Повесть.Вступительная статья Игоря Ефимова
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2005
В ноябре 2004 года в Иерусалиме умерла писательница Руфь Зернова. Ей было 85 лет — возраст для российского писателя в XX веке почти рекордный. Особенно для писателя, пережившего две войны и сталинский ГУЛАГ.
На гражданскую войну в Испанию Руфь Александровна попала совсем девчонкой — их сняли с третьего курса Ленинградского университета, наспех, за три месяца, накачали основами испанского и послали служить переводчицами при штабах советских “советников”. О том, что она видела там, рассказывать не любила. Лишь много лет спустя опубликовала два очерка о тех годах. В одном есть такая сцена: полковник республиканской армии допрашивает пленного франкиста; тот вдруг начинает поносить допрашивающего последними словами; полковник достает пистолет и пристреливает пленного; русская переводчица, оказавшаяся свидетельницей этой сцены, теряет сознание.
Годы войны с немцами тоже были спрятаны у Зерновой в некий “спецхран” памяти — не всякого допускала. Зато о пяти тюремно-лагерных годах вспоминала легко, без гнева. Написала про это чудесные рассказы, среди которых “Кузькина мать”, “Искусство”, “Я влюблен в Генриетту Давыдовну”. Название последнего — строчка, из шуточного стихотворения Николая Олейникова, посвященного — обращенного — к Г. Д. Левитиной-Домбровской, редактору ленинградского Детгиза в 1930-е годы. С нею Руфь Зернова встретилась в лагере в начале 1950-х. Расспрашивала ее о друзьях и поклонниках тех лет, ставших впоследствии знаменитыми: Евгении Шварце, Заболоцком, Маршаке, Шостаковиче. Их обеих бросили в лагерь, оторвав от детей. Где-то далеко позади остались библиотеки, музеи, концерты, театры. Теперь их уделом был надрывный труд, холод, вечное недоедание. Кусок сахара передавали друг другу как бесценный подарок. Каждый раз по приезде в новый лагерь женщинам устраивали “проверку”: они должны были отвечать на вопросы офицеров, сидевших в мундирах за столом, стоя перед ними голыми, с выбритыми лобками.
Руфь Зернова и ее муж, профессор русской литературы Илья Захарович Серман, вернулись к нормальной жизни после смерти Сталина. Я познакомился с ними в начале 1960-х. Они любили собирать в своей квартире молодых литераторов. Бывали у них Александр Кушнер, Евгений Рейн, Валерий Попов, Александр Городницкий и множество других поэтов и прозаиков, пробовавших тогда свой голос под ветерком хрущевской оттепели.
В Лениграде мы ездили в гости к Серманам на трамвае. В эмиграции пришлось пересесть на самолет. Писали друг другу часто, искали возможности встретиться, подстраивали расписание поездок так, чтобы пересечься. Мы к ним, они к нам. В альбоме остались фотографии: Ефимовы с Серманами в Вене и в Нью-Йорке, в Иллинойсе и Иерусалиме, в кэтскиллских горах и в вермонтских.
Как Руфь Александровна умела радоваться друзьям! И как люди тянулись к ней, летели на этот вспыхивающий им навстречу огонек. В ее повести “Немые звонки” героиня говорит: “Я больше всего люблю эти первые приближения, первое ожидание радости, когда на все смотришь как доверчивый гость. И хоть ты и знаешь, старея, что тут и обман, и мишура, и показуха, но и в этом ведь есть своя правда, в радости этой, в надежде, в ожидании, в самой даже показухе. В праздниках — правда, и в буднях — правда, и, в общем, как же все-таки хорошо, что я не отучилась радоваться! Я могла бы сказать о себе: радуюсь — значит, живу!”
Это свойство помогало ей и в лагере. Из рассказа “Я влюблен в Генриетту Давыдовну”: “В те годы у меня сложилась привычка: перед сном вспоминать, что сегодня было хорошего. Оказывается, каждый день хоть что-нибудь хорошее да происходило: письмо пришло, или кто-то сказал доброе слово, или на работу не выгнали…”
Сердиться Руфь Александровна тоже умела. Очень сердилась на Достоевского. “Это из его книг, из его подполья вышли все революционные бесы и устроили революцию”.
Я: “Руня, а что, по-вашему, каждый человек вышел из какой-нибудь книги?”
Она: “Конечно!”
Я: “Ну, а вы из какой?”
Она (с тенью насмешки над собой, с покаянием, но и с вызовом): “Я? Из Лидии Чарской!”
Арест в 1949 году, следствие по обвинению в антисоветской пропаганде, судебную процедуру Зернова описала в рассказе “Суды”. Но в самом начале этого рассказа она вспоминает, как ее — одиннадцатилетнюю — судили еще в школе свои же одноклассники (недолгая эпоха школьного самоуправления). Обвинение: вела дневник. Потому что дневник, который ведется для одной себя, — это отрыв от коллектива. Это путь к индивидуализму. А что может быть страшнее?
Именно этой — преступной в советских условиях — деятельностью Руфь Зернова продолжала заниматься всю жизнь. “Женщине дано сохранить и донести память”, — написал Борис Эйхенбаум в статье об Анне Ахматовой. В лагерных условиях вести дневник не было возможности, но Зернова часто ловила себя на мысли: “Когда-нибудь я напишу об этом”. И проза ее так тесно перевита с воспоминаниями, что часто нелегко отделить одно от другого.
Писательница Зернова не любила выдумывать. Одна из ее героинь говорит: “Мне все время недоставало того, что уходило из моей жизни, мне недоставало мужчин и женщин, слов и жестов, книг и спектаклей. Я хотела бы все сохранить. Но человек не вмещает и теряет, теряет…”
Про зыбкость границы между мемуарами и литературой Руфь Зернова размышляет в послесловии к роману И. Грековой (с ней она очень дружила) “Свежо предание”: “Я не уверена, что в мемуарах └процент правды” больше, чем в художественной литературе… Художник видит шире, чем мемуарист. И слышит некую, ему только внятную странную музыку времени. Или безобразный шум, который тоже вроде как музыка. И заставит вас тоже его услышать и пережить и эмоционально откликнуться”.
Конечно, в 1990-е годы поток документальной — ранее запрещенной — литературы обрушился на российского читателя в таком изобилии, что началась некоторая усталость от нее: “Зачем все это ворошить? Хватит уже, начитались! Все это устарело, новым поколениям неинтересно”. Но в предисловии к своей десятой книге — “Израиль и окрестности” — Руфь Зернова отвечает на этот протест с тем чудным соединением иронии и достоинства, которое было столь свойственно ее душевному строю:
“Ход событии ускоряется с каждым днем. Кажется, что не только статьи, претендующие на анализ и прогнозирование (раньше это нескромно называлось └пророчество”!), но даже ни на что не претендующие воспоминания (то бишь мемуары) устаревают раньше, чем автор успевает поставить точку. Но то, что сегодня устарело, завтра станет старинным, а послезавтра — самым последним новым словом. В этом всех нас убеждает ход истории, который мы наблюдаем каждый день…”
И сколько бы ни появилось новых книг о советской поре российской истории, без повестей и рассказов Руфи Зерновой картина эпохи останется в чем-то неполной, обедненной. Именно об этом написала в свое время американская славистка Барбара Хелдт в журнале “Wold Literature Today” (“Мировая литература сегодня”, 1983), рецензируя сборник Зерновой “Женские рассказы”: “Зернова сумела сплести свою личную судьбу с судьбой страны… Простота ее рассказов обманчива… Руфь Зернова, Надежда Мандельштам, Евгения Гинзбург — из их книг перед нами вырастает совершенно новая картина российской жизни, русской истории”.
Нам же, тем, кто лично знал и любил Руфь Александровну Зернову, остается проститься с ней словами поэта Жуковского:
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностию: были.
Руфь Зернова
ДАЧНЫЕ СОСЕДИ
Парней так много холостых,
А я люблю Довлатова!
Он рассказывал, не без удовольствия, что, когда он был студентом, это спели с эстрады девушки из факультетской самодеятельности. Надо думать, они этого не забыли, а я удостоверяю: Довлатов их музыкальное признание помнил до конца жизни.
Основа этого текста — песня из кинофильма сорокалетней давности “Дело было в Пенькове”. С очень молодым Тихоновым в главной роли. Чуть-чуть измененная. Там пелось: “А я люблю женатого”.
Мы с Довлатовым познакомились в начале семидесятых годов в шереметевском доме на улице Воинова, ныне дважды сожженном. Там помещалось Ленинградское отделение Союза писателей. Довлатов в то время был секретарем Веры Федоровны Пановой. Ходили слухи, что он тоже что-то пишет и что он побывал в лагере, но не так, как его двоюродный брат, который там сидел, а совсем наоборот — как вохровец. Горышин говорил даже, что он охранял этого самого брата. Я тогда думала — для красоты сюжета. Оказалось — правда.
Собственно, брат и послужил причиной нашего знакомства.
С виду и по фамилии я знала Сергея Довлатова и раньше — видела в ресторане Союза писателей. Попробуй не увидь. Он был похож на смущенно движущийся буфет — народ в союзе был довольно мелкий (имею в виду рост, а не художественную значимость).
Сейчас о нем пишут: “красивый”. Не знаю. Мне он красивым не казался. Может быть, потому, что я продолжала видеть в нем вохровца. Он сам упоминает, явно кого-то цитируя, свою неаполитанскую внешность, хотя неаполитанцы, могучие духом, невысоки ростом.
Одно можно сказать: внешность у него была самая не секретарская, какую только можно было себе представить.
В те времена в Ленинграде раз в два года устраивались семинары молодых (это означало — не охваченных союзом) писателей Северо-Запада. Несколько дней подряд в разных комнатах шереметевского дома заседали небольшие группы начинающих прозаиков и их руководители — члены союза, более или менее известные читающему народу. Происходило обсуждение представленных молодыми творений, довольно нелицеприятное. В 1961 году я была участницей такого семинара; вели его Вера Панова, Геннадий Гор и Ричи Достян, а семинариев было человек шесть: Сергей Тхоржевский, Рид Грачев, Элиги Ставский и я — ленинградцы: еще двое периферийных, чьих имен я не запомнила. Рид Грачев представил два рассказа — “Подозрение” и “Зуб болит”, я — “Скорпионовы ягоды”, Ставский — главы из романа, Тхоржевский — рассказ “Ключ”, который мы все почему-то разругали, хотя сам Тхоржевский нам понравился.
И тут я не могу не рассказать о Риде Грачеве. Он был самый молодой из нас — ему было года двадцать три, может, немного больше, но во всяком случае до тридцати ему было еще далеко. Фамилия Грачев была псевдонимом — кажется, она принадлежала его деду, — а его фамилия была Вите. Нет, он не был потомком “того Витте”, тем более что тот писался через два “т”: он объяснил, что его фамилия английская. “Уайт” — в русской транскрипции… Про Рида стало известно, что он вырос в детдоме. Кто были его родители, где, когда они сгинули? Что тут было правдой? Он кончил к тому времени университет, жил в какой-то каморке, на какие средства — никто не знал. И не задумывался. Он выглядел как школьник. маленький, худой, неприметный: голос был мальчишеский, лицо, небольшое и угловатое, тоже. Правда, глаза, узкие, зоркие, были гораздо взрослее лица. По мнению Веры Федоровны Пановой, он был похож на молодого Горького.
Рассказы его — два маленьких рассказа, которые мы все прочли, — нам очень понравились, а Веру Федоровну просто поразили. Теперь, когда я их перечитала — через столько лет! — я поняла, в чем дело. В них прозвучала совершенно необычная для того времени нота, может быть, та самая, крепко забытая всеми, кроме литературоведов: оставьте меня, зачем вы меня обижаете? И еще там было глубочайшее одиночество человека среди людей, и щелчки, и обиды, и непонимание. Герой рассказов — маленький человек, подросток… И злобная, ощеренная жизнь вокруг него…
Я теперь перечитала книжку Рида — единственную его книжку, которую ему наконец удалось выпустить в 1967 году. Через шесть лет после того семинара, на котором все мы — и первая Вера Федоровна — с таким восторгом его признали. Перечитала — и по-старому изумилась: как же все-таки ее выпустили?
Говорили, что сама Вера Федоровна его придерживала: чтобы он не выходил с отдельными рассказами, чтобы сразу вышел книжкой… Он стал переводить: у него появилась жена, надо было зарабатывать. Ему дали для перевода книгу Сент-Экзюпери “Земля людей”. Я помогала ему ее редактировать. Это была веселая работа — мы радостно понимали друг друга, что нечасто возникает между переводчиком и редактором.
На следующий день после того, как мы закончили работу, Рид позвонил, спросил разрешения зайти, получил его и явился с большим плоским пакетом. обернутым в газету.
— А это что? — спросила я.
— Щас-щас… — он разворачивал пакет неловко и довольно долго. Наконец развернул и повернул плоскость ко мне лицом. Я ахнула.
— Это вам, — сказал он. — Если, конечно, хотите.
Это была картина, которую он написал. Игра в волейбол, лес рук, молодые спины, затылки, черные круглые головы — и над ними мяч, такой же черный и круглый… Он эту картину мне уже показывал раньше.
Меня вообще изумляет, когда у человека несколько талантов: мало того, что он пишет, он еще и музыкант или художник… В воспоминаниях Толстого — Льва Николаевича — есть такие слова о музыке: у меня к ней было что-то вроде таланта. Я прямо зашлась от справедливого негодования. Зачем ему столько?
И у Довлатова было “столько”, а может, и больше. Он рисовал. Несколько его книжек вышло в его оформлении. По-английски так и написано: “дизайн автора”. У нас на книжной полке стоит обложка, которую он сделал для невышедшего журнала “Петух”, и гости спрашивают: а это кто рисовал? Про его бархатный баритон вспоминают все; к тому же у него был великолепный музыкальный слух (знаю, потому что мы вместе пели “Гимн коммунистических бригад”). Правда, он сознавался, что не любит Генделя, — но ведь и это свидетельство музыкальности.
А Рид как-то сказал мне: я все пробовал. И музыку, и вот это…
Вот тогда он и показал мне свой волейбол. А теперь принес. Я бормотала, что мне неудобно, что как же так, что я… Он эти жалкие отговорки пресек и спросил:
— Вам нравится?
— Ну конечно, нравится. Вы ведь знаете. Но как же…
— Ну и все. И больше не будем об этом говорить.
Больше я ничего не говорила. Картина и сейчас висит у меня в Иерусалиме. Черные головы, черный мяч, лес молодых рук.
Он подружился с Тамарой Юрьевной Хмельницкой — умным и тонким критиком, душевным человеком: она искренне восхищалась его талантом и сердилась на Панову, которая по литературно-политическим соображениям придерживала его выход в свет. Дебют книгой — такой книгой! — должен был произвести шум.
Но Рид уже был болен. Говорили — наследственность. Это выражалось сначала в подозрительности. Потом начались разговоры про черную и белую магию. Он утверждал, что белая магия опаснее и Тамара Юрьевна Хмельницкая, которой тогда было далеко за шестьдесят, именно белой магией его удерживает. И другие дорожившие им люди подпадали под такое же подозрение. Кончилось дело больницей.
И все-таки книжка вышла. Она передо мной. Называется “Где твой дом”. Сто двадцать три узеньких страницы. Цена десять копеек. Восемь рассказов. Первоклассных. И надпись:
“Р. А. Зерновой, боевому товарищу по литературной жизни и вообще, надеюсь, не врагу.
Автор. 31.3.67”.
Он скрылся с горизонта. Шизофрения. Где Рид? В больнице. И — опять в больнице. И опять… Тамара Юрьевна собирала для него деньги каждый месяц. Но помочь ему уже нельзя было. И он умер.
Через несколько лет я доросла до руководителя такого же семинара — с новыми молодыми участниками. Собственно, главным руководителем был Горышин, а я была “членом тройки”. На заключительном заседании, которое имело иногда даже судьбоносное значение, члены “тройки” не вызывались. Другой семинар вели Игорь Ефимов, уже известный писатель, и Майя Данини.
Майя Данини. Ее тоже нет больше. Я узнала об этом здесь — и для меня опустел Ленинград.
Ее первые рассказы меня поразили. Не сюжетами, не картинами, не “образами”, а речью. Авторской речью, говором персонажей. Подлинность интонации — и чуждость ее. Так не говорили в книжках, так не говорили вокруг меня, так говорил другой, незнакомый мне клан, семейный клан, которого в литературе еще не было… “Будь ласточкой”, — упрашивала кого-то девочка. Про клубнику: “взял в рот и стал добрым и счастливым, независимым, мудрым и красивым”, “место было влажное, пахучее, дремучее”, “море было все в блестинках”… Да нет, не передать, что именно так меня поразило. Я поняла, что с ней не сравняюсь никогда — и чуть ей в этом не призналась.
Первый ее сборник (1967) назывался “Живые деньги”. Откликнулся ли хоть кто на него? Не помню. Ленинградская проза редко удостаивалась откликов в столичной критике. Да и слишком неординарной, независимой, безранжирной была Майина книга. Куда ее отнесешь, в какой разряд поставишь? А через несколько лет Андрей Скалон выпустил рассказ, а позже сборник — под тем же заглавием! — и сразу же был зачислен по ведомству писателей-деревенщиков.
А тогда Майя и Ефимов были в самом боевом настроении. У них в семинаре был Сергей Довлатов — со специально для этого написанным проходимым рассказом. Рассказ должен был произвести сенсацию, они готовы были принять бой. Дали мне его прочесть — рассказ как рассказ, про человека, которого не включили в заграничную делегацию. И — без всякого юмора. На меня никакого впечатления не произвел. Видно, нельзя работать с установкой на проходимость — талант мешает.
Лет через десять, когда он опять попал мне в руки (Довлатов хотел напечатать его все в том же затевавшемся “Петухе”), я его узнала. И он опять мне не понравился, о чем я честно сказала автору. “Петух” не состоялся, рассказ остался неизвестным читателю.
А в нашем семинаре был Довлатов Борис. Тот самый двоюродный брат. Его рассказы мне понравились, и сам он тоже… О том впечатлении, которое Борис Довлатов производил на женщин любого возраста и социального положения, лучше всех рассказал его брат, и потому отсылаю вас к главе девятой его сборника “Наши”. И завидую тем из вас, кто прочтет это впервые, если еще остались такие. Впрочем, не знаю, что лучше — читать Довлатова или его перечитывать. Так вот, Борис Довлатов — безусловно — тоже писать умел. Видимо, это у них было семейное. Не помню, о чем были его рассказы, — я их ни разу не перечитывала, но впечатление свое помню, очень радостное: я всегда радуюсь, когда читаю то, что мне нравится. И на обсуждении его рассказов высказалась именно в этом смысле.
Однако Горышин меня не поддержал — уж не помню, кто ему из семинаристов больше всех понравился. Во всяком случае, на заключительном заседании он не сказал о Борисе Довлатове ни слова.
В день заключительного заседания я сидела в писательской столовой и пила чай. Подошел Борис.
— Разрешите?
— Ну конечно.
Он сел. Я посмотрела на него и увидела, что он не то чтобы мертвецки, но крепко. Разговора не получилось. Только когда я поднялась уходить, он скорбно сказал:
— И вы… уйдете… вот так…
И я ушла, вот так. А через месяц, а может быть, через два меня позвали в кабинет секретаря, кроме хозяина, там был Довлатов Сергей. Он организовывал письмо в защиту своего брата, который опять находился иод следствием. Этот случай подробно описан в той самой девятой главе: Борис “на казенной машине задавил человека”. Я всегда все подписывала, когда ко мне обращались, а уж тут!
Вот так мы с Довлатовым познакомились — и он мне этого не забыл: лет через десять, уже в Америке, объяснял редактору “Панорамы” Половцу, что я всегда была прогрессивной и подписывала все, что надо. Половец напечатал мою статью о Фриде Вигдоровой, но меня, по словам Сергея, с тех самых пор невзлюбил. Подозреваю: потому что эту статью я напечатала сразу в трех газетах.
Вскоре после нашего знакомства Довлатов, в ту пору работавший в “Костре”, позвонил мне по телефону:
— Это Довлатов беспокоит (ей-Богу, именно эту бюрократическую формулу — и безо всякого юмора — он употреблял!). Я хотел бы попросить у вас что-нибудь для нашего журнала. У нас так давно хорошей прозы не было!
Голос у него был совершенно бархатный, даже когда он не старался, а тут он еще явно “распускал обаяние”. И я бы, конечно, с радостью согласилась, если бы у меня была хоть какая-нибудь проза. Но — не было.
Про себя я подумала: умеет подлещиваться, собака. А еще более про себя я была польщена. Все-таки именно мне так сказал. И как хорошо и правильно сказал! И вспоминала, что, по словам Лены Клепиковой, на редсовете “Авроры” говорили… Одним словом, этот звонок привел меня в хорошее настроение.
В конце 1976 года мы уехали. А летом 1978-го приехали из Югославии (тогда она еще была) в Вену встречаться с нашими друзьями — Игорем и Мариной Ефимовыми. И у них неожиданно встретили Довлатова.
Впрочем, не очень неожиданно. Мы уже прочли в Израиле “Невидимую книгу”, изданную Профферами в издательстве “Ардис”, и кое-что в разных “тамошних” журналах. После такого в Ленинграде не остаются. Отправляются или на Запад, или на Восток. Второе — не по личному выбору.
Сегодня, когда перечитываешь эту, когда-то “Невидимую”, вспоминаешь слова Синявского: эмигранты сообща пишут одну Жалобную книгу. Тоже был мастер определений. И сейчас видно, что он был прав.
Но тогда! Какой эстетический восторг вызывали эти жалобы, обжигавшие подлинностью неостывшей обиды. Впервые — впервые! — мы читали на русском языке то, о чем все знали, все говорили и что все — или почти все — покорно принимали как должное. Это была жизнь, наша жизнь, и к ней следовало приноравливаться — не будет же она приноравливаться к нам. Была даже рубрика такая в “Литературной газете”: “Прекрасное — это наша жизнь”. В 1949 году она появилась.
Сейчас мы, избалованные книгами Довлатова, последовавшими за этой, удивляемся, встречая в ней какой-то перегруз наивной, недоуменной серьезности, незамаскированной печали. И нас уже не занимает подробное, документированное “досье” на советскую власть, от стукачей и прочих малых ее представителей до неких высоких, так и неразгаданных имен. Мы уже и сами все это знаем. Да-да, теперь знаем. А тогда, в этой книжке, прочли впервые, глазами, черным по белому… И смеялись, и радовались, что это уже позади. Для Довлатова — и для нас.
Но горько это звучало в конце: “Словом, а не делом отвечаю я тем, кто замучил меня. Словом, а не делом!” Не замучили, слава Богу. Помучили — и отпустили. На радость всем нам.
Совершенно не помню, о чем тогда в Вене мы разговаривали, но общее впечатление было приятное. Через год, когда мы несколько месяцев прожили в Нью-Йорке (муж читал курс в Колумбийском университете), мне захотелось возобновить знакомство. Я позвонила по телефону. Бархатный голос, рокоча российскими “р”, ответил непрреррекаемо:
— Ррронг намберр!
Кто-то из “Нового русского слова”, которое впоследствии мстительный Довлатов перекрестил в “Слово и дело”, объяснил, что номер-то я набрала правильно, но “Сережа просто нездоров”. Я не стала расспрашивать — все поняла.
И все-таки потом мы подружились — уже после того, как президентом выбрали Рейгана, хотя его успех на выборах не имел к этому касательства. Наш сын с семьей перебрался в Форест Хиллз, мы у них останавливались, а жили они от Довлатовых так близко, что не подружиться было невозможно.
Сначала они подружились, а потом и мы. Сначала с его женой Леной, а потом и с ним.
Мы даже стали переписываться. Удивительное дело. Тогда люди еще переписывались не по и-мэйлу, а просто — вы не поверите! — от руки. Не жалея времени. И посылали письма авиапочтой. Письма по воздуху иногда доходят даже быстрее, чем по морю.
С 1983 года наши семьи проводили лето в Кэтскилле1 . У Довлатова Кэтскилл представлен в повествовательной прозе двумя рассказами — “Ариэль” и “Игрушка”. Я их впервые прочла в арьевском трехтомнике, Довлатов нам их не показывал. Зато “Наши”, “Чемодан”, еще что-то мы читали постепенно, рассказ за рассказом. Вот было счастье!
Иногда слышатся обиженные, или негодующие, или недоуменные комментарии персонажей, героев и негероев: “У нас все совершенно не так было”, “Да ничуть не похоже, все он выдумал!”, “Когда это я у него спрашивал инициалы Лермонтова?” Но — поздно. Все так и останется, как рассказано у Довлатова. И ныне, и присно. Это не правда, это эссенция правды. Она крепче, потому она и остается.
Обиженных много. Бывало и так, что обиженные говорили нам: вот вы с ним дружите… Он вам рассказывает о нас — и очень смешно, и вы, наверное. хохочете… Но ведь он и о вас рассказывает так же смешно, и мы хохочем.
Господи, да за этот смех и надо быть ему благодарным! Не буду врать, тогда эти сообщения не доставляли мне удовольствия. Вероятно, они были правдивы — ну и что? Я никогда не проверяла.
Даже в России, где степенство искони почиталось превыше всего научились смеяться над куклами Шендеровича. И кто смеется? Те, кого эти куклы изображают. Над собой смеются! И “новые русские”, похоже, не стремятся к степенству и позволяют смеяться над собой тем, кому только эта возможность и осталась. И вопль городничего не раздается в зрительном зале. Ура.
А совсем недавно прочитала я в статье Поповского (вот уж никогда бы не заподозрила его в недостатке чувства юмора!), что это, мол, все пасквили, а пасквили писать безнравственно.
А куклы? А карикатуры Кукрыниксов? А дружеские шаржи всех на всех? Это тоже пасквили?
И становится скучно на этом свете, господа. И вообще, пенять на зеркало в комнате смеха — последнее дело. Тогда уж лучше сидеть дома и слушать тихую музыку.
Я думаю, что многое из того, что он, Довлатов, печатал, он сперва прокручивал в разговорах с нами. Наблюдения, клочки разговоров, цитаты из писем “оттуда”. “Оттуда” — значило тогда из России. Точнее, из Ленинграда. Он появлялся под окном, потом появлялся в квартире, потом шел разговор, веселый разговор… Удивительно, сколько у нас находилось друг для друга новостей и тем… Больше, чем с родными детьми. А впрочем, не так и удивительно. И он, и мы жили литературой. Жили — в смысле “дышали”.
Но однажды прошел слух: у Довлатова запой.
Утром я услышала — зовут!
Подошла к окну. Под окном стоял Довлатов, твердо стоял, не качаясь. Мягко, чуть смущенно сказал:
— Запой происходит, Руфь Александровна!
Что-то я ответила невыразительное.
— Можно к вам?
— Пожалуйста.
— Тогда я сейчас… Возьму в магазине и зайду.
Позвонил в дверь минут через десять — магазин был близехонько. В руках у него была… как бы это по-русски выразить — маленькая. Но не водки — виски.
А дальше пошло такое, что мы себе и представить не могли. Рассказать — никто не поверит.
Разговора никакого не было. Было другое: Довлатов читал стихи. Наливал себе в стакан из фляжечки, выпивал глоток и читал, читал… В основном Мандельштама. Без комментариев. Просто читал.
Потом за ним пришли — Лена и его отец. Он поднялся уходить — и упал. Они его подняли и увели.
Вот такой это был пьяный угар.
Его стали посещать видения. Он отчетливо видел на белом потолке своей комнаты людей, знакомых и незнакомых, улицы, какие-то квартиры — в общем, настоящее кино. Мы ехали в машине с нашим молодым приятелем Сашей Бенинсоном, и Довлатов рассказывал ему все это. Саша выслушал и равнодушно сказал:
— Белая горячка. Если не бросите пить — скоро умрете.
Саша Бенинсон закончил Медицинский институт в Москве.
Может быть, его слова произвели впечатление. Во всяком случае, то лето в Кэтскилле — а мы жили, можно сказать, бок о бок — вспоминается мне как безоблачное и трезвое. Это был, кажется, 1984 год. Довлатов, похоже, сел на диету — он похудел, постройнел… Однако, когда он погружался в бассейн — на той даче был бассейн! — вытесненная им вода грозила затопить асфальтированные берега.
Это было веселое лето. В наших домиках росли дети — у нас наши внучки, тринадцатилетняя Саша и пятилетняя Лиза: у Довлатовых почти взрослая Катя и всеобщий любимец Коля, лет трех от роду, единственный из всех имевший перспективу стать когда-нибудь президентом Соединенных Штатов, поскольку он тут родился. Кроме того, у нас жила Сашина подруга, а у Довлатовых — дочь каких-то гастролирующих актеров, в возрасте нашей Лизы. Все эти очень молодые люди — да еще их гости с соседних дач — очень оживляли обстановку: ссорились, мирились, влюблялись и давали старшим обильную пищу для разговоров. По-моему, работала только Лена на какой-то печатной машине, поглощавшей, по мнению хозяев, львиную долю всего кэтскиллского электричества. Мы разговаривали, конечно, не только о литературе, но и о людях, хорошо и не очень хорошо знакомых… Очень многое из того, что говорилось, вошло в довлатовские рассказы и записные книжки. Он был рачительный хозяин.
Бывало, и не входило. Незабываемый случай: наша Лиза подошла к актерской дочке и вежливо спросила:
— Девочка, как тебя зовут?
Обычный для девочек ритуал начала знакомства.
Актерская дочка ответила:
— Какое тебе дело?
Я, потрясенная, рассказываю Довлатову, а он только хмыкнул. Наверное, у мальчиков ритуалы знакомства другие. Никакого впечатления. Я искала эту историю в его напечатанных записных книжках. Но — нет. Не оказалось.
Не оказалось и другой истории. В день рождения Лизы, 8 августа, когда дачные и окрестные дети в выданных им бумажных шапках пировали за накрытым на воздухе именинным столом, неожиданно подкатили на велосипедах два мальчика. Одного мы не знали, а другого дети уже давно не любили. Они потоптались, потоптались и уехали на своих велосипедах, несолоно хлебавши. И тут я увидела, как у Довлатова перекосилось, перекорежилось лицо. Я спросила: что с вами? Он сказал:
— Нехорошо. Надо было их пригласить к столу. Угостить.
Что-то я возразила, но со стыдом, который и сейчас помню. Да, так разговоры о литературе.
— Мы с вами средние писатели, Руфь Александровна. (“Мы с вами” — это для того, чтобы я поняла, что он думает обо мне. Разумеется, я понимаю.)
— Я так не думаю.
— А что же вы думаете? Думаете, мы с вами…
— Я думаю, мы с вами — хорошие писатели. И разные притом.
Я и сейчас так думаю.
Его это явно не удовлетворяет. Он возвращается к мотиву “мы с вами” не один раз. Это как зачин. Я отвечаю что придется. Иногда признаю его бесспорное преимущество. Например, говорю:
— О себе я уже не заплачу. Но про вас думаю, что вы надолго останетесь. Юмор живет дольше всего остального. Вон мы все еще хохочем над “Недорослем”…
Ах, если бы он прочел, какие философские глубины открывают в нем нынешние критики!
— …Я приехал — звоню Бродскому. “Ося, — говорю, — как ты понимаешь, я очень хотел бы тебя увидеть”. А он говорит: “Мы, кажется, были └на вы”?”
Я немею. Он торопливо продолжает:
— Но потом — все было. И переводчица, и издатель.
Я говорю:
— Переплюнул Сталина.
— Как это?
— Сергей Кавтарадзе, незадолго перед тем возвращенный из тюрьмы, пришел к Сталину докладывать, как идет перевод “Витязя в тигровой шкуре”… Сталин сидел за письменным столом. Кавтарадзе подошел и сказал: “Здравствуйте, товарищ Сталин”. А тот посмотрел искоса и сказал: “Мы, кажется, были └на ты”?”
Это рассказывала мне когда-то дочь Кавтарадзе Мая, которая в ту пору была пионеркой.
В Нью-Йорк приехала из Ленинграда Вика Беломлинская. Ее рассказы я помнила еще с прежних, доэмигрантских времен. Сережа их прочел — ему они тоже понравились. Он рассказывал:
— Я ей говорю: “И главное, это совершенно непохоже на…” ну, тут я назвал одну здешнюю писательницу. А она говорит: “Как можно даже сравнивать!”
И посмотрел на меня с пытливым ожиданием.
Я не спросила, как зовут писательницу. Не доставила Сереже этого маленькою удовольствия.
— Руфь Александровна! Вот у вас в статье о Вигдоровой говорится: “Вокруг нее, где бы она ни жила, возникало телемское аббатство…” Почему вы не объясняете, что такое “телемское аббатство”?
— А зачем я буду объяснять?
— Так люди же не знают!
— Так пусть спросят у тех, кто знает.
— По шотландскому анекдоту. Висит объявление: кузница в третьем доме от угла. “А если человек неграмотный, как он узнает?” — “Пусть спросит у грамотного!”
— Правильно, пусть спросит у грамотного. Литература должна развивать!
— Гм!..
— Я считаю, что Битов — скучный писатель.
— Я так не думаю. Мне он очень интересен. И с самого начала был интересен. Мы с ним дружили в Ленинграде. Он к нам часто приходил…
— А зачем?
— То есть как — зачем?
— Ну, Битов не такой человек, чтобы просто приходить…
Молчу, перевариваю. Потом спрашиваю:
— А вы зачем приходите?
И он… промолчал.
— Бабушка, — говорит Лиза, — а завтра ты не будешь пасьянс раскладывать. Завтра суббота, придет дядя Сережа с пирогом.
— Вот вы, любители Пановой… Она записывала: “Читала Томаса Манна. Люди лучше у меня, эпоха — у него”.
Как-то раз Довлатов похвастался:
— А я купил новую зажигалку!
— И я!
— Вчера?
— Вчера.
— Махнемся не глядя?
Махнулись. Зажигалки оказались вполне равноценными. Сложился обычай. Каждое лето мы обменивались зажигалками.
Мы дарили друг другу свои книжки. Неравноценный обмен: у него за это время вышло одиннадцать книжек, у меня — две. Вторую — “Это было при нас” — я послала из Израиля. Ответ пришел очень быстро.
“Как однажды сказал Миша Юпп — Анне Ахматовой по поводу се сборника стихов: └Многое понравилось””.
“…Готовлюсь к лету, в частности, репетирую несколько историй про мою дружбу с семейством Гетти”.
И приписка на полях письма:
“Признайтесь, что из всех русских, кому вы послали свою книгу, откликнулся пока я один.
Пришлось признаться.
Но этим он не ограничился. Через месяц сообщил:
“Я написал скрипт о вашей книжке (позитивной направленности) и огласил его. Копию сохраню”.
Скрипт был написан для радиостанции “Свобода” и действительно был сохранен до нашего приезда. Я прочла и предложила:
— А давайте пошлем это в “Русскую мысль”. Хоть небольшие, но деньги.
— Ну… Пошлите вы.
Послала. Напечатали. Одна любительница моих произведений на Би-би-си осталась недовольна — она ждала восторгов. Вскоре появились рецензии Хейфеца и Капитайкина на эту же книжку, и недоволен остался Довлатов:
— Пишут то же самое, что я. Я пишу про чувство истории, и они про чувство истории. Что они, сами ничего не могут придумать? Как сговорились.
— А может, оно в самом деле там есть?
— Что? Где?
— Чувство истории. В книжке.
Довлатов подумал и сказал:
— Может быть.
Из апрельского письма: “Вы спрашиваете: где вы летом? Ничего себе. Мы сняли два, так сказать, бангало через дорогу от вас, пляж общий, короче — соседи”.
В то время шли у них разговоры о покупке дома, отсюда и мой неуместный вопрос. Дом был куплен в следующем году, к нашему огорчению: мы перестали быть соседями.
В том же письме про текущие “там” события:
“Закономерность такова: чем умнее советский интеллигент, тем мрачнее его отношение к перестройке. Фазиль Искандер сказал: └Кошмар”. Соснора (человек умный) высказывался в том же духе”.
Наступило долгожданное лето. И между нами возникло неудовольствие. Литературное.
В наши края приехал польский, кажется, театр с Барбарой Брыльской в главной роли. Играли на английском языке. Сережа должен был написать скрипт об этом представлении. Ехать в театр ему не хотелось. Упросил меня это сделать — посмотреть, написать и получить причитающиеся ему деньги. Принес мне билеты.
Мне понравились пьеса, спектакль, Барбара Брыльска. И про все это я написала, по моим понятиям, хорошо. Довлатов оставил от моего текста одну фразу — про воспоминания, которые вылезают из-под кровати. Свой совершенно новый текст он дал прочитать мне, а потом заставил меня еще и деньги взять. В общем, повисло между нами некое неудобство.
— Он должен был понимать, что я пишу иначе. На что он рассчитывал, не понимаю! — жаловалась я мужу.
Неудобство некоторое время повисело, потом отодвинулось. Под влиянием других событий.
Открылась железная дверь, упал железный занавес, из России в Америку стали приезжать старые друзья и новые знакомые. А в самой России стали печатать “бывших”. И одним из первых —Довлатова.
В марте 1989 года Довлатов пишет нам:
“Там что-то происходит, хотя ничего не меняется. Я наконец-то сформулировал метафорически свое отношение к советской литературе, и вот разрешите мне вас с этой формулировкой-метафорой ознакомить. Представьте себе, что некий юноша влюбился в красивую, развратную, взрослую женщину, а она им пренебрегла, и тогда он уехал с горя в Америку, женился, родил детей, стал человеком, и вдруг он узнает через 10 лет, что эта женщина замуж так и не вышла и, более того, проявляет к нему интерес и готова встретиться. И вот он, с одной стороны, взволнован, а с другой — думает: ты уже и десять лет назад была не очень молодая, и к тому же неверная и бесчестная, а теперь, когда тебе ампутировали ногу, вставили железные зубы и так далее, ты меня и совсем не должна интересовать. Но какое-то волнение и беспокойство остается, хотя и жениться, и даже просто └в койку” уже поздно. Вот так”.
И: “К вашему приезду у меня выйдут 3 книжки, но нового я ничего не пишу, и не тянет. Настроение отвратительное. Ваш С.”.
Три книжки — вероятно, переводы. Переводов он не дарил: они были среднего качества. Сравняться с довлатовским текстом переводчику нелегко. А оригинальные книжки у нас собрались все, и только одна — “Филиал” — оказалась без надписи. Она вышла в 1990 году. Вероятно, мы ее приобрели, когда автора не стало.
Среди надписей есть забавные. Например, на книжке “Иностранка”: “Серманам-старшим на предмет безудержного восхищения”. И мы восхищались — и тогда, и теперь. Безудержно.
А сейчас я сделаю подарок любителям Довлатова. Настоящий.
Надпись на книге “Заповедник”. Издательство “Эрмитаж”, 1983:
“Экспромт (извините за качество)
Позвольте новый └Заповедник”
Преподнести вам от души,
Не все из книг моих последних
Так безупречно хороши!
Пускай Илья Захарыч Серман
Истреплет этот экземпляр
В своем стремленье непомерном
Подметить мой растущий дар.
Пускай строчит мой благодетель,
Не зря его всегда любил:
Старик Державина заметил,
Да и меня благословил.
С.”.
Эта книга была подарена после того, как в 1985 году в журнале “Грани” появилась статья Ильи Захаровича Сермана “Театр Сергея Довлатова”. Это была первая большая статья о Довлатове, появившаяся на русском языке.
Володя Соловьев, с которым Довлатов был дружен и каждый вечер гулял по Сто Восьмой улице, написал, что ни одна из статей, о нем написанных, Довлатову не понравилась (к тому времени статей уже было много). Это меня ничуть не удивляет.
Есть у меня рассказ “Лето девяностого года”, написанный о жизни в том самом Кэтскилле. Довлатов проник в этот рассказ без фамилии — и даже против моей воли, но, проникнув, он, как всегда, сразу же всех собой заслонил. Дора Штурман написала, что Довлатов был бы этим прощанием доволен. Ох, не знаю.
Авторы вообще народ неблагодарный: им всегда кажется, что критик, даже самый восторженный, не уловил главного.
А что главное?
Вот как писал Антон Павлович Чехов за сто лет перед тем:
“Литературное общество, студенты. Евреинова, Плещеев, девицы и проч. расхвалили мой └Припадок” вовсю, а описание первого снега заметил один только Григорович”. Горькая обида, не правда ли?
И в заключение — чуть-чуть мистики.
Летом 1991 года мы гуляли по кэтскиллскому лесочку с моей подругой и переводчицей — Леной Рив. Вспоминали Довлатова. Я рассказала ей о нашем обычае обмениваться зажигалками.
Через несколько шагов я увидела — что-то заалело в траве. Нагнулась — зажигалка. Маленькая, красная.
Она и сейчас у меня.
1997
1 Местность в штате Нью-Йорк.