Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2005
Вообще-то, речь пойдет о философских книгах, вечных, глубинных человеческих проблемах, но… Начать хочется с горячего, шумного и сиюминутного. Ибо так совпало, что перечитывал старые и читал новые работы известного философа Григория Померанца я в том самом январе нынешнего года, когда (впервые за последние лет пятнадцать!) счел для себя необходимым принять участие в ряде несанкционированных митингов и шествий. Возможно, шумная улица мешала мне вникнуть в иные философские глубины, и нечто важное я упустил, но были и такие точки, в которых философские размышления и митинговые страсти смыкались, высекая искру и освещая происходящее неожиданным светом. Для меня это особенно важно, ибо вечное интересно мне только там, где соприкасается с сиюминутным, а сиюминутное кажется важным лишь в том, что соприкасается с вечным или, по крайней мере, долговременным. О двух точках такого соприкосновения и пойдет разговор.
О “жарком январе” 2005 года написано уже много, и разного. Для питерского журналиста Д. Циликина, например, его олицетворением стала та “бестолковая и суетливая бабка”, которая “тащится на другой конец города за картошкой дешевле на двадцать копеек”, а колченогая ее тележка едет при этом “колесами по окрестным ботинкам и концом проволоки, которой приторочена к раме картонная коробка, рвет чужую одежду”.
Тип, вообще-то, знакомый, но я на январских митингах бабок таких не встречал. Ни единой! Как и тех лиц, искаженных яростью без тени интеллекта, которые обязательно выхватывались из толпы телекамерами новостных программ. Впрочем, толпа не бывает единой, и потому увидеть и показать ее можно по-разному, в зависимости от нашего к ней отношения. Но, по моим наблюдениям, на питерских митингах большинство составляла как раз публика вполне интеллигентная. Я повстречал там так много старых, еще с перестроечных времен, знакомых, что даже уверен: на улицы в этот раз вышел тот самый народ, который однажды, лет этак пятнадцать назад, уже выходил на улицы, чтобы смести в мусорную корзину истории ту самую советскую власть, которая считала себя нерушимой и в самом деле по крепости и устойчивости была не чета нынешней. Постаревший, правда, народ, поредевший… Но совсем не те циликинские бабушки, которых монетизация поставила на грань выживания. Им-то как раз было не до митингов; выживание — дело тяжелое, ни времени, ни сил на что-то иное не оставляющее. Митинговавший народ экономически более устойчив; в основной своей массе он давно уже не надеется на “государственную заботу” и, пока ноги носят, живет и кормится посильными своими трудами. Последней каплей, переполнившей вместительную чашу его терпения, стала не сама по себе “монетизация”, а то хамское презрение к “пиплу”, который “все схавает” и смолчит, те воровские ухватки и наглый обсчет, с которыми эту самую “монетизацию” попробовали у нас провести.
Самым интересным на этих митингах — как, впрочем, и на любых других! — были не речи и не плакаты, а частные дискуссии, закипающие и гаснущие по периферии толпы. И главным вопросом на этих дискуссиях было:
— Что же мы за страна, если даже нужные реформы проводятся у нас так, что лучше б не проводились? Почему?
— Потому, — под впечатлением прочитанного отвечал я, — что задумывают их Бернары, а осуществляют рыла.
— В смысле?
Ну, смысл приходилось объяснять долго. Бернары и рыла — герои давнего, написанного еще “как реплика на беседы Н. С. Хрущева с писателями и художниками”, то есть около полувека назад, эссе Григория Померанца “Квадрильон”. Во времена оны ходило оно в самиздате, но я прочел его лишь недавно. В советском истеблишменте Г. Померанц выделил эти типы, опираясь не на ту или иную социологическую теорию, а исключительно “по тому, какому писателю они могли бы присниться во сне: Толстому? Гоголю? Достоевскому?” — такой критерий оказался куда как устойчив!
Впрочем, толстовские типы, в которых “сохраняется след племенной культуры: неразделенность Бога и рода, связанность общей святыней и общей землей”, Г. Померанц в тогдашнем советском обществе уже не находил: “там, где поля пашут тракторами, толстовский слой выпахан”.
Зато там в изобилии водятся “люди гоголевских глин”. Рыла (кувшинные и прочие) он понимал как “органы рода (роя), отрубленные от него и приросшие к какому-то агрегату (чаще всего — государству)”. “Привыкшие за что-то цепляться”, они схватились за место. “Место не только красит их: оно создает их, как Бог создал мир, из ничего. Место определяет их взгляды, вкусы, мораль… Рыла любят пожить, и если не разбираются в цветах жизни, то очень даже обожают ее ягодки, ее, так сказать, клубничку. Рыло безусловно предпочитает попользоваться насчет клубнички, чем взорвать триста миллионов людей ради вящей славы Божьей. В двадцатом веке это не так уж плохо”. В двадцать первом, добавлю, — тем более.
Бернары тоже осколки распадающегося рода, общины, но на рыла они не похожи. Впрочем, это Митенька Карамазов их так обозвал — Бернары. Чернышевский именовал возвышенней — “новые люди”. Они “созданы из лобных долей головного мозга, иссеченных скальпелем анатома, и защищены от жизни стеклянным колпачком понятий”. Если рыла прилепились к государству, в основном и составляя его аппарат, то Бернары — к науке; и “то, что в них функционирует — интеллект. И хотя интеллект — только функция, а не целостность человеческого бытия, но функция превосходная, несравнимая с деятельностью желудка и зубов”. Бернар “обычно обладает прожекторным типом ума”, и потому “все возражения против научной идеологии расцениваются им по принципу “кому на пользу”, и наука по всем правилам диалектики превращается в собственную противоположность”.
Вся разница между Бернарами-шестидесятниками и нынешними в том, что тогда все они числились марксистами, а нынче — прагматиками и либералами, но стиля их мышления это отнюдь не изменило. Прожекторный ум либерал-Бернара выхватывает из тьмы жизни одну очевидную для него истину за другой. А то, что в узкий этот луч не попадает, естественно отсекается им как несуществующее. Ну, например, для Бернара очевидно: натуральные льготы искажают финансовые потоки. Средства социальной поддержки поступают вначале не тем, кому предназначены, а частным фирмам (транспортным, фармацевтическим и т. п.), оказывающим льготникам услуги, и на этом кружном пути они основательно тают. Следовательно, если заменить льготы деньгами, всем будет хорошо: пенсионеры ничего не потеряют, транспортники и фармацевты получат свои деньги сполна, вложат часть их в развитие, а конкуренция заставит их понижать цены. Но!..
“Чисто теоретически рассуждения интеллектуалов кажутся безупречными. Но практически рыла всегда берут верх, — еще около полувека назад заметил Г. Померанц и даже пояснил, отчего так: — У них (рыл. — В. К.) великолепно развито чувство коллективного самосохранения, инстинкты стадности, партийности…” Рыла так давно и прочно прилепились к своим местам в структуре государства, что с одинаковым успехом оперируют любой идеологией, все их одинаково презирая в душе. Они “воспринимают действительность спинным мозгом”, и им вовсе не нужно знать, где можно будет запустить руку в перенаправленный Бернарами финансовый поток, — они это чуют. В результате текущие по-новому финансы мелеют стремительней прежнего, транспортники в связи с отменой льгот вынуждены не снижать, а повышать тарифы, льготники обнаруживают, что “компенсация” не покрывает и трети того, что прежде они получали натурою, и, к удивлению Бернаров, чувствуют себя ограбленными, а не осчастливленными. Перенаправленные потоки могли б даже вовсе иссякнуть, но “рыла хотят жить; уничтожать все подряд им нет расчета”. Поэтому как только запахнет на улицах жареным, они мгновенно находят те деньги, которых только что “не было в бюджете”, и вообще “устраняют отдельные недоработки”…
По классификации Г. Померанца у власти в советское время были еще и гады. Те предпочли бы успокоить граждан не уступками, а ОМОНом с дубинками или даже с танками, но в нынешнем “жарком январе” гады не засветились, а потому и останавливаться на их характеристике я не буду.
Тому, что типы, очерченные в эссе полувековой давности, так точно вписываются в картину нынешних социальных конфликтов, есть вполне рациональное историческое объяснение. Г. Померанц опирался в своей классификации на русскую литературу, которая смогла в самом начале разложения сословно-общинной, то есть, в сущности, роевой жизни уловить опасные изменения, происходящие на этой — самой важной и болезненной — исторической развилке в человеческих душах. Сословно же общинный строй жизни сохранялся в России вплоть до начала XX века. Столетие — слишком небольшой срок для завершения перехода от традиционного к современному обществу, особенно если учесть, что две трети этого столетия приходятся на советский период, который был временем не только модернизации, но и частичной реставрации многих черт сословно-общинной жизни. Поэтому и нынешнее наше общество — все еще продукт распада, “царство осколков… В царстве осколков всё пытается быть само по себе, а на самом деле оказывается другим”. Либералы и прагматики — всего лишь Бернарами, а “государственники” — все теми же рылами, которые “все воры, но в то же время и патриоты”.
И то, что начатки гражданского общества формируются у нас не в элитах, а преимущественно в тех слоях, которые истеблишмент все еще считает “хавающим пиплом”, к демократии по определению неспособным, вполне естественно. Ведь и на Западе гражданское общество, единственное, в котором разные “осколки” распавшегося сословно-общинного строя могут более или менее гармонично сосуществовать друг с другом, сформировалось не от хорошей жизни, а, наоборот, от очень плохой, как инструмент, постепенно превращающий ее во все более терпимую.
Таков первый момент, в котором злоба дня, соприкасаясь с философией Г. Померанца, искрит и получает новое освещение. Январские площади загадали, однако, загадки и посерьезнее той, отчего так сикось-накось идут у нас “либеральные” реформы.
Первой неожиданностью на этих митингах стало для меня громадное количество молодежи — повсеместно она составляла никак не меньше трети, при полном, кстати, отсутствии людей лет сорока—пятидесяти. И если “дедушки” вели себя так, как я и предполагал: неожиданные перемены настроения, полный разнобой и остроумие корявых, самодеятельных плакатов и т. д., то “внуки” оказались неожиданно дисциплинированны, дружно скандировали заранее сочиненные речевки и держались тесными группами — каждая под своими знаменами. Коммунисты — под красными (тут, впрочем, были и “дедушки”), кучка анархистов — под черным, яблочники — под зелеными. Особенно выделялись нацболы — тоже под красными, только с белым кругом, в котором — серп и молот, удивительно похожие на нацистскую свастику.
Недалеко от моего дома уже несколько лет красуется на стене несмываемый лозунг нацболов: “Вся власть НБП!”. Рядом кто-то поставил тире и другим почерком, но так же несмываемо начертал: “партии маразматического фашизма”. До январских митингов знания мои о нацболах ограничивались этой многометровой настенной дискуссией да несколькими прочитанными номерами натужно ррреволюционной “Лимонки”. Поэтому при каждом удобном случае я к ним подходил, заводил разные разговоры, даже “Лимонку” их стал читать регулярно.
И вот парадокс: чтение “Лимонки” по-прежнему убеждало меня в том, что трудно придумать нечто опасней и отвратительней смеси национализма и большевизма, а ребята, митинговавшие под лимоновскими знаменами, мне нравились. И даже чем дальше — тем больше. Своей настоящей молодостью — горячим сочувствием чужим бедам, непримиримостью ко злу, бесстрашием, отсутствием столь модного ныне цинизма… Конечно, тут была и экзальтированность, и любовь к позе, и все такое, но… Ведь молодость же, господа!
“Так что же важнее, — спрашивал я себя, — человек или знамя, под которым он митингует?” И мне очень хотелось ответить, что, конечно, же человек… Что знамя! Все свалки истории полны отжившими свое и отброшенными знаменами, идеями, идеологиями… Даже относительно монашеского клобука говаривали в старину, что не гвоздем же он прибит к голове — можно и снять. Отчего же этим ребятам, повзрослев, не сменить знамена?
Очень хотелось так думать, но… Не мог! Ибо знаю, сколь непросты отношения человека и того знамени, под которое он становится. Особенно — в юности. Человек под знаменем — это вообще, быть может, некий особый феномен, заслуживающий отдельного изучения.
И тут злоба дня также сомкнулась для меня с философией Григория Померанца, посвятившего “человеку под знаменем” свою последнюю книгу — “Следствие ведет каторжанка”. То есть это я так определяю, что “человеку под знаменем”, ибо героиня ее Ольга Григорьевна Шатуновская, одна из замечательнейших женщин минувшего века, и есть, по-моему, типичный “человек под знаменем”. Редкостно хороший человек. Но под красным большевистским знаменем. Чем, по-моему, она нам нынче и интересна.
Сразу, чтоб уж не возвращаться к этому более, оговорю одно существенное расхождение свое с Г. Померанцем в понимании этой судьбы. Как историк я вовсе не склонен считать доказанным, что “Сталин заказал Кирова, а потом убрал киллеров, как при обычных разборках”, хотя ни один из найденных Шатуновской и потом исчезнувших документов не ставлю под сомнение — иногда, исчезнув, документы, напротив, приобретают для историка особую убедительность.
В том, что “Сталин Кирова убил в коридорчике”, я был убежден почти всю свою сознательную жизнь. И впервые поколебали это убеждение именно публиковавшиеся во время перестройки документы и рассказы О. Шатуновской. Она сумела раздобыть в архиве два исписанных сталинскою рукой листочка — документ убийственный и неопровержимый. Но — в чем именно он убеждает? Вот приводимый Померанцем рассказ его героини режиссерам “Мосфильма”: “Что делал Сталин на второй день, когда он приехал в Ленинград после убийства Кирова Николаевым 1 декабря 1934 года? Сталин сидел в комнате за столом, вокруг него стояли сотрудники НКВД. Сталин взял чистый лист бумаги и лично, собственной рукой сфабриковал документ. Слева он написал: └ленинградский террористический центр”, справа — └московский террористический центр”. Перед ним стояла картотека… Он выписывал фамилии людей на лежащий перед ним чистый лист бумаги и размечал, кого куда направить из двадцати двух зиновьевцев, кого в московский, а кого в ленинградский террористический центры”.
Картинка восстановлена на основе опросов всех, кому хоть что-то рассказали уничтоженные свидетели. Подвергать ее сомнению нет оснований. Но о чем она говорит? О том, что на второй день после убийства Кирова Сталин спешно разрабатывал план политического использования сложившейся ситуации для развязывания политической истерии и новой (после коллективизации) чудовищной волны репрессий (согласно официальной справке, полученной Шатуновской из КГБ, за шесть с половиной лет с 1 января 1935 года было арестовано 19 миллионов 840 тысяч человек, 7 миллионов из них расстреляны) — преступления куда более гнусного, нежели убийство Кирова. Но сцена также свидетельствует, что убийство это было для Сталина неожиданностью. Ведь если б Кирова убили по его приказу, подобные планы были бы давно готовы и никакой нужды наспех набрасывать их при свидетелях, а затем этих свидетелей уничтожать не было бы, не так ли?
Ленинградские энкавэдэшники в этом убийстве безусловно замешаны. Трижды отпускать будущего убийцу — для простого разгильдяйства этого многовато. Но опять: а какие у нас основания думать, что они всегда действовали согласно указаниям, тем более — личным указаниям Сталина? Организовать заговор, а потом, “в чаянии наградки”, его разоблачить — любимейшая игра всех спецслужб, как царских, так и советских. Но в последний момент, бывало, что-то у них и срывалось…
Короче, как пишет сам Померанц, анализируя другие сведения, собранные Шатуновской: “Ясно, что Сталин — дурной человек, способный быть агентом охранки (царской. — В. К.). Но нельзя считать доказанным, что он был агентом охранки”.
Но тут любопытней вот что: почему для Шатуновской доказать причастность Сталина к убийству Кирова было так же желательно, как и его сотрудничество с царской охранкой? Почему это было ее личной задачей? И почему в этом отношении ее мнения, как и других старых большевиков, почти не расходились с подпольным советским фольклором — частушками, анекдотами?.. Тут без знакомства со всей жизнью Ольги Григорьевны Шатуновской нам не обойтись.
Когда ей было четырнадцать лет, ее подруга Маруся заболела чахоткой. Семья Маруси “жила в подвале, мать работала прачкой и брала работу на дом”. Все окружающие заранее смирились со скорой смертью Маруси: дети в Баку так часто умирали от чахотки, что ничего обычнее такой смерти и не было. Ольга же не смирилась, пришла к родителям просить, чтобы подруга пожила у них, те отказали, тогда она нанялась в богатый дом репетитором. Это был совсем нелегкий хлеб — ежедневно с трех до девяти вбивать знания в неподатливые головы. Но ей платили тридцать рублей в месяц. А “за тридцать рублей, — рассказывала Ольга Григорьевна, — я снимала Марусе комнату с полным пансионом… Ее там кормили наотвал — яйца, мясные супы. И она стала поправляться… На лето Маруся поехала в Краснодар к тетке и там окончательно поправилась”. Мать Ольгу корила: “Зачем ты ей помогаешь? Она тебя не отблагодарит”. И оказалась права, хоть выяснилось это не скоро. “Я не за благодарность это делаю, — стояла на своем Оля, — я не хочу видеть ее в гробу. Ведь с нашего двора всех детей повыносили”. И тоже оказалась права: Марусю не вынесли.
Такой вот характер! Но не только характер — еще и возраст, и время. 14–17 лет — тот период, когда жажда справедливости в человеке особенно сильна, даже болезненна. Это естественно: подросток только готовится занять свое место в мире и потому напряженно присматривается к его устройству, возможностям. Он остро переживает тот ужас жизни, который незаметен для людей, так или иначе в эту жизнь вписавшихся. Потом эта болезненная жажда если и не проходит совсем (тем более в России, где идея справедливости справедливо считается одним из базовых моментов культуры!), то все же смягчается под влиянием собственных успехов и неудач: к первым привыкают, со вторыми смиряются.
Но возможен и иной вариант: если жажда справедливости приводит человека под то или иное знамя, то тем самым формализуется, превращается в элемент идеологии и выхолащивается, не утрачивая напряженности. Стареющая Ольга Григорьевна рассказывала, что в юности очень любила поэзию Р. Тагора: “└Гитанджали” я в 16 лет готова была носить на груди”. — “Почему же вы не сохранили книжку?” — “Пришли ходоки из деревни, сказали, что нет книг, я отдала всю свою библиотеку”. — “Зачем в деревне Тагор?” — “Что вы, разве я могла так рассуждать? Революция — значит все общее. Все мои друзья погибли на фронтах””. Как нравственный подвиг это не слабее изнурительного репетиторства ради лечения подруги. Но… подвиг-то сей оборачивается бессмыслицей. Ибо справедливость формализована. Раз воевали за то, чтобы все отдать народу, раз за это погибли друзья, то никакая логическая проверка эффективности такой отдачи или ее осмысленности уже невозможна. Жажда справедливости становится партийным долгом.
Время тоже внесло свою лепту в этот характер, в эти коллизии. То самое время, когда распад сословно-общинного строя превращает общество в то царство осколков, где нет “ничего безусловного, ничего до конца совершенного”. Люди, ориентирующиеся на привычное, теряют в это время уверенность, устойчивость. Максимум, на что решается строгий папаша, чтоб не пустить любимицу на скользкую тропу революции, — это запереть туфли. Но она убегает в одних чулках. Ибо старое рухнуло, надо искать и выстраивать правила новой жизни. И еще: в царстве осколков утрачивается сознание, ощущение своего места. От этого неустройство жизни как бы удваивается. Человек голоден, но не физические страдания становятся для него главными, а нравственные: “Почему же я голоден, когда другие сыты?!” Но и сытость при утрате чувства законности занимаемого места становится нравственным страданием: “Как я смею быть сытым, если вокруг голодные?!” И те и другие напряженно жаждут справедливости, что приводит их под одно знамя. Но первые, прорвавшись к пирогу, считают, что справедливость достигнута, и становятся врагами вторых, неустанно напоминающих, что и теперь еще есть голодные, есть страдающие…
В партию большевиков Оля вступила шестнадцати лет, и, в общем, случайно: просто потому, что дружила с сыновьями Степана Шаумяна. “Поколению Оли Шатуновской не повезло, — замечает Г. Померанц, — революция подхватила их даже не студентами, а гимназистами, почти что в возрасте Коли Красоткина, бессмертного мальчика из романа └Братья Карамазовы”. В сороковые такие мальчики создавали антисоветские революционные организации”. Это так! Время приносит и уносит идеологии, воздвигает и рушит знамена, а жажда справедливости мучает подростка всегда, и вряд ли у кого-то поднимется рука бросить в нее камень, ибо она — единственный верный залог вечного обновления жизни.
Однако, встав под знамя, человек меняется. Дело не только в “пене на губах” — в “Снах земли” Г. Померанц писал, что дьявол начинается с пены ярости на губах ангела, вышедшего ратоборствовать с мировым злом, — хотя любое знамя обязывает в чем-то идти до конца. Дело еще и в том, что человек под знаменем как бы раздваивается, делегируя знамени свое важнейшее (и тяжелейшее!) право самостоятельно ориентироваться в мире, на себя одного беря ответственность за совершаемые поступки.
“В конце двадцатых — начале тридцатых годов, — вспоминала Ольга Григорьевна, — я считала, что все, что делается, — правильно. Вообще, сначала у меня всегда было: все, что Ленин говорит, все правильно. Даже мысли не может быть, чтобы не согласиться с Лениным. Как бы мне ни казалось, что нет, не так, я должна это отбросить. Раз Ленин говорит так, значит, только так. А потом все это перешло и на Сталина. Сталин говорит…” Естественно! Ведь Ленин, Сталин, партия, марксизм и т. п. — все это было для них всего лишь разными словесными обозначениями того знамени, под которым вышли они ратоборствовать с мировым злом! “Прежде чем стать жертвой советской власти, надо было эту власть утвердить. И юноши и девушки, подобные Оле… ежедневно рисковали головой, чтобы в конце концов попасть на советскую каторгу или быть расстрелянными в советской тюрьме”.
Ну, хорошо, скажете вы, революция, гражданская война, ослепление и ярость борьбы, но потом-то… Неужели обостренная жажда справедливости сама по себе не приводила этих людей в столкновение с постреволюционной действительностью? Приводила. После того как 11-я армия взяла Баку, Ольга Шатуновская, “легенда красного Баку”, стала там секретарем ЦК комсомола. А во главе всего Азербайджана поставили Наримана Нариманова, тот понимал социализм не так романтически и сразу захватил лучшие в городе особняки. Олины друзья полагали, что их лучше отдать детям-сиротам, которых привозили из голодающих губерний. Ребята были решительные, при оружии… Останавливали машины: “Все из машин выходите на шоссе! Разве мы для этого завоевывали советскую власть?” — и везли детей в наримановские дворцы.
Естественно, партия, для которой восстановление империи на деле было уже важней установления справедливости, такую самодеятельность пресекла. Пока что мягко. Ольгу и ее друзей просто отозвали в Москву. В ответ на рассказы о наримановских безобразиях сказали: “Мы это знаем, ничего. Пока пусть он будет. А вы поработайте в России, наберитесь опыта”. Работа в Брянске превращала “легенду красного Баку” в рядового партийного функционера, но разве они сами не числили себя рядовыми великого дела, разве могло самолюбие помешать их верности знамени? Правда, они числили себя рядовыми борцами, а их превращали в послушные винтики, но это выяснилось поздней.
И каждый раз им говорили какие-то правильные слова. Даже внукам Ольга Григорьевна рассказывала, что Сталин “применял очень коварные методы. Например, до этой насильственной коллективизации было принято постановление ЦК о том, что нужна демократия, нужна самокритика…” Слова, которые человек жаждет услышать, способны заслонить от него очень многое из действительно происходящего — каждому из нас это хорошо известно на собственном опыте. Но — не всё. Все-таки — не всё. “Человек, опьяненный идеей, — пишет Г. Померанц, — фанатик идеи, теряет интуицию добра и подчиняется логике зла”. Но не фанатик интуицию добра окончательно потерять не может. И вдруг порвать со знаменем — тоже не может. Его удел — мучительные колебания, поиск тех “боковых ниш”, где можно как-то совместить интуицию добра и верность знамени.
Даже чудовищная коллективизация, человеческие потери которой Ольга Григорьевна позднее оценивала в 22 миллиона душ, не смогла поссорить ее с большевистским знаменем. Возможно, потому, что непосредственно на коллективизации она не работала. В конце 20-х — начале 30-х годов, пишет Г. Померанц, “она добросовестно выполняет свою работу, но без прежнего увлечения, и все большую роль в ее жизни играет семья. В своем домашнем кругу она как бы продолжает бакинскую легенду. Начиная с 1927 года, Ольга Григорьевна рожала детей, и мальчиков она называла именами бакинских комиссаров — Степа, Алеша, девочку — Джаной (тоже воспоминание о Баку)… Полусознательно она ушла в свое, женское. И как бы у себя дома пыталась восстановить то счастливое царство, которое она пыталась строить в юности в бакинской коммуне”.
Увы, всякое знамя — тиран. И тиран довольно ревнивый. Не терпящий не только прямой измены, но и такого вот тихого уклонения. Вопреки своей воле, она оказалась заместителем заведующего орготделом МК и “окунулась в безумие └персональных дел”, взаимной травли, пыталась остановить то, что ей казалось чудовищной нелепостью, сорвала несколько уже подготовленных решений — вскоре ее саму посадили”.
Но даже тюрьма, даже каторга не стали для Ольги Григорьевны полным разрывом со знаменем. “Еще до ареста, летом, — рассказывала она, — когда уже шла огромная волна репрессий, я как-то чувствовала, что наступает какой-то поворот, уходят порядочные люди”. Ее соседкой по камере была итальянская коммунистка, мужа, родителей и детей которой арестовали фашисты. Она пыталась убедить Шатуновскую: “У вас произошел фашистский переворот”. Но Ольга Григорьевна не могла в это поверить: “Нас ведь арестовали под 5 марта, весь состав Московского комитета. Я слышала музыку, и где-то по верхушкам видела даже красные знамена демонстрации, которая шла… Как же фашистский переворот?”
Этот рассказ представляется мне символическим. Экую ведь власть забирает знамя над человеческою душой! Как может оно ослепить, сколько вокруг исказить, представить совершенно иным!.. Впрочем, есть символы и пострашней: Марусю Давидович, попутчицу Ольги Григорьевны на Колыму, “на следствии подвешивали за ноги и били головой о стенку”. Но коммунистические идеи из нее так и не выбили.
Да и сама Ольга Григорьевна на своей восьмилетней каторге и потом в бессрочной ссылке, по сути, продолжала искать оправдание знамени своей юности. Старые рассказы Степана Шаумяна, подозревавшего Сталина в сотрудничестве с царской охранкой, сцепились в ее душе с обрывками других разных сведений, “и в уме Шатуновской сложилась концепция Сталина-провокатора, сознательного разрушителя партии”.
Когда Хрущев пришел к власти и вернул ее в Москву, когда в комиссии партийного контроля она со всей страстью и безоглядной смелостью взялась за дело реабилитации, когда пыталась бороться с коррупцией, настаивая на конфискации 204 генеральских вилл, построенных солдатами, когда она, по сути, возглавила следствие об убийстве Кирова, она сделала чрезвычайно много. Потомки не должны забыть этот ее подвиг. Но для нее внутренне это были все те же попытки спасти знамя. Хоть что-то от знамени! “Стремление показать, что Сталин — убийца ленинской партии, поддерживало в ней некий образ ленинской партии, который сильно отличался от моего, — пишет Г. Померанц. — Чтобы дойти до конца в духовном освобождении от иллюзий истории, ей надо было освободиться от захваченности обличением Сталина. Но тогда не было бы и дела в 64 томах. Так же как без яростной памяти на зло не было бы └Архипелага ГУЛАГ”. Без страстной односторонности история не умеет обойтись”.
Но — Бог с ней, с историей! Человека-то чем знамя так держит? Почему так страшно признать знамя ложным даже тогда, когда связанный с ним обман становится очевиден? Только ли потому, что такое признание равносильно отказу от собственной юности, признанию, что лучшее в тебе обернулось худшим, твоя жажда добра взошла посевами зла, а тяга к справедливости — преступлениями? Покаяние — тяжкий труд, это правда. Но, думается, дело не только в этом. “Вл. Антоний Сурожский как-то заметил, что это наш главный грех: потеря контакта с собственной глубиной”. А став под знамя — любое! — человек именно этот грех и совершает. Что мы имеем в виду, когда говорим: “В глубине души я…”? Некий особый слой собственной личности, прислушиваясь к которому человек ощущает присутствие в себе чего-то большего, чем он сам. Ощущает свою связанность и соотнесенность с общей жизнью — всех людей, всей природы… Только прислушиваясь к этому уровню собственной личности, мы можем понять — а скорее, лишь ощутить! — весь пучок следствий наших поступков для общей жизни и весь груз ответственности за эти поступки…
Но человек под знаменем — он уже отказался от этого. Прислушивание к собственной глубине заменила ему верность знамени, сумме идей, человеку — не важно чему, но чему-то внеположенному, личности его не принадлежащему, чему-то, над чем он не властен, чему подчинен.
Любое знамя воздвигается, чтобы объединить людей; объединение дает им силу, а силу так легко счесть правотой. Когда действительность подчиняется нашим усилиям, мысль о неправоте этих усилий может возникнуть лишь изредка и у очень немногих, которых люди под знаменем, боясь утратить свое единство (и силу!), охотно и бездумно признают жалкими отщепенцами. Но похоже, что “глубина души”, так же как и любой человеческий орган, в бездействии атрофируется. И по прошествии какого-то времени человеку, чтоб выйти из-под знамени, нужен уже не порыв раскаяния, а долгая, мучительная внутренняя работа по восстановлению собственной глубины.
И — как же быть человеку? Не людям “толстовского слоя”, которые благодаря “неразделенности Бога и рода, связанности общей святыней и общей землей… как-то знают тайну (сами не зная как)” и которым, добавлю, присуще твердое ощущение своего места, своей роли в той сословно-общинной жизни, которой они были воспитаны. Нет — как быть человеку из нашего “царства осколков”? Ведь современная жизнь сложна, а мы не семи пядей во лбу. Как бы ни смеялись мы в советские времена, что идеология нужна лишь для суждений типа “Я этого не знаю, но скажу!”, человеку нынче надо ориентироваться слишком во многом, чтобы самостоятельно во всем разбираться. “Жизнь обгоняет способность ориентироваться в жизни”. А не разобравшись, не сориентировавшись в массе сложных вопросов, человек чувствует себя крайне неуютно, подвешенно как-то… И потому всякое знамя для него — великий соблазн.
Где выход? Г. Померанц считает, что в вере. Он, насколько я понял, человек верующий, хотя вера его — вне религий. Христос, Будда и т. д. для него лишь разные имена единого Бога, который есть нечто самое общее и самое ценное во всех людях. Впрочем, тут лучше цитировать: “Душу можно вообразить себе заливом, куда забегают большие океанские волны; но иногда ум создает перемычку, обособляется, и тогда душа превращается в пруд. Застойную воду шевелит любой комок грязи, шлепнувшийся в нее… Если душа — залив, единый с морем, океаном, то движение, вызванное камешком идеи, ничтожно и будет смыто большой морской волной. Но душа, оторвавшись от бесконечности, удерживается от искушения только инерцией нравственных привычек”.
Не знаю… Прислушиваться к глубине души, к тому всечеловеческому, что живет в каждом из нас (пока не атрофируется долгим стоянием под знаменем), можно и без веры в Бога. С другой стороны, для большинства верующих (и тех, что знаю лично, и тех, что знаю из истории или литературы…) Бог — то же знамя, которое они готовы и защищать, и навязывать другим с пеной ярости на губах. Из встреченных мной в жизни вера в Бога делала мягче и человечней только деревенских старух, но они — люди “толстовского слоя”. “Человеку, — пишет Г. Померанец, — нужны инструкции — как быстро и организованно действовать в критической обстановке. Но в тишине мы сознаем, что целостная истина — по ту сторону принципов. И один из подступов к ней — диалог”. Все так. Но — часто ли выпадает нам тишина? И в “царстве осколков” много ль осколков, способных еще к диалогу? И потому “массовое возвращение к вере, к сожалению, легко становится обрядоверием и конфессионально-национальным фанатизмом. То есть новым бегством в царство иллюзий, сменой одного сна другим сном”.
Последнее написано Г. Померанцем еще в 1979 году. И на этом — увы! — сбывшемся пророчестве я бы поставил точку в своих размышлениях о том, где соприкасается его философия со злобою дня, о феномене “человека под знаменем”.
А вернувшись на секундочку к “горячему январю 2005 года”, еще раз хочу засвидетельствовать: люди на январских площадях были лучше своих знамен. Много лучше!.. Но оптимизма мне это не прибавляет.
Февраль 2005