувств героев своих произведений.
В романе английского писателя Ивлина Во, посвященном знаменитой христианской святой — Елене, матери императора Константина Великого, приводится ее разговор с мужем, знатным римским воином Констанцием Хлором, отцом будущего основателя Византийского государства. Елена спрашивает о незримой стене, окружающей границы Римской империи.
“Я человек не сентиментальный, — сказал Констанций, — но я эту стену люблю. Только подумай: миля за милей, от снегов до пустынь окружает она весь цивилизованный мир. По одну ее сторону — спокойствие, благопристойность, закон, алтари богов, прилежный труд, процветающие искусства, порядок; по другую — леса и болота, дикие звери и дикие племена, словно стаи волков с их непонятной тарабарщиной”.
Приведем слова Освальда Шпенглера. Во втором томе “Заката Европы” он пишет:
“Толстой — это всецело великий рассудок, просвещенный и социально направленный. Толстой — событие внутри европейской цивилизации”. Но сейчас дадим интерпретацию Толстого, принадлежащую Вячеславу Иванову, властителю дум начала прошлого века.
Вячеслав Иванов обнаружил сходство Толстого с одной из важнейших фигур европейской культурной истории — Сократом.
Сократический переворот в античной культуре был вызван кризисом традиционного мифологического мышления, оскудением и банкротством старых богов Олимпа. Античная культура в ее целом предстала как миф, неадекватный новым потребностям разума и нравственного сознания. Но отказ от старой культуры на первых порах всегда есть обеднение культуры, утрата красок бытия. Об этом пишет Вячеслав Иванов в цитируемой статье “Лев Толстой и культура”: “Выбирать приходилось между богатством и безумием, оскудением и разумом. Сократ выбрал бедность и разум, но тот, кто говорит └познайте добро и зло”, тот подрывает корни дерева жизни”.
Получается, что Сократ явился каким-то змием-искусителем. Сатаной. Но так его и трактовал позднее Фридрих Ницше, усмотревший в явлении Сократа торжество нового, так называемого теоретического человека. В рационалистической, просветительской культуре Запада как раз и сказалось наиболее явственно это торжество. Новая просветительская культура утратила живые бытийные краски, иссушила жизнь, рационалистически ее упростила. И с этим не в силу справиться никакой романтический бунт. Само художество, великое художество Льва Толстого, приходит к самоотрицанию в этой новой духовной атмосфере.
И в связи с этим можно понять, почему, как ни странно на первый взгляд, Льва Толстого ценили Ленин и другие вожди Октябрьской революции. Событием в русской истории, адекватным тому кризису античной жизни, о котором говорят в связи с Сократом, была, несомненно, большевистская революция, и Толстой предстает ее пророком. Об этом писал, увы, не один Ленин. Мы уже цитировали неожиданные слова Освальда Шпенглера. Теперь можно привести и другие подобные слова. На этот раз русского мыслителя и свидетеля революции, и сказанные именно о Толстом. Это Бердяев в статье 1918 года “Духи русской революции”: “Толстой идеализировал простой народ, в нем видел источник правды и обоготворял физический труд, в котором искал спасение от бессмыслицы жизни. Но у него было пренебрежительное и презрительное отношение ко всякому духовному труду и творчеству. Все острие толстовской критики всегда было против культурного строя. Эти толстовские оценки также победили в русской революции. Поистине Толстой имеет не меньшее значение для русской революции, чем Руссо имел для революции французской. Я даже думаю, что учение Толстого было более разрушительным для России, чем учение Руссо для Франции. Толстой был одним из русских соблазнов”.
Как можно было видеть из этих высказываний, Толстой глубоко проблематичен. Не как художник, в этом качестве он бесспорный гений, а как духовный тип. Как вообще совместить в одном лице пророка большевистской погромной революции и современного Сократа, мудрейшего из людей? Такая связь, такая совместимость существует, и это как раз напряженный морализм Толстого. Носителем морального сознания является всегда и только личность, а не род, не коллектив, не какая-либо иная человеческая общность. Критики Толстого, тот же Бердяев, склонны были отрицать индивидуальное сознание у Толстого. Толстой у них певец роевой жизни, неотделенности человека от природы, вообще видится едва ли не исключительно в природном континууме. Вспомним известный рассказ молодого Толстого “Три смерти”. Хуже всех умирает барыня, гораздо лучше мужик, а лучше всех дерево. Но это у Толстого всего лишь попытка уйти от проблемы. Человек все равно не может стать деревом, и сам Толстой никак уж не был деревом. Его всю жизнь преследовал страх смерти, исключительно сильно выраженный в его творчестве. А смерть всегда происходит с человеком как личностью, происходит в одиночку. Вспомним, как умер сам Толстой: он убежал из дому перед смертью. Тут все о Толстом. Философема Толстого — острое ощущение личности перед лицом смерти. Это протестантское переживание, протестантское, едва ли не кальвинистское мироощущение. Отсюда и морализм Толстого: ничто в мире, и культура в том числе, не значимо перед лицом, нет, не перед лицом, перед бездной смерти. “На миру и смерть красна” — говорит русская пословица. Вот это и есть совершенно стихийная невыделенность личности. Толстой, этот певец мира как роя, главную тему в себе носил — личность, индивидуальную судьбу, memento mori, память о смерти.
Это был поистине антропологический переворот в русском мировидении. Увидев человека-индивида, обреченного неминуемой смерти, ужаснувшись этому, Лев Толстой породил в России индивидуальное сознание, то есть глубоко европейскую интенцию. Толстой — потенция религиозной реформации в России, возможный русский Лютер, пришедший слишком поздно. Он был главным европейцем России.
Великие писатели прошлого дошли до современного читателя и вошли в сокровищницу мирового искусства благодаря не своим моральным установкам и проповедям а, главным образом, благодаря вдохновенному творческому дару. Так что — “Долой культуру и да здравствуют гении!”
Теперь мы перейдем к творчеству другого русского классика, наиболее олицетворяющего “русскую идею”, писателю, чье имя стало харизматическим для славянофилов, — к творчеству Федора Михайловича Достоевского.
Но вначале несколько слов об истории русской религиозной культуры. Когда мы говорим о русской религиозной культуре, мы, естественно, говорим о православии, значит, о Византии. Вообще говоря, многое из того, что написано и так или иначе утвердилось в истории русской культуры, связано с представлениями о культуре византийской. Это началось давно. Если мы возьмем, например, такой замечательный памятник русской исторической мысли, как “Первое философское письмо Чаадаева”, то увидим, что Чаадаев пишет о византинизме, который отторг Россию от цивилизационного развития Запада, прервал все естественные цивилизационные связи и привел к тому, что Россия стала такой чудовищной, с его точки зрения, страной. Мы в общем можем представить себе, из каких источников Чаадаев черпал свои представления о Византии. Прежде всего, это была известная книжка Гиббона “Падение и гибель Византийской империи”, многотомное, очень популярное в начале XIX века издание, которое описывало Византию как страну, чуждую западной цивилизации, как страну, в которой торжествовало восточное разложение. И именно это усваивает Чаадаев, именно это он и говорит, приписывая некоторую неевропейскую, незападную сущность России. И так или иначе это продолжается.
“Народы — в такой же мере существа нравственные, как и отдельные личности. Их воспитывают века, как отдельных людей воспитывают годы… Все народы Европы имеют общую физиономию, некоторое семейное сходство… Еще сравнительно недавно вся Европа называлась христианским миром, и это выражение употреблялось в публичном праве. А ведь, стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом, упираясь одним локтем в Китай, другим в Германию, мы должны были бы соединить в себе оба великих начала духовной природы… и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара. Но не такова роль, отведенная нам Провидением… Глядя на нас, можно сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его… ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, а все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили…” — писал Петр Чаадаев.
“В нравственном мире византийский идеал, — утверждал позже Константин Леонтьев, — не имеет того высокого и во многих случаях крайне преувеличенного понятия о земной личности человека, которое внесено в историю германским феодализмом. Мы знаем наклонность византийского нравственного идеала к разочарованию во всем земном, в счастье, в устойчивости нашей собственной чистоты, в способности нашей к полному нравственному совершенству… Византинизм (как и вообще христианство) отвергает всякую надежду на всеобщее благоденствие народов…”
Владимир Соловьев писал:
Судьбою павшей Византии
Мы научиться не хотим,
И всё твердят льстецы России:
Ты — третий Рим, ты — третий Рим.
Все творчество Достоевского является квинтэссенцией этих противоречий между европейской культурой нравственного совершенства, моральным проповедничеством и художественной иллюстрацией разочарования писателя в человеке, в его нравственности и чистоте.
Все известное ему, Достоевскому, человечество (то есть и Европа, и Россия, но прежде всего Европа) находится в глубоком кризисе и как бы на грани всеобщего краха.
Это общеславянофильская постановка вопроса, которую разделяли и такие умственно независимые люди, как, например, Тютчев. Разговоры о закате Европы начал отнюдь не Шпенглер, они шли уже в XIX веке. Особенность этой темы у Достоевского в том, что она заострена вокруг вопроса о социализме. Не забудем, что Достоевский был в молодости социалистом, поклонником теорий Фурье, за что и попал на каторгу. Считается, что на каторге он изжил эти увлечения юности и вышел оттуда христианином.
Но социализм никогда не уходил с умственного горизонта Достоевского. Социализм у него был — вернее, стал — христианством.
Тайна Достоевского — если действительно следует говорить о тайне — это неверие его в самую возможность такого братского, христианского устроения человечества. Слишком много знал Достоевский о человеке, чтобы видеть в христианстве последнюю истину о нем.
Об этом и сказаны им гениальные слова: “Если мне докажут математически, что Христос не истина, то я предпочту остаться не с истиной, а со Христом”. Слова эти горькие: они означают, кроме всего, что в самом Христе истины нет. Само это противопоставление антирелигиозно. Вспомним опять Чаадаева, его первое из знаменитых “Философических писем”: “Учение, основанное на верховном принципе единства и прямой передачи истины в непрерывном ряду его служителей, конечно, всего более отвечает истинному духу религии; ибо оно всецело сводится к идее слияния всех существующих на свете нравственных сил в одну мысль, в одно чувство и к постепенному установлению такой социальной системы или церкви, которая должна водворить царство истины среди людей”.
У Достоевского идеалы — а Христос, конечно, высочайший идеал — и действительность разделены по разным приходам: в бытии нет понятной для человека истины и морали. Человек в мире одинок, и не в социальном смысле — если бы только так! — а в онтологическом: человек богооставлен.
А что касается России и братских утешений, ею предлагаемых, то Достоевский написал и об этом русском братстве: “Братья Карамазовы” — клубок змей.
В вере он пытается найти спасение, но так и не находит его. Достоевский писал о себе в 1854 году: “Я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоило и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных”.
Один из основных тезисов Достоевского — необходимость пострадать за мировую вину человечества — сопровождает все его творчество.
Поняв такое, поневоле будешь хвататься за возвышающие обманы. Вере Достоевского не следует верить. Но он не обманывает, а мучается. И мы мучаемся вместе с ним: мы, всё человечество, и Россия, и Европа. В творчестве Достоевского отражена перманентная человеческая практика греха и покаяния.
И все же в изображении человеческих страданий, основной теме творчества Достоевского, не его нравственная проповедь, а его художественный метод имел наибольший резонанс в мировой литературе. Представители самых разных направлений в искусстве считали Достоевского “своим”. Символисты и декаденты выделяли иррациональные и патологические элементы в его творчестве. Экспрессионисты учились у Достоевского его напряженному драматизму, искусству напряженного психологизма. Экзистенциалисты считали Достоевского, наряду с Кьеркегором, своим идейным предшественником.
Именно благодаря художественному мастерству, а не мировоззренческой проповеди Тургенев, Толстой, Достоевский оставили огромный след в литературе. Без них нельзя себе представить и современную прозу, как известно, далеко не назидательную.
В наше время пришло осознание того, что писатель не должен проповедовать, он должен оставить читателя в покое и ничего не требовать от него морально.
Итак, мы закончим нашу статью все тем же тезисом: “Долой культуру и да здравствуют гении!”