Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2004
Андрей Михайлович Столяров родился в 1950 году в Ленинграде. Окончил ЛГУ (биофак). Писатель-публицист. Автор книг “Ворон” (2003), “Наступает мезозой” (2000), “Боги осенью” (1999), “Жаворонок” (2004) и др. Член СП. Живет в Санкт-Петербурге.
Ходить, конечно, не следовало. Но сначала свалилось послание по электронной почте: “Уважаемый Игорь Михайлович!.. Такого-то числа в такое-то время состоится мероприятие, посвященное сколько-то там летию со дня чего-то… Предполагается присутствие (дальше шел ряд известных фамилий)… Будем рады видеть Вас в числе участников…”
Затем через пару дней позвонила обволакивающе вежливая девочка из оргкомитета и со страстными придыханиями, которые вполне можно было счесть за любовные, объяснила, как они будут счастливы, если уважаемый Игорь Михайлович смогут почтить. Ну просто больше им ничего в жизни не надо… Девочку Басков слил — впрочем, так же вежливо, обещав, что обязательно постарается. Ощущение было: приглашают исключительно для забутовки. Мероприятие тусклое. Хотят, чтобы в зале была более-менее представительная аудитория. Еще не хватало тратить на них время!.. Однако еще через пару дней позвонил уже непосредственно Леня Бергер, можно сказать, в натуре, собственноручно, живой, и в своей обычной манере, когда не поймешь, то ли в шутку он говорит, то ли всерьез, спросил: “Ну, ты что, старик, елки-палки? Зазнался совсем? Старых приятелей забываешь?..”
Лене отказать было трудно. Во-первых, действительно старый приятель, не так уж много у Баскова осталось знакомых с того времени. Точнее, никого не осталось. А во-вторых, Леня, будучи человеком, умеющим создавать заделы, только что организовал ему небольшую, но, судя по всему, весьма содержательную поездку в Москву: провести тренинг для работников одного министерства. Это и в самом деле могло иметь перспективу. Додон уже полгода скрипел, что, мол, пора, пора нам осваивать этот рынок. Давняя его идея: работать в Санкт-Петербурге, но на Москву. Там можно снизить расценки, поскольку задраны до небес, а здесь — существенно прибавить людям зарплату. Разница все равно получается достаточно ощутимая. Опасно, правда. Не любят в столице таких, которые слишком высовываются. Однако эту часть Додон обещал взять на себя. Тоже — не с улицы, кое-какие возможности и у нас имеются. Взмахнул рукой, как отрезал: сказано — едешь!.. Додон любил брать все на себя. Косил под крутого. Только расхлебывать это потом приходилось вместе.
В общем, где-то без четверти три (тоже, назначат время, словно никто из них нигде не работает) Басков поднялся по лестнице в конференц-зал Дома прессы (кстати, не бывал здесь уже несколько лет), занял крайнее место в ряду — это чтобы ускользнуть где-нибудь с середины, — пристроил портфель, прикинул, нет ли там чего-нибудь ценного, терпеливо вздохнул, глянул на полупустой зал и отправился искать Леонида Самойловича.
Леонид Самойлович, впрочем, пребывали неподалеку: распаковывали пачки книг и укладывали их стопками на столе президиума. Вот уж кто за эти годы нисколько не изменился: те же брюки гармошкой, как будто никогда не знавшие утюга, тот же вытертый джемпер с торчащими в беспорядке ниточками, та же темная клетчатая рубашка, мятым воротничком высовывающаяся из разреза. И улыбочка — точно все перед ним виноваты, но он прощает. Вахлак вахлаком, питерская интеллигенция, хранитель высокой духовности. Однажды Басков спешил куда-то по Загородному проспекту: морось — ни снег, ни дождь, хлюпает, подтекает, все отсырело, противно, лужи — не обойти, через весь тротуар, парочки, которые, как назло, ползут нога за ногу, вдруг затормозила у поребрика новенькая вишневая иномарка, Леня приоткрыл дверцу и помахал с водительского сиденья — давай подвезу. Если у человека такая тачка, он может ходить, в чем хочет. А джемперок, брюки, рубашка помятая — это демократическая униформа.
Вот и сейчас Леня сделал все сразу: спросил, как дела, не дожидаясь ответа, выразил удовлетворение тем, что Басков, спасибо, нашел время к ним заглянуть, передал пачку книг хлопчику, стоящему с другой стороны стола, несколько озабоченно поинтересовался, останется ли Игорь Михайлович на фуршет, опять выразил удовлетворение тем, что Басков от подобной чести решил уклониться, и, потянув новую пачку, обернутую в хрустящую типографскую коричневую бумагу, сказал, что подумал над тем вопросом, который у них в последнем разговоре возник, тут Марек Бортанский, он сейчас на одной популярной радиостанции, подойди, по-моему, это как раз то, что тебе требуется.
— Марек здесь?
— Да, вот он, у монитора…
Кто изменился за эти годы, так это Марек. Он не то чтобы вырос, но стал как-то значительнее, осанистее, по-современному представительнее, в кожаном пиджаке, в дорогих джинсах, в бадлоне, скрывающем горло, а на запястье руки, делающей величавые жесты, как драгоценность, вспыхивал огоньками браслет явно недешевых часов. Девушка, чье лицо было Баскову смутно знакомо по телевизионным обзорам, точно завороженная, кивала после каждого его слова. Речь шла о монтировании сюжета из разнородного материала. Басков немного послушал, отметил как специалист чрезмерную пространность Марекова разглагольствования — все это можно было сказать намного короче, — а потом, чувствуя, что поучение может затянуться до бесконечности, деликатно покашлял и попросил Марека буквально на три минуты.
— Я же занят, вы видите, — недовольно ответил Марек.
Однако смилостивился и все-таки поинтересовался, в чем дело.
Задетый тоном Басков сухо объяснил суть вопроса.
— Аналитика? — сказал Марек. — Ну, знаете, аналитики сейчас много…
Сдерживая раздражение, Басков пояснил, что речь идет не столько об аналитике, коей и в самом деле хватает, сколько о социотерапии, рассчитанной на индивидуальное восприятие. Наработаны простые и достаточно эффективные методы очистки психики, и, наверное, знакомство с ними может быть интересно широкому кругу слушателей.
Это тоже была идея Додона. Не надо рекламы: во-первых, дорого, а во-вторых, реклама уже всех раздражает. Мы ведь работаем с более-менее интеллигентной публикой. Не будем ничего “втюхивать”, будем просто, по-человечески объяснять, чем мы занимаемся. Вообще, время от времени появляться в эфире.
Мареку это, впрочем, было по барабану.
— Терапия? Терапии тоже сейчас хватает, — сказал он, пожевав темные, как у негра, неопрятные губы. — Так я все-таки не понимаю, чего вы хотите?
— Извините, я ничего не хочу, — вежливо ответил Басков и вернулся на место.
Он был зол — прежде всего на себя самого. Ну ладно, Марек, дурак дураком, всегда был несколько туповат, хотя раньше это не так бросалось в глаза. Но он-то, Басков, тоже хорош. Нарушил одно из важнейших правил нового времени: никогда ничего не проси. Сам же и сформулировал его несколько лет назад. Просить можно только у самых близких друзей. И то нечасто. А всем остальным либо представляй просьбу в виде проекта, который их может заинтересовать, либо сразу же предлагай оплату — неважно чем, но опять-таки чтобы выглядело не просьбой, а деловым предложением. “Ты — мне, я — тебе”, иначе нельзя. И вот — так глупо. Купился на то, что с Мареком когда-то были приятелями. Но это — когда-то. А ныне уже совсем иная эпоха.
Он был действительно так зол на себя, что даже не сразу отметил, что некая женщина из соседнего ряда смотрит на него как-то чересчур пристально. Тоже машинально на нее глянул — вроде лицо знакомое, отчужденно кивнул, сел, без надобности открыл портфель, переложил, просто чтобы остынуть, бумаги из первого отделения во второе, вытащил авторучку, снял с нее колпачок, снова надел, Такие вот обыденные операции успокаивают. И только когда вновь захлопнул портфель, поставил его у сиденья и чуть откинулся, чтобы профессионально расслабиться: все-таки впереди были час-полтора муторного сидения, до него, как от взмаха крыльев, прояснивших сознание, вдруг дошло, что смотрит Мизюня.
Самое интересное, как Басков на это отреагировал. Он снова, будто во сне, поднял портфель, бесшумно положил его на колени, откинул крышку, неторопливо, будто ничего важней сейчас не было, переместил бумаги в прежнее отделение, расправил загнувшийся от перекладываний уголок методички, защелкнул замки, без стука опустил портфель рядом с сиденьем и лишь потом вновь откинулся, якобы превратившись в слух, положил руки на подлокотники, с силой сжал мертвое дерево.
Сколько же он ее не видел? А вот те самые десять лет, которые Леня Бергер решил сегодня отметить. Чудовищное количество времени; темный придонный ил, который незаметно образуется жизнью. Ведь он практически не вспоминал о ней все эти годы, за исключением, разумеется, тех сумасшедших бессонниц, навалившихся в сентябре, тех огненных дней, недель, месяцев, когда он, точно безумный, метался по комнате, опустевшей после кончины Ксении Павловны, не мог дышать, жить, ни о чем другом думать, читать, работать, протягивал руку к допотопному телефону с размахрившимся нитяным покрытием провода — отдергивал пальцы, опять протягивал, иногда даже набирал первые три цифры номера, но затем все равно отчаянно бросал трубку… Нет, все-таки был один случай, кажется, лет семь-восемь назад; поехали за город, он уже тогда был знаком с Зикой, первые попытки ухаживания, еще неясно, приятели какие-то промежуточные, потом исчезли, все как обычно: палатки, водка, легкий переносной приемничек. И вот у багрово-угольного костра, который уже почти прогорел, — только жар, только слабые красноватые отблески, обозначающие сидящих, в колоссальном июльском сумраке, под звездами, в набухающей тишине, часов в десять вечера, услышали по приемнику, что в Петербурге дожди, и вдруг точно разодралась пелена прошлого: черный слякотный город, скользкие тротуары, ужасный ветер, несущий с Невы волны сырого холода, фонари в ореолах, пролет Съездовской линии, и среди этого — сияющие от счастья глаза Мизюни… Он вдруг поднялся тогда и, как призрак, пошел по траве к озеру. Свернул за деревья — камыш, слоящаяся над водой зыбкая простыня тумана… Ни времени, ни пространства… “Где ты?” — тревожно спросила Зика. “Здесь…” — “Где-где? Я не вижу…” Он протянул руку и, обхватив теплые плечи, грубовато привлек к себе… Вот, а мог бы так и не сделать ей предложение. С Зикой тоже, надо сказать, было непросто. Наладилось только года через три или через четыре. Главное в семейной жизни — терпение… А потом уже — нет, нет-нет, никогда, ни разу. Закопал в такие глубины, засыпал таким количеством мусора, такими загромоздил делами — больше не пробивалось. Доходили слухи, что она дважды собиралась замуж. Так и не собралась: что-то там у нее не связалось. Никаких подробностей Басков не знал, все через третьи руки, нет общих знакомых, только искаженное эхо, тень бывшей реальности. И еще слухи, что работает вроде бы в той же фирме. Чуть ли не отделом там стала руководить. Хотя как раз в это можно поверить.
Память, вопреки желанию, восстанавливала увиденное: уже поплотневшая, но еще очень ухоженная, тщательно, по-видимому, следящая за собой женщина, всегда помнящая о своем возрасте и не позволяющая ему брать над собой верх. Холеная, временами, наверное, высокомерная. Басков встречал таких в административных структурах. Поднимет брови, спросит: “Что вам угодно?..” — и это Мизюня, это горячий трепет от одного только случайного прикосновения?.. Басков видел, что рядом с ней оставалось свободное место. Надо бы, вероятно, подсесть, хотя бы из вежливости, поздороваться, о чем-нибудь поговорить. Но о чем мы можем с ней разговаривать? Спросить, как жизнь? Ответит, что у нее все в порядке. В том-то и дело, что у Мизюни всегда все было в порядке. Басков помнил, что когда у нее обокрали квартиру — месяца через три примерно после знакомства, вспыхнула в это время такая криминальная эпидемия: милиция уже развалилась, но, кроме бандюг, никто этого факта толком не осознал, — то помимо денег, и что там были за деньги? — унесли, вот уроды, еще и специальные объективы; пробовала тогда работать фотокорреспондентом, непрерывно “чмокала” что-то, порхала из конца в конец города, идут спокойно по улице, вдруг — стой, подожди секундочку!.. — поспешно расстегивает сумку с аппаратурой. Зачем, кому это нужно? Поиграют и выкинут. К обычному аппарату такие объективы все равно не подходят. А ей без них — смерть: ни кадр издалека не схватить, ни панораму, ни обзорный формат. Рассказывала, всплескивая руками: “Возвращаюсь домой — дверь распахнута; вхожу тихонько, как не к себе, на кухне — милиционер. Строгим голосом спрашиваю: └Вы кто?” Он отвечает: └Я — Вова…”” Со смехом, хотя чувствуется, что в голосе — слезы. Новые объективы, как выяснилось, — это четыреста долларов. Где взять бедной девушке четыреста долларов? Кажется, после этого фотографию и забросила.
Какая-то удивительная беззаботность. Сам Басков, работая последние годы в научно-исследовательском институте, ведя самостоятельную тематику, в какой-то мере даже руководя группой из трех лаборантов, привык планировать свою жизнь надолго вперед: знал, что будет делать в конце месяца, через квартал, часто — через полгода. Как же иначе? Попробуй не запланируй — останешься потом без средств, без приборов, без реактивов. Никто даже пробирки не даст. А тут, с его точки зрения, что-то немыслимое. Есть деньги — сразу же все потратить. Что будет завтра? Вот будет завтра, тогда и станем об этом думать. Кто знает, может быть, никакого завтра не будет. А уж через неделю, скажем, тем более через месяц — такая даль времени, что и не стоит загадывать. Через месяц — это уже другая эпоха. Как будто не живет, а, шелестя крылышками, перепархивает с ветки на ветку. Сама про себя говорила: стрекоза-попрыгунья. Но обязательно серьезным, ответственным голосом добавляла: “Только для меня лето никогда не кончится. Почему-то была в этом уверена”. И вот кончилось лето, видно, просто по внешности.
Правда, отсюда, наверное, и необыкновенная ее решительность. Если завтра не существует, значит, все надо делать сегодня. В конце декабря (опять оттепель, опять слякоть) Басков провожал ее с какого-то затянувшего собрания. Только что сняли Гайдара, настроение у всех было хуже некуда. Это что — поражение, отказ от демократических преобразований? Опять — советская власть? Опять возвращаемся к административно-командным методам? (Было тогда такое страшноватое пугало…) А вы что думали, восемнадцать миллионов членов КПСС так сразу куда-то и денутся? Секретари райкомов, горкомов, инструкторы, парторги на предприятиях, ответственные за пропаганду, заведующие идеологическими отделами? Всего лишь прошел год после путча. Это такая туша, что разлагаться будет еще несколько десятилетий. Отравит еще не одно поколение… Особенно горячился Мулярчик, который уже тогда переплывал в профессиональные демократы: участвовал в партийных радениях, хвастал, что, когда ездил в Москву, разговаривал там с самим Бурбулисом. Тот ему якобы сказал, что ситуация напряженная. Если мы отступим сейчас, значит, никаких шансов у этой страны не будет… Харитон, заросший железными лохмами, диковато краснел и волосатой до неприличия лапой бил в накуренный воздух: сначала устраивают эту свистопляску с реформами, разоряют людей, отбрасывают страну в нищее прошлое, выливают на нас целую цистерну помоев, а потом удивляются, что никто не выражает восторга… Басков тоже нес какую-то ахинею. Мизюня, съежившаяся, по обыкновению, в потертом кожаном кресле, втиснутом в угол, молча переводила взгляд с одного на другого. Потом, уже на Среднем проспекте, пожаловалась: “Зачем так кричать? У меня теперь голова — будто из чугуна…” Самое, между прочим, разумное, что было сказано за весь вечер… На Тучковом мосту ветер, взлетевший с воды, ударил в лицо мокрыми хлопьями. Когда вышли на Петроградскую сторону, асфальт уже побелел. Припорашивало, оставались на тротуаре темные водяные следы. Басков тем не менее горячился: “Ну неужели там нет ни одного разумного человека?.. Неужели не понимают?.. Неужели считают, что можно вот так, ни с того ни с сего, взять и все отменить?..” На самом деле думал совсем о другом. Страдал от того, что никак было не одолеть проклятую нерешительность. Ведь уже почти четыре месяца ходят вместе, с утра до вечера, с вечера до утра, кофе иногда пьют из одной кружки, а лишний раз прикоснуться к ладони, к плечам, когда помогаешь надеть пальто, просто дотронуться — все еще мучительная проблема. Ну и сколько они так будут ходить? Все же рассказывал что-то. Мизюня, уткнувшись носом в жалкую выпушку меха, больше отмалчивалась. Вероятно, действительно устала от разговоров. Свернули во двор, остановились под лампочкой, освещающей вход в парадную. Горели несколько окон. Мизюня, до половины укрытая воротником, посмотрела ему в глаза. Басков сказал не своим голосом: “Ну вот и пришли…” Шлепали капли с крыш, стукнула форточка, ткнутая изнутри раздраженной рукой. Была пауза — длиною, наверное, в целую жизнь. А затем Мизюня вдруг отпустила сжатый пальцами воротник, потянулась на цыпочках и поцеловала Баскова твердыми от озноба губами. Непонятно даже, как так получилось. Где-то позже, потом призналась, что ее будто пронзило: не сейчас, значит, уже никогда. А вдруг с тобой, боже мой, что-то случится? Вдруг, боже мой, я тогда себе не прощу… И, больше уже не раздумывая, по темноватой каменной лестнице, держась за руки, на последний этаж. Решилось буквально в одно мгновение. И так же, когда в полыхающем сентябре расстались, уже ни разу не позвонила. Совершенно неожиданная твердость поступков…
На сцене между тем произошли некоторые изменения. Книги со стола президиума исчезли, переместившись на широкую тумбочку, задвинутую в глубину, к стене, а вдоль зеленого сукна, придавленного блоками микрофонов, расположились люди, лица которых были Баскову знакомы: два московских политика, лидеры либерально ориентированной партии, деятель из местной администрации, также известный своей демократической ориентацией, депутат Государственной Думы, сразу же уткнувший лицо в пухлую записную книжку, и еще двое-трое из тех, что называются то ли аналитиками, то ли обозревателями. Басков их, во всяком случае, видел по телевизору. В общем, вполне пристойно. Молодец Леня, сумел выставить “иконостас”. Странно только, что Марека в президиум не пригласили. Видимо, не дорос пока Марек, его номер шестнадцатый. Ничего, посидит где-нибудь в пятом ряду.
А вот Гермину он на первых порах не узнал, отметил только, что какая-то довольно эффектная женщина уселась с краю, рядом с депутатом Госдумы, тот сразу оживился, захлопнул блокнот, по-видимому, спросил о чем-то, она ответила, и, лишь когда Леня Бергер, выйдя на кафедру, объявил, что заседание, посвященное десятой годовщине со дня основания, можно считать открытым, и предоставил слово первому выступающему, полностью назвав по имени и фамилии, Басков понял, кого ему эта женщина напоминает.
Странно, конечно, поскольку она, как и Леня, изменилась за это время не слишком сильно, разве что погрузнела немного, потяжелела, чуточку раздалась, ну, это понятно: годы, хлопоты, неприятности откладываются внутри, ничего с этим не сделаешь, однако грудь, составлявшая когда-то предмет Мизюниной зависти: мне бы такой размер, я бы забот не знала (шокировала, между прочим, Баскова таким заявлением), кажется, выпячена была еще сильнее, как два буфера натягивала тонкий джемпер, приподнимая “демократическую” кожаную безрукавку с аппликацией в виде лилий по сторонам, а неистовые, под бронзу, волосы, которым Мизюня тоже завидовала: боже мой, ну вот дается же человеку ни за что ни про что!.. — выглядели нисколько не хуже, чем раньше, короче, быть может, несколько аккуратнее, но все той же запомнившейся Баскову посверкивающей лавиной низвергались на плечи. Картинная южная красота. В сочетании с мраморными чертами лица, с горбинкой носа — пугающее ощущение фанатичности. Такой демон мщения. Такая народоволка, с убийственным хладнокровием стреляющая в царского генерала… На каторгу — так на каторгу, на эшафот — так на эшафот!.. Глаза, пылающие нетерпением… Тоже, кстати, не замужем, но тут хотя бы отчасти понятно. Рядом с Герминой любой нормальный мужик превращается в тряпку. Безумная энергетика. Кто же захочет, чтобы его превратили в тряпку? Кажется, одно время она была влюблена в Леню Бергера. То же сказала Мизюня, Басков, разумеется, ничего такого не замечал. Что он тогда вообще замечал? Однако у Лени уже лет восемь была Тамарка, прыскающая весельем, двое детей, погодки, кудряшки на лбу, брак, устойчивый во всех отношениях, когда скапливались у них в квартире, даже если в три часа ночи, во мгновение ока выносила из кухни поднос с бутербродами. Чай, кофе — пожалуйста! На всех остальных женщин Леня глядел непрошибаемо, как на хороших приятелей. Разве что бесплотный, дружеский поцелуй в щеку. Это уже потом, будто гром с ясного неба, грянуло, дойдя до Баскова тем же размытым эхом: с Тамаркой Леня развелся, женился на аспирантке лет на пятнадцать моложе. Никто ни о чем не догадывался. Откуда? Тамарка — в первую очередь. Столкнулись как-то на Невском, обреченно сказала: “Ну, если уж так невтерпеж, попрыгал бы с ней, я бы, честное слово, закрыла глаза; зачем обязательно разводиться?..” Аспирантку Басков потом тоже видел — так, мышка белая, серединка на половинку.
В общем, загадочная история. Хотя, если подумать, ничего загадочного в ней нет. Человек переходит в другую жизнь и, как животное после линьки, сбрасывает прежнюю шкуру. Иначе задохнешься в тесноте обстоятельств. Вот Гермина не сбросила вовремя и задохнулась. Басков только краем уха слушал ее гортанный, привычный к выступлениям менторский голос, но по всплывающим в нем устойчивым словесным клише без особенного труда догадывался о содержании. Такие-то каналы на телевидении уже контролируются администрацией президента, такие-то посты заняты выходцами из прежнего Комитета государственной безопасности. Идет наступление на гражданские права и свободы, ситуация критическая, мы превращаемся в полицейское государство. То есть все то, о чем сейчас стон в демократической прессе. Вяло, неинтересно, как заезженная пластинка, прокручивающаяся по одной и той же хрипящей дорожке. Никто уже внимания не обращает. И потом, если по сути, какое, к черту, полицейское государство? Полицейское государство — это прежде всего тотальный контроль за действиями каждого гражданина: как он живет, что думает, о чем шепчется с приятелями или с женой на кухне. И, разумеется, меры по каждому шепоту. А тут, напротив, никому ни до кого дела нет. У них свои интересы, у нас — свои. Два разных мира, которые практически не пересекаются. Две разных страны, два народа. И слава богу. Лично мне ничего другого не надо.
Он почувствовал отчетливую теплоту на щеке. Точно проникшее неизвестно откуда весеннее зеленоватое солнце согрело кожу. Можно было даже не оборачиваться, чтобы понять, в чем тут дело. Мизюня, отделенная от него четырьмя или пятью людьми, как бы внимающими происходящему, чуть подалась вперед и повернула к нему лицо. Смотрела она так, будто в зале, кроме них, никого не было. Ему этот взгляд был знаком. Точно так же они иногда останавливались, например, на улице, ни с того ни с сего, прямо посередине слякотного тротуара, поворачивались друг к другу, точно в столбняке, замирали и, не обращая внимания на прохожих, смотрели, не отрываясь, секунд пять-десять-пятнадцать, пока глаза не начинали слезиться. Словно поражались тому странному обстоятельству, что пребывают вместе. Как будто не верили сами себе, и необходим был этот ничего не скрывающий, откровенный взгляд, чтобы удостовериться в данной реальности. Или во время бурной дискуссии на квартире у Лени, все уже не кричат даже — хрипят, размахивают руками, никто никого не слушает и слушать не хочет, тоже, будто включили жаркую лампочку, начинала разогреваться щека. Басков поворачивался и уже не мог отвести взгляда. Глупо, наверное, выглядело со стороны. Ника Мигальская, которая сейчас работает на телевидении, выпускает ток-шоу то с экстрасенсами, то с трансвеститами, бог знает с кем, однажды даже раздраженно заметила, что это, дорогие мои, попросту неприлично: вы как уставитесь друг на друга, точно никого больше не существует. Правда, Ника Мигальская не показатель. Было у Баскова смутное подозрение, что Ника к нему до некоторой степени неравнодушна. Проявлялось в косвенных мелочах: вдруг при разговоре, случайном, на кухне, чуть поднимет лицо, и губы полуоткрыты, словно для поцелуя, то за локоть возьмет, хотя вовсе не требуется, то прижмется к Баскову вроде бы по-товарищески, но это, конечно, смотря откуда смотреть. Нику будоражили собственные интересы. Что же до остальных, то вряд ли кто-нибудь хоть что-нибудь замечал. То есть замечали, естественно, тут дураку было понятно, но как-то не застревая на этом, не фокусируясь, как-то краем сознания.
Было просто не до того. Деятель, сменивший Гайдара в правительстве, вдруг заговорил на “языке родных осин”. Знаменитое “хотели лучше, а получилось, как всегда” всплыло позже, а первоначально, когда еще только начинали прислушиваться, попер с экранов такой густой волапюк, из которого не извлечь было никакого смысла. Что означало: “Вот так, а потому именно”? Или: “Будем работать, но, несмотря на это, что-нибудь сделаем”? Прямо оторопь нападала. Неужели коммунистам, имеющим большинство в Верховном Совете, действительно удалось застопорить ход истории? Вперед в прошлое? В новый застой, из которого будет уже не выкарабкаться?.. Черный Мырдин, что ты вьешься над моею головой?.. Ничего было не понять… Все правильно!.. — орал Харитон, сжимая стакан так, что, казалось, брызнут осколки. Нельзя строить демократическое общество на костях! В основе русского государства всегда существовало стремление к справедливости!.. Мулярчик от таких слов даже подскакивал. Эту справедливость уже устанавливали в сталинских лагерях! Вот там все были равны!.. При чем здесь лагеря?.. А при том! Модернизация, слом прежней системы всегда требует колоссальных издержек!.. Модернизация Англии… Модернизация Франции… Петровские реформы, которые тоже можно рассматривать как модернизацию!.. О чем это они? Да о том же, о чем вся страна. Каким путем следует осуществлять реформы?.. Крик такой, что лопаются барабанные перепонки. Голова действительно будто из раскаленного чугуна. Еще бы! Столько лет боязливо шептались на кухнях! Шалеешь от одной только мысли, что это можно сказать во весь голос. Вот что тогда было главное. Давно ли “плачущий большевик” (прозвище от того, что и в самом деле как-то прямо на трибуне расплакался) тихим и от того особо значительным голосом на вопрос какого-то корреспондента: когда у нас будет настоящая свобода слова? — отвечал: идеологию мы не отдадим. И ведь чувствовалось: не отдадут. А теперь: не отдадите — сами возьмем! Достаточно посмотреть, что изо дня в день печатается в газетах. Одно требование открыть архивы ЧК — НКВД — КГБ чего стоит! Кому какое дело, что Мизюня на него смотрит? Гораздо важнее — удастся ли наконец обуздать инфляцию? На купюрах какие-то уже вовсе невероятные, просто сумасшедшие цифры. Масло столько-то тысяч, килограмм мяса — столько-то тысяч. Проезд на метро стоил пять копеек, теперь — пять рублей. А потом вообще ввели продажу специальных жетончиков. Просто не успевали переделывать турникеты на входе.
Чудовищная произошла пертурбация. У родителей было на книжке отложено семь или восемь тысяч рублей, скопленных так, наверное, лет за тридцать работы в геологических экспедициях. Считали себя вполне обеспеченными людьми. На восемь тысяч в советское время можно было купить машину. И вдруг сразу — копейки. Что восемь тысяч теперь? На восемь тысяч теперь можно было прожить ну — две недели. Вышли из употребления монеты. В карманную мелочь превратились синие сторублевки, похожие на фантики от дешевых конфет.
А знаменитая эпопея с ваучерами? Сколько было волнений, сколько надежд, сколько разных советов, куда лучше их вкладывать. Чубайс, он в те дни только-только перебрался из Петербурга в Москву, утверждал, что скоро на каждый ваучер можно будет купить две машины. Сейчас даже вспоминать смешно. Сродни известному заявлению президента, который, кажется, месяца через три после отпуска цен вдруг брякнул на всю страну, что где-то за Уралом банка сметаны стала стоить дешевле. Господствовала тогда в умах такая иллюзия: предоставить все рынку, цены, конечно, взлетят, как же иначе, но немедленно возникнет конкуренция производителей и собьет их чуть ли не до прежнего уровня. Так, кстати, иллюзией и осталось. Одно из тех прекраснодушных мечтаний, которые в реальности не осуществляются. Наконец после долгих сомнений вложили их в некий фонд, то ли “Генеральный”, то ли в “Державный”, — это их тех, что начали произрастать вокруг, как грибы. Мариша, впрочем, как и Басков, была прельщена названием. “Державный” — это звучит! Ну и все. Никаких, разумеется, дивидендов. Никаких машин. Никаких процентов на капитал. Фонд потом куда-то исчез. У Мариши до сих пор хранятся где-то бумаги, удостоверяющие вложение.
Бог с ними, с ваучерами! Бог с ними, с деньгами, которые таяли, будто снег, брошенный на сковородку. Жить можно было и совсем без денег. Там выпьешь чая с каким-нибудь бутербродом, здесь перехватишь промасленный до отвращения коричневый жареный пирожок с капустой. От капусты иногда — просто разило. Ну и ладно. Главное все-таки было — головокружительный воздух свободы. Раньше как? Школа — институт — работа по специальности. Шаг влево, шаг вправо — распахивается пугающая неизвестность. Даже непонятно, куда этот шаг делать. А тут одних только новых терминов появляется по четыре штуки в неделю. Что такое “многоуровневый маркетинг”? А “социализация психики”? А “гендерные маргиналы”. В общем, “дилер брокеру лизингом бартер не выклюет”. Институт с его колбочками и мензурками провалился куда-то в трясину. В самом деле, что там у него было? Наполовину сделанная (и написанная) диссертация по токсикологии? Нормирование предельно допустимых концентраций ядовитых веществ? Ну, защитил бы, наверное, года через полтора, ну, еще через пару лет, наверное, стал бы старшим научным сотрудником. И ради этого? Когда вокруг тебя — жизнь! Выяснилось внезапно, что Леня Бергер тишком-тишком организовал нечто вроде газеты. Даже какими-то загадочными путями выбил для нее помещение на Четвертой линии: первый этаж, ржавые перевитые решетки на окнах, бывшая коммуналка, где выцветшие обои пучились устрашающими пузырями; начали было отдирать в одном месте — обнаружились на штукатурке газеты времен русско-японской войны: сообщения из штаба главнокомандующего Куропаткина. Поначалу Мулярчик, кажется, носился с мыслью, что надо бы их очень осторожно отклеить. Какую в результате можно собрать коллекцию! Так и бросили. Ни на что в те сумасшедшие месяцы не хватало времени. Позже, наверное, уже лет через восемь, Басков совершенно случайно проходил по этим местам; охваченный ностальгией, свернул на Четвертую линию: ворота из узорчатого чугуна, наборный замок, приплюснутая к стене коробочка телекамеры. А во дворе, уже не булыжном, конечно, но аккуратно заасфальтированном, опустив глазастые рыла, дремлют три или четыре явно недешевые машины. Понятно, что поселились новые русские. Этот кусочек жизни, где спорили, кричали, работали, любили, надеялись, закопан теперь надежнее, чем эпоха русско-японских сражений.
Кто бы мог тогда предвидеть нечто подобное? А кто бы мог три-четыре года назад хотя бы предположить, что в России, которая тогда и Россией-то еще не была, вместо одышливого монстра КПСС возникнет реальная система многопартийности? Посмотрели бы как на сумасшедшего. А теперь — “Трудовая Россия”, “Демократическая Россия”, “Демсоюз”, КПРФ, РКП, “Свободные демократы”. Черт ногу сломит в программах. И ко всему — карикатурный лидер ЛДПР, намеревающийся омыть сапоги в водах Индийского океана. Еще император Павел задумывал этот поход. Лидер меж тем собирает ревущие толпы на стадионах. Вам это ничего такого не напоминает? Гитлер, пока его движение не обрело силу, тоже многим казался карикатурным…
Реальность становилась фантомом. Фантомы — реальностью. Все было подвешено; ничего толком не определено. Мизюня уже на одном из первых свиданий, похлопав глазами, обмолвилась, что вроде бы замужем. Правда, муж у нее такой — несколько виртуальный. Это — как? А вот уехал в Москву по делам и уже полгода не возвращается. Иногда, не часто, звонит — слушаю голос в трубке. Кстати, выяснилось заодно, что и брак у нее официально не зарегистрирован. С предыдущим мужем не развелась, было как-то не до того. И в квартире на Ординарной улице, куда она Баскова так отчаянно повела, в действительности не прописана. Прописана она у матери, там же, где и ребенок. Почему? Ну, им это, понимаешь, удобнее. Какая из меня мать? Убегу — прибегу неизвестно когда. Там Машка, по крайней мере, накормлена. Вот так — замужем в одном месте, ребенок — в другом, живет — в третьем на каких-то птичьих правах, любит — четвертого. И ничего, не гнетет, все как-нибудь образуется.
У Баскова, впрочем, было не лучше — чуланчик с голубиным окошком под потолком; кровать, тумбочка, стул влезает, если придвинуть. Даже закрывался не настоящей дверью, а занавеской. Рядом, в комнате чуть побольше, шуршит Ксения Павловна. Это после того, как окончательно разошелся с Маришкой. Общая с соседями кухня, те — зыркают и шипят, поскольку угадывают конкурента на площадь. Однако не прежние времена, в милицию не пожалуешься. Жуть лестничного коридора, вата из обивки дверей, полуслепые лампочки, которые то бьют, то вывинчивают. Думалось сначала, что ненадолго. Ксения Павловна, когда первоначально знакомились, даже замахала руками: “Какие деньги? Совесть надо иметь — за чулан брать деньги…” Полочки на всех стенках, кружевные салфеточки, статуэтки, между ними — раскрашенные под деревенский пейзаж старенькие гипсовые тарелочки. Лет пятьдесят, наверное, собирала. На столе проступающий из дагерротипных штрихов портрет юноши, застегнутого на все пуговицы студенческого мундира. Какая-то романтическая история. Любили вроде друг друга, что-то не получилось. Куда-то уехал, погиб; все, Ксения Павловна замуж так и не вышла. Одно время Баскова тянуло осторожненько расспросить об этом: что за юноша, правда ли, как это было у них в те легендарные времена? вот только — когда? Пока примчишься с какого-нибудь очередного мероприятия, пока напишешь, пока добежишь до редакции, чтобы забросить материал, пока проводишь затем Мизюню на Ординарную улицу… В общем, тоже — все как-то… Неопределенно… Почти два года просуществовал в этом чуланчике…
Зато случались и совершенно фантастические истории. К Мареку Бортанскому, например, вдруг обратилось настоящее японское телевидение. Тоже ничего не понять: почему японское? почему именно к Мареку. Не политик, не журналист, не обозреватель, не деятель науки или культуры. Им, оказывается, хотелось мнение “человека с улицы”. Марек важно вещал в монитор десять минут, заплатили ему триста долларов. Это же сколько будет, если на советские деньги? Тогда, видимо, и решилась его судьба. С тех пор у Марека либо радио, либо телевидение. Хотя, если честно, как был дундуком набитым, так дундуком и остался. Никакие программы, каналы, станции, умнее его не сделали.
С Басковым тоже была совершенно фантастическая история. Вдруг возник откуда-то человек, как начали говорить позже, “кавказской национальности”. Все, что положено: кепка, бронзовое лицо, борода, потрясающего изгиба нос втрое больше обычного. Акцент при разговоре просто чудовищный: напыши, дарагой, программу партии “новых с-сыциалыстов”. Почему я? Мене твоя статьи очень нравятся. Выдан аванс в пятьсот долларов, наскоро проговорили какие-то идеологические параметры. Басков за три дня выжал из себя что-то пусто-возвышенное, позвонил по оставленному телефону — такого человека там никогда не было. Откуда возник, кто дал ему адрес газеты? Больше никогда, ничего, словно призрак явился и отлетел в пучины небытия.
И аналогичная история была у Мизюни. Работу она тоже оставила: хватит, зачем мне эта советская богадельня (оформляла какие-то стенды в научно-производственном комплексе), пыталась зарабатывать фотографией, порхала из одного края города на другой, язык на плечо, пальцы пожелтели от реактивов. Тоже как-то все, бог его знает. Брали десять снимков, печатали пять, платили в итоге за два. Однажды призналась, что шла из Купчина в центр пешком: не было денег на транспорт. И вдруг звонок из английского консульства: мы хотели бы заказать вам серию фотографий о жизни современного Петербурга. Ленинград тогда уже переименовали. Две недели носилась, как ненормальная, по мокрым дворам, переулкам, лестницам, проездам, каналам. Даже на крыши какие-то продавленные карабкалась. Заплатили так, что хватило бы на полгода нормальной жизни. Разошлось у нее, правда, гораздо раньше. Сама говорила: не могу понять всего двух вещей — откуда берется пыль и куда исчезают деньги. И затем тоже со смехом рассказывала, как выкраивает жалкие копейки, рубли, бегает от ларька к ларьку, сравнивает у них ценники, а потом вдруг грохает все на какие-нибудь пустяки. Когда деньги кончились, нерешительно позвонила в консульство, там даже фамилии такой не вспомнили. За три месяца все изменилось больше, чем за три года.
Опять же — бог с ними, с консульствами, с бесплотными призраками! Пусть Черный Мырдин… Пусть истерия на заседаниях Верховного Совета России… Пусть громовые заявления партий и общественных организаций… Крики: предательство!.. Не позволим!.. Предсказания испепеляющей гражданской войны… С ума сошли, кто будет сейчас сражаться за коммунистов?.. Пусть мокрый снег… Пусть тусклые, будто издыхающие фонари во мраке… Пусть никуда… Пусть ледяные колдобины на Сенной, которую ремонтируют вот уже двадцать лет… Взорвали когда-то церковь, теперь ничего путного не получится. Пусть жуткие толпы, ледяная вода. Пусть зевы луж… Пусть ветер… Простуженные навсегда тополя… Но ведь Мизюня ахнет, вцепится слабыми пальцами: “Держи меня, крепче!.. ай!.. Крепче!.. Чуть не упала!..” И вдруг, ни на что не обращая внимания, секунд пять умоляющего горячего взгляда… Глаза в глаза, как будто никого больше не существует… Подумаешь, Верховный Совет!.. Подумаешь, не хватает денег даже на чашку кофе!.. Возьмем чай, будем по очереди отпивать из одного стакана…
И, разумеется, совсем уже ни в какие ворота. В том же слякотном декабре, пронизывающем тем не менее до костей, Басков бежал переулком как раз по направлению к Сенной площади. Куда, зачем — теперь уже, конечно, не вспомнить. Первая встреча с Додоном? Все может быть… И вдруг на переходе, когда остановился перед потоком транспорта, хлынувшим с набережной канала, сон среди белого дня, обморок, видение отроку Варфоломею: какой-то сад, так, во всяком случае, можно судить по деревьям, раздробленное листвой солнце, утренняя испарина над дорожками, они с Мизюней сидят на деревянной скамейке, волосы у нее белые, как будто прошло, по крайней мере, лет сорок, кожа птичья, сухая, обтягивает лицо, и у него тоже, он знает, волосы совершенно белые, и вот медленно поворачиваются друг к другу и точно так же, не отрываясь, до бесконечности смотрят. И вдруг — пронзительное ощущение счастья, все эти четыре десятилетия были вместе… Такое внутреннее дежа вю… Зажегся наконец светофор. Басков перебежал на другую сторону. Свернул почему-то не на Сенную, а к Кокушкину мосту. Так это, значит, серьезно? Это уже до конца жизни?.. Через полчаса, когда встретились, сказал об этом Мизюне. Она выслушала его и быстро поцеловала. Затем подняла брови: “А как же иначе?” Таким тоном, будто ничего другого и быть не может…
Шею вдруг свело мягкой судорогой. Басков поспешно повернулся обратно и придавил пальцами болезненное вздутие мышц. Сколько же он смотрел на Мизюню? Ему казалось, что всего пару секунд. Однако по тому, как опасливо, точно на не вполне вменяемого, поглядывали на него двое соседей слева, по тому, как старательно они притворялись, будто бы ничего особенного не происходит, можно было полагать, что на самом деле гораздо дольше.
Это, впрочем, чувствовалось и по течению заседания. Гермина свое выступление, оказывается, уже завершила, и опять вернулась, и опять слушала депутата, который, обрадовавшись, что-то ей оживленно нашептывал. Явно намеревался продолжить знакомство. А на трибуне, будто дерево в кадке, много раз стриженное и потому имеющее искусственный вид, с достоинством пребывал сейчас человек в официальном сером костюме с галстуком, и Басков немедленно признал в нем Аскольдика.
Значит, Аскольдик здесь тоже присутствует. Ну, это понятно. Еще в те давние романтические времена, когда никто ничего плохого ни в ком не видел, всем было ясно, что уж кто-то, а Аскольдик наш обязательно выплывет. Единственный среди них, кто всегда ходил в костюме и с галстуком. У остальных — черт-те что, свитера какие-то, джемперочки, безрукавки залатанные, дешевые джинсы, в лучшем случае — брюки от одного костюма, пиджак — от другого, и только Аскольдик в любое время дня, ночи — точно из парикмахерского салона. Сколько, должно быть, тратил усилий только на свой жесткий бобрик. Но добился в конце концов, довел до кондиции; теперь — не вульгарная свиная щетина, как у нынешних коммерсантов, а благородный, чуть с сединой, открывающей лоб ученого и мыслителя. Спокойные, внушающие доверие черты лица, внимательные глаза, неторопливые жесты. Странно, что, несмотря на такую импозантную внешность, Аскольдик по-настоящему высоко не поднялся. Хотя это, конечно, откуда смотреть. Кто он сейчас? Директор Центра по исследованию социальных процессов. Так, во всяком случае, было написано в приглашении. Боже мой, сколько подобных центров расплодилось за последнее десятилетие!.. Центр стратегических исследований — Центр геостратегических исследований… Центр политических исследований — Центр геополитических исследований… Социально-аналитический центр по современной политике — Центр исследований современной политики и социологии… И в каждом свой штат, свой директор, свора сотрудников, которых надо обеспечить зарплатой… Аскольдик тем не менее молодец. Профессор, оказывается, доктор наук. Впрочем, он уже тогда был кандидатом. Смотрел немного вперед. С трибуны, однако, понес ту же самую ахинею: полицейское государство… всевластие исполнительных органов… слабые ростки демократии, затаптываемые сапогами реакции… Наверное, это ему по должности так положено. Сидит, вероятно, на грантах из-за рубежа, отсюда и лексика.
Слушать все это было невыносимо. Басков незаметно подхватил с пола портфель, пригнулся, надеясь, что со сцены его видно не будет, соскользнул с кресла в проход, где перетаптывались опоздавшие, и, бросив взгляд на Мизюню, которая делала вид, что с интересом внимает, через довольно плотную толчею у дверей протиснулся в коридор. Там он благожелательно покивал девушкам из оргкомитета, демонстративно, всем видом показывая, что только лишь на минутку, вытащил из кармана и слегка размял сигарету — это был его способ сматываться с мероприятий, — так же незаметно скользнул на лестничную площадку с соответствующей табличкой и, словно голодный, мазнув по воздуху зажигалкой, втянул в легкие крепкую порцию дыма. Курить ему было никак не бросить. Пробовал много раз, мучился, покупал всякую лекарственную отраву, рекомендуемую в газетах, сосал леденцы, принимал таблетки, даже выточил по совету Додона, который сам, разумеется, не курил, палочку из орешника, наподобие сигареты, чтобы обмануть многолетний рефлекс; ничто не действовало, хватало его на сутки, затем вдруг ломался — жадными, нетерпеливыми пальцами выхватывал сигарету из пачки. Наконец вообще сдался, теперь даже немного бравировал: а зачем, собственно, мне бросать? Кому это мешает?
Кстати, Мизюне следовало бы появиться именно в данный момент. Она всегда и везде появлялась с опозданием так минут на двадцать, на тридцать, будто в принципе не понимала, что значит прийти вовремя, какое-то свое ощущение времени, и было совершенно бессмысленно согласовывать его с общепринятым исчислением часов и минут. Для нее просто не существовало никаких “четверть третьего” или “без десяти шесть”, только “в три”, только “в шесть”, что, правда, в действительности означало половину седьмого. При этом считала себя человеком очень серьезным, точным, ответственным, обижалась, причем не на шутку, при любом намеке на легкомыслие. Басков, впрочем, не без оснований подозревал, что то странное время, в котором Мизюня существовала, и было временем подлинным, истинным течением жизни, а те часы, минуты, секунды, на которые его было принято разбивать, превращали жизнь в суету, не имеющую ни смысла. ни содержания.
Казалось, сам город сводил их тогда вместе. Баскова выносит наверх эскалатором на станции метро “Горьковская”, Мизюня как раз в этот момент продавливается внутрь сквозь заиндевелые двери — стаскивает с головы вязаную синюю шапочку, похожую на буденовку, стряхивает с нее снег о колено. Или Басков торопится куда-то по Невскому (черт его знает куда, в те сумасшедшие месяцы все обязательно куда-нибудь торопились), вдруг пролет тротуара перед Казанским собором освобождается от прохожих — Мизюня в образовавшейся пустоте мчится ему навстречу. Это на Невском, в разгаре дня!.. Или Басков спешит по направлению к Исаакиевской площади, вдруг на набережной, в морозной неземной тишине — быстрое, прикосновение к локтю. Совершенно заиндевелая. Даже ресницы в инее. Куда, откуда? А вывернула из переулка, вижу — что-то знакомое. Времени, разумеется, ни секунды. Чмокнула в ледяную щеку — помчалась дальше. Метров через сто обернулась — помахала в воздухе варежкой. Потом еще через сто метров. Потом — еще и еще… По пустыне мороза, среди порхающих в бледном январском солнце снежинок… Пока не превратилась в точку за изгибом канала…
Так же неожиданно возникла она и в компании. Вот только что ее не было, и вот уже помогает Тамарке расставлять на столе чашки, тарелки, тащит из кухни сердито попыхивающий крышкой эмалированный чайник. Гермина, кажется, ее притащила. Она же ввела в обиход запоминающееся имя Мизюня. Давняя школьная кличка, образованная от фамилии. А может быть, и не Гермина. Никто тогда не интересовался, откуда берется тот или иной человек. За демократию? За свободу слова? Садись, бери чашку, маленький граненый стаканчик, выставленный на подносе. Таких стаканчиков, грамм на семьдесят водки, в природе уже не осталось. Басков как-то видел набор, продающийся в качестве сувенира. Конечно, уже не то, явная профанация. Так разжиревший индеец, украшенный перьями и тщательно скрывающий астму, исполняет перед туристами, с которых раньше бы просто содрал скальпы, устрашающий боевой танец.
Кого только не было в этой громадной квартире на Васильевском острове. Какие-то журналисты, не напечатавшие ни единой статьи, какие-то начинающие поэты, жутко обидчивые и, главное, непрерывно “под градусом”, объясняли это спецификой литературного творчества, какие-то якобы диссиденты, при каждом удобном случае напоминающие о своих заслугах в борьбе с “тоталитарным режимом”. Какая-то Таля, кричавшая, лишь только разговор касался национальности: “Да вы найдите во мне хотя бы одну каплю русской крови! И что ж я, по-вашему, уже не русская?..” Потом все же уехала, когда у “Стены плача”, дощатой перегородкой, протянувшейся вдоль Гостиного, встали какие-то парни в нарукавных повязках: продавали “патриотическую литературу”, объясняли желающим, что все российские беды от засилья евреев. Мне просто страшно, призналась Таля. Страх крови, исторической памяти, это уже не преодолеть… Мулярчик, расплескивавший на себя водку, невыносимо кричал, что не осталось в России ни чести, ни благородства. Стянутые к переносице маленькие коричневые глаза так и бегали… Харитон бухал басом в ответ, что благородство и честь — понятия сугубо западноевропейские. Именно там в силу исторических обстоятельств появилось конное рыцарство, и его корпоративная этика распространилась потом на все общество. В России рыцарства не было, в нашем сознании преобладает не честь, а совесть… “В чем разница?.. — кричал непримиримый Мулярчик. — Честь защищает свое, а совесть — чужое…” Впрочем, Харитона тогда затмевал некий камрад Буценко, приезжавший на джипе с затененными стеклами и никогда не задерживавшийся надолго. Камрад Буценко поразил всех, во-первых, ярко-малиновым пиджаком с золотыми пуговицами, такие “клубные” пиджаки только-только еще становились признаком нового времени, а во-вторых, необыкновенной свободой рассуждений по национальной проблеме. Давайте посмотрим, говорил он, набычивая крупную голову, Ленин — еврей, фамилия его — Бланк, Троцкий — еврей, тут, по-моему, ни у кого нет сомнений, Каменев, Зиновьев, Свердлов, Урицкий, Якир. Далее — Бела Кун, Радек, Цюрупа и прочие “Пятаковы”. Далее — Каганович, Тухачевский, Гамарник. Иосиф Виссарионович, между прочим, тоже грузин, если не хуже. Кто организовывал первые лагеря? Ягода и Берзинь. Кто руководил ЧК, кто расстреливал? Дзержинский и Петерс. Ведь ни одного русского человека. Может русский в своей стране иметь какие-то преимущества? Вдруг вскидывал голову, покрытую жесткой щетиной, и обводил всех взглядом, от которого становилось как-то не по себе. Даже чудовищно обросший бородой Харитон и тот терялся. Чувствовалась в словах камрада Буценко первобытная сила. Потом исчез, никогда больше не появлялся.
Наибольшее впечатление, впрочем, производили вовсе не те, кто кричал. Басков помнил, как в марте или, может быть, это было уже начало апреля? — Илья Полоскин, флегматичный, одышливый, такой спокойный, что во время самых яростных споров, казалось, вот-вот задремлет, прочел им целую лекцию о перспективах экономического развития. Изношенность основных фондов у нас составляет примерно восемьдесят процентов, быстро заменить их, развернуть новые технологии — таких денег никто не даст, поэтому продукция на мировых рынках будет неконкурентоспособна. Кроме того, Россия лежит в зоне “зимнего климата”, средняя годовая температура у нас минус пять с половиной градусов, а в Европе, которую овевает Гольфстрим, — плюс полтора. Поэтому производственные расходы здесь всегда выше: на фундаменты для домов, на углубление коммуникаций, чтобы не промерзали, на толщину стен, на одежду, в конце концов, на питание. Единственная наша ценность — сырье, да и то, если гнать его без дорогостоящей переработки… Все это — спокойным голосом, в наиболее патетичных местах опуская толстые веки, с цифрами, с фактами, чуть ли не с таблицами, по которым можно сравнивать коэффициенты расходов. Произвело колоссальное впечатление. Леня, приветливо поморгав, предложил написать по этому поводу передовую статью. Статья, разумеется, опубликована не была. Лет через семь вышла книга, которую Басков видел в двух-трех магазинах. Кажется, даже стала “интеллектуальным бестселлером”. Никому это тогда уже было не нужно.
Мизюня участия в спорах не принимала. Либо помогала Тамарке, метавшейся между гостями, чтобы, не дай бог, кого-нибудь не обидеть, либо сидела где-нибудь с краешка, зажав руки коленями и, как кукла, чуть поворачиваясь то к одному, то к другому. Лицо ее ничего не выражало. А однажды, пожав плечами, сказала Баскову:
— Зачем столько эмоций? Ну — коммунисты, ну — демократы… По-моему, те нисколько не лучше этих…
Баскова это тогда просто ошеломило. Как ты можешь?.. Чтобы наш всенародно избранный президент, гарант реформ, единственная надежда на будущее, и эти жуткие ископаемые, карьеристы, политические уроды, назначенные от КПСС?.. Чуть тогда из-за этого не поссорились. Басков метров двести, до поворота на Ординарную улицу, возмущенно фыркал, жестикулировал, отдувался, как после долгого бега. Даже в квартире, когда яростно целовались, некоторое время еще погромыхивал. А теперь ясно, что была абсолютно права. Демократы, большевики, патриоты, либералы разных оттенков… Все это безнадежно проехали. Женская мудрость оказалась проницательнее мужского ума.
Во всем она почему-то оказывалась права. Ведь это именно Мизюня как-то вскользь выразилась про Марека — что не слишком умен. Кому бы это тогда могло прийти в голову? Яростный демократ, рыночник, неистовый защитник свобод, весь в кипении, вот-вот выйдет на баррикады. И вдруг через какое-то время стало предельно понятным. Не только, кстати, Баскову, но и всем остальным. С небольшой, правда, поправкой: очень хитрый дурак. Дурак дураком, а устраиваться умел лучше многих. Чуть ли не первым начал осваивать в Петербурге всякие зарубежные фонды. Уже тогда жил неплохо. И на телевидении, где нужно иметь дьявольский нюх, держится уже столько лет при любом раскладе начальства. Значит, умен в чем-то другом… Или про Гермину как-то сказала, что ее — жалко. Тоже вызвало тогда удивление: уж кто-кто, а Гермина ни на какую жалость сроду не претендовала. Не жалела ни себя, ни других. Из гроба достанет, велит сделать, не обращая внимания ни на что; потом еще выразит неудовольствие, что сделал так медленно. Какая может быть жалость к Гермине? А вот присмотреться сейчас к эффектной, вроде бы благополучной женщине, вникающей, кстати, без интереса, в назойливый шепоток соседа, и, вопреки всякой логике, рождается именно жалость.
Или вспомнить хотя бы Вавика Куликова. Про него Мизюня, даже как-то немного морщась от отвращения, сказала только одно слово: “гогочка”. Вавик и в самом деле производил неприятное впечатление: самодовольный смешок, быстрые глазки, шуточки, анекдоты, девицы какие-то вечно вокруг него жутко уродливые. Неужели не может найти ничего лучше? Пользовался, однако, авторитетом: единственный среди них, кто в советские времена действительно “пострадал”. Написал лет восемь назад, что-то вроде эссе о природе власти, давал читать в рукописи, попало в соответствующие органы, даже на допросы таскали, как он после рассказывал в многочисленных интервью, пытались вербовать, угрожали разными неприятностями. Вавик Куликов — это в те времена была фигура. Из телевизора не вылезал, голос — проникновенный, страдающий, сразу чувствуется, что у человека душа болит за Россию. И как-то не очень быстро дошло: а какие, собственно, неприятности у него были? Посадили его, выслали из страны, хотя бы с работы уволили? (Вавик числился сотрудником Института современной истории.) Напротив, даже диссертацию через год защитил успешно. Уж что-что, а диссертации в таких случаях перекрывались намертво. И вот лет через пять, когда все уже поутихло, вышло покаянное интервью в одной из петербургских газет: оказывается, все же стучал, но, как клятвенно заверял, исключительно на “плохих людей”. Интересно, как определял, кто “плохой”? Наверное, указывал “товарищ полковник”. Крест тогда же надел православный, сантиметров на десять такой, поверх одежды, чтоб все видели, выступать по радио или в прессе начал исключительно о духовном; очень сетовал на падение нравственности среди россиян, всю вину возлагал на растлевающее влияние низкопробной американской культуры. В общем, как-то оно стало понятнее. И когда, уже несколько позже, в “эпоху укрепления властной вертикали”, непрерывным потоком пошли статьи на тему “Бей Чечню — спасай Россию!”, никто особенно не удивился. Не такие еще случались метаморфозы.
Басков посмотрел на часы. Прошло уже минут двадцать, а Мизюня так и не появилась. Она и не появится, понял он во внезапном холоде сердца. В самом деле, зачем? Что мы можем сказать друг другу? У него — Зика, Георгий, курсы, жизнь сцеплена так, что нет места для прошлого. У нее, в свою очередь, фирма, выставки, вероятно, друзья какие-нибудь, переговоры. Вероятно, тоже совсем другой человек.
Он вдруг испугался чего-то — так пугаются, когда среди ночи пронзает квартиру длинный тревожный звонок: кто это? откуда? кого принесло? — сбежал по ступенькам вниз, сунул номерок гардеробщице, которая еле двигалась, и, не сразу попав в рукава замшевой куртки, подбитой мехом, даже не застегнувшись, не поискав молнию, вывалился наружу.
На Невском, как обычно, валил мокрый снег, толщей струй прочеркивающий все городское пространство. Уже стемнело, затеплились сиреневые фонари, зажглись ближние фары в потоке прущегося от Фонтанки к Садовой транспорта. Впервые, быть может, Басков, пожалел, что у него нет машины. У Зики была маленькая “люсия”, крошка, божья коровка, купленная после поездки в Германию; время от времени она подбрасывала его, если требовалось. Баскову же машина была просто противопоказана. Он имел дурацкую, ничем не устраняемую привычку задумываться за рулем. Ни с того ни с сего, спонтанно, точно находишься в библиотеке. Так-то оно еще, быть может, и ничего, но вот задумываться за рулем — опасно для жизни. Задумаешься однажды на светофоре и поедешь — навстречу судьбе. Очнешься потом в палате, кругом — родственники с апельсинами. Да и не нужна в Петербурге машина. Проще дойти пешком, во всяком случае, если где-нибудь в центре города. К тому же вечный ремонт, как начатый к юбилею, так до сих пор и не завершенный, жуткие пробки, объезды по переулкам этак километров на десять. Зика за рулем каждый раз чуть ли не матерится. Бог с ним, пешком гораздо надежнее.
С Мизюней они ходили только пешком. Какие машины! Если вдруг повезет с гонораром, который Леня выплачивал, кстати, очень нерегулярно, то изредка шиковали: подскакивали кое-где на частнике. Тоже мокрый снег, дождь, кошмарные, будто сделанные специально, выбоины на тротуарах. Мизюня ужасно мерзла в ту зиму. Еще бы — осенние короткие сапоги, варежки, сквозь которые просвечивали голые пальцы, свитерок, шарфик пушистый, скорее декоративный, шубка какая-то вытертая, на рыбьем меху, давно требующая замены. Басков как-то в один из первых разов помогал ее снять: изнутри, на подкладке, как немой крик о помощи, — штопка; вешалка, вероятно, несколько раз обрывалась, ее пришивали наспех, стягивая иголкой расползающуюся старую ткань. Такая вдруг захлестнула жалость. Если бы было можно! Если бы хоть чуть-чуть больше денег!.. Мизюня, кстати, что-то почувствовала — выхватила пальто из рук. Терпеть не могла, если ее начинали жалеть. Это когда по поручению Лени они ходили в Технологический институт брать интервью у студентов. Почему-то уже восемь вечера. Занятия давно закончились. Преподаватель, встреченный в коридоре, посоветовал найти группу, сдающую сейчас курсовые. Идти почему-то надо было через подвал. Жутковатая теснота, бетон, вентили, трубы в встопорщенной краске; из обмотанных ветошью сочленений капает ржавчина. Хочешь не хочешь, а вспомнишь высказывание Полоскина об изношенности основных фондов. Видимо, ничего из этой страны не получится. Выбрались наконец; у Мизюни — огромное ржавое пятно на виске. Где это она умудрилась коснуться? Басков оттирал его сложенным носовым платком. Потом не удержался — поцеловал это место. “Еще!..” — строгим голосом потребовала Мизюня. Нашли группу, сидящую в полутьме за обшарпанными столами. Преподаватель, желчный старик в очках, твердо высказался за демократию. Студенты глупо прыскали и отмалчивались. А вы как, ребята, сами?.. Да мы — никак… Как так — никак?.. Да мы газет не читаем…
У Баскова это как-то не укладывалось в голове. Многое тогда действительно в голове не укладывалось. Гайдар хотя бы рискнул — отпустил цены. А дальше-то что? Наладится, как гласят учебники по рыночной экономике, само собой? Конкурентные механизмы сбалансируют производство и спрос, цены угомонятся, можно будет вздохнуть хоть чуть-чуть свободнее. Ничего такого, однако, не происходило. Наоборот, чем дальше, тем хуже, тем меньше оставалось уверенности и надежды. Вдруг где-то в Сибири вышли на рельсы шахтеры. И не просто так вышли, а на сутки остановили движение поездов. Зарплату им не платили, оказывается, уже целый год. Потом — забастовка учителей. Тоже, оказывается, не платили. Затем — прогремевшая на весь Петербург забастовка работников Кировского завода. Если судить по газетам, не платят вообще никому. Денег нет у врачей, у военных, у докеров, у работников электростанций, у милиции, у почтовиков, у актеров, у преподавателей… И все, разумеется, требуют, требуют, требуют… Митинг профсоюзов… Митинг ученых… Митинг объединения левых партий… Пикет “Скорой помощи” у здания городского парламента… Нет, оказывается, бензина, чтобы ездить на вызовы… Чем они там, в правительстве, вообще занимаются?.. И только уже через несколько лет — после всяких акционирований, после катастрофического августовского дефолта, после таинственных залоговых аукционов, сопровождавшихся то скандалами, то обращениями в суд, то убийствами, когда выяснилось, что Черномырдин — один из богатейших людей планеты, личное состояние исчисляется несколькими миллиардами долларов, — стало понятно, чем они там в действительности занимались. Однако уже проехали, все забыто, истлело, погребено; прах истории, откуда уже ничего не выкопаешь…
Самое удивительное, что оказались вдруг в совершенно иной стране. Год назад, после путча, когда республики разразились “парадом суверенитетов”, никто, если честно, на это и внимания не обратил. Подумаешь, заявление о независимости! Каких только заявлений в то время не делали! И вдруг оказалось — что пугающая реальность. Теперь чуть ли не визы требуют для поездки на свою территорию. Особенно усердствовали в этом прибалты: сразу же разметка границы, контрольные пункты, пошли наряды, осуществляющие досмотр в поездах. Попробуй не подчинись — тут же высадят. А приезжающие оттуда рассказывали нечто и вовсе не сообразное: русский язык теперь принципиально “не понимают”, говори на латышском, литовском, эстонском, в крайнем случае по-английски. Это при том, что английского тоже никто не знает. В органы управления берут только представителей “коренной нации”. Выдумали такое название. Остальным — поворот. Требуют вывода войск, выселения всех этнически русских. Целые толпы собираются на площадях и скандируют: “Чемодан!.. Вокзал!.. Россия!..” На заборах пишут: “Русские оккупанты — вон!” С ума посходили! Как будто не полки латышских стрелков помогли в свое время большевикам удержаться у власти. А если Россия предъявит свой исторический счет? Удручающая провинциальность. И ведь меньше чем год назад вместе требовали, чтобы монстр под названием КПСС ушел от власти… Гражданская война в Таджикистане: кто с кем воюет, за что — абсолютно не разобрать. Война в Карабахе между Арменией и Азербайджаном: слухи о таких зверствах с обеих сторон, что им невозможно поверить. Лучше даже не думать об этом. Противостояние в Приднестровье: русское население не хочет ни с того ни с сего оказаться в Молдавии. А раздувшиеся, как пузырь, амбиции Украины? Это что — чтобы съездить теперь на отдых в Крым, надо спрашивать, получается, специальное разрешение? Крым разве не часть России? А Севастополь? А Черноморский флот, который собираются распилить пополам? На кораблях между тем поднимают российские флаги. Воевать с Украиной? Действительно, общее сумасшествие. Принял свою конституцию Татарстан: местные законы имеют приоритет по сравнению с российским законодательством. Татарстан тоже, выходит, независимое государство? Что-то такое в Башкирии. Якутия вдруг заявила, что недра республики принадлежат ее населению. Неужели все так и развалится на удельные княжества? Создали какой-то Союз Независимых государств. Украина, Грузия и Молдавия войти отказались. А на всех городских рынках тем временем встали “хачики”. Новое слово, бог знает, что в переводе. Русских вытеснили, скупают у крестьян по дешевке, продают втридорога. Неужели так и будем терпеть?
Даже споры у Лени приобрели теперь странный характер. Стоило кому-нибудь вымолвить слово, и тут же вспыхивала какая-то нескончаемая дискуссия. Причем начальный предмет ее мгновенно выветривался за ненадобностью, в итоге — крик, бестолковщина, пустое размахивание руками. С какой-то неожиданной злобой, прорывающейся в интонациях. И ладно бы еще Харитон с Мулярчиком — между ними давно что-то искрило. Но был случай, всех поразивший, когда не выдержала даже обычно уравновешенная Гермина. Спор, кажется, шел тогда о люстрациях. Почему выпустили на свободу членов ГКЧП? Судить, открыто судить, как в Германии сейчас судят Хоннекера!.. Как судили после Второй мировой войны Геринга, Риббентропа, Деница, Лея!.. Открытый процесс по делу КПСС!.. Коммунизм должен быть осужден как преступление против всего человечества!.. А из-за чего, собственно, возникла дискуссия? Отставка кого-то из министров правительства, с чем-то там несогласного. Теперь и фамилию этого министра уже не вспомнить. Да и отставка была скорее всего из-за того, чтобы не подпускать пирогу… У Гермины на щеках — смуглый румянец, пальцы сцепила, дробно постукивает костяшками по подлокотнику. Баскова тоже трясет, проливает из чашечки кофе — будут теперь на рукописи (только что нашлепанная статья) неопрятные пятна. Мизюня мягко оттесняет его и вытирает лужицу.
Все, разумеется, было не так уж и плохо. Газета у Лени, в отличие от большинства эфемерных изданий, без следа исчезавших уже после первых двух-трех номеров, неожиданно выжила и даже стала пользоваться некоторой популярностью. Ссылались на нее и на петербургском радио, и на телевидении. “Как пишет обозреватель сегодняшнего номера газеты └Минута””… Был, видимо, у Лени такой истинно журналистский талант: из ничего, из грязи, из картофельной шелухи слепить конфетку. Не случайно, что он и ни в каких дискуссиях практически не участвовал; больше отмалчивался, прислушивался, кивал, что, правда, не означало согласия, изредка тихим голосом предлагал: напиши об этом статью, и уже не отвязывался от человека, пока не получал требуемый материал. Вообще, вероятно, умел устанавливать нужные связи. Газеты выходила сначала лишь в качестве листка, как у всех, на двух полосах — больше фотографий и лозунгов, чем собственно текста. Да и кому было писать настоящий текст? Не Мулярчику же, не Харитону с Мареком. Не Вавику же Куликову. Потом вдруг — четыре полноценные полосы, а затем — даже вкладыш, почти полностью отданный под международные новости. Разумеется, не от собственных корреспондентов, информацию покупал, но ведь это тоже надо уметь. Соответственно изменилось и материальное положение. Завезли большие компьютеры, была поставлена железная дверь с двумя или тремя замками. Предосторожность совершенно не лишняя: если кража, то компьютеры брали как раз в первую очередь. Эта техника по тем временам стоила достаточно дорого. Теперь уже было не забежать просто так, на минуточку: пока позвонишь у дверей, пока охранник, который лиц принципиально не помнил, выяснит, кто ты и по какому делу, пока в свою очередь позвонит, проверит, пока дадут разрешение. Желание, естественно, уже пропадает. К себе на квартиру Леня также перестал приглашать. Ну, это понятно: кому же хочется, чтобы с утра до вечера толклась по комнатам орда разных типов — кричащих бог знает о чем и уничтожающих все съестное. Тамарка, чтобы на всех готовить, тоже была не железная. Басков теперь оставлял свои материалы у ответственного секретаря. Сам Леня Бергер вечно отсутствовал. В общем, как-то начало расползаться. Раньше, несмотря ни на какие принципиальные разногласия, все же чувствовалось, что слегка держатся друг за друга. Даже Харитон с Мулярчиком ссорились не до смерти. А теперь у каждого — свое дело, каждый по уши занят, ни на что другое времени не остается.
Примерно так же складывалось у них и с Мизюней. Вроде бы ничего особенного за нескончаемые, полные черноты, мокрые, тягучие зимние месяцы между ними не произошло, даже напротив, во многом их отношения стали понятней и ближе, но по каким-то почти бесплотным, будто призраки, ощущениям начинало казаться, что ниточки взаимного притяжения ослабевают. Закончилась гнилая слякотная погода. Подул теплый ветер, начали постепенно просыхать тротуары. Исчезли сначала вязаная буденовка, затем шарфик. Шуба была заменена на пальто, которое Басков тут же прозвал “сиротским”. Мизюня впервые не на шутку обиделась. Оказывается, шила его еще в советские времена, в мастерской и до сей поры пребывала в уверенности, что ей очень идет. Может быть, оно так и было. Басков в этом не разбирался. Он только знал, что месяцем-двумя раньше Мизюня на подобную ерунду ни за что не обиделась бы. Прощать она умела мгновенно. Хотя и понять было можно: денег за снимки, которые у нее брали, по-прежнему нигде не платили. Леня иногда подбрасывал какие-то ничтожные гонорары. Больше, видимо, от доброты, чем за реально выполненную работу. Таков был в то время общий настрой: если удается, то не платить. Никакие взывания к совести и порядочности не действовали. Всем было понятно, что иначе не выжить. А тут как раз некая фирма, видимо, окончательно сбрендившая, предложившая ей оформлять выставочно-рекламный дизайн. Попробовала — получилось, вроде неплохо. У Мизюни и раньше были в этом направлении некоторые способности: умела как-то так расположить разные цветные фигурки, разные треугольнички, волнистые линии, карикатурного человечка, как-то так связать их в единый сюжет, что из этого абстракционистского хаоса получалось нечто осмысленное. Не объяснить, что видишь, но, несомненно, о чем-то догадываешься. Главное — ярко, весело, практически безо всяких усилий. Басков уже начал понимать этот важнейший жизненный принцип: делать следует только то, что получается как бы само собой. У Мизюни и получалось само собой. Сначала временный договор, потом уже — более-менее в штате, на постоянной зарплате. Осваивала макетирование, компьютерную графику, рисование. Платили в фирме прилично, но и работу, в отличие от того же Лени, требовали — будьте здоровы. Времени сразу же стало значительно меньше. Три раза в неделю к ребенку — на другой конец города, конечно, с гружеными сумками; вечные презентации (фотографию она пока тоже не оставляла), а потом допоздна — в офисе, на Загородном проспекте, нужный компьютер свободен, не надо ждать два часа, чтобы поработать на нем тридцать минут. Очень она от всего этого уставала.
Главное, конечно, заключалось не в этом. Главное заключалось в том, что негде, негде, буквально негде было приткнуться. Негде, негде и негде, хоть переломись пополам. Такой большой город, а места для двух человек в нем нет. Куда ее пригласить? К себе, в закуток, где штора, как раз застряв, задергивается теперь только наполовину? В коридор ужасов? Под бдительные взгляды соседей? А потом, что скажет Ксения Павловна? Басков хорошо помнил, как однажды к нему по дороге куда-то откуда-то забежал Харитон: ничего особенного, выпили чаю, поговорили о текущих проблемах. Харитон был зол — вполголоса выматерился. Ксения Павловна, пристроившаяся с шитьем в уголке, вроде бы и не слышала. Температура в комнате, однако, упала вдруг градусов так на десять. Даже Харитон, при всей его толстокожести, что-то почувствовал. На улице, передернув плечами, сказал: “Строгая она у тебя…” Странно это подействовало на самого Баскова: он более никогда, ни при каких обстоятельствах “народными” выражениями уже не пользовался. Как будто Ксения Павловна могла услышать. Оказалось, нетрудно, даже придавало общению некоторый аристократизм. Все выражаются, а Басков — нет. И, что интересно, Додон, который первоначально без подобной лексики фразы сказать не мог, матерился так, что краска на стенках шла пузырями, тоже через некоторое время вдруг прекратил. Признался как-то, крепко поддав, что больше не получается. Застревает в горле, будто наелся чего-то тухлого. А ведь Додон у него дома никогда не был. Вот как, и Ксении Павловны уже давно нет, и никто, кроме Баскова, о ней, наверное, не вспоминает, собственно, кому о ней сейчас вспоминать, а ниточка эта все равно тянется.
У Мизюни, впрочем, также было не очень. Казалось бы, собственная квартира (ладно, не собственная, однако — в полном распоряжении): большая комната, коридорчик, прихожая, кухонька в закутке, два окна, по-птичьи взирающих сверху на Ординарную улицу. Басков этого района совершенно не знал. Как-то так получилось, что никаких дел у него в этой части города ранее не было. То есть проскакивал иногда, конечно, в основном по Кировскому проспекту, ныне Каменноостровскому, выходящему дальней своей перспективой куда-то на Острова. Но это уже совсем другая страна. А оказалось, садики, скрытые за домами, скопища низких строений, напоминающие детские, из песка, городки, Большой проспект, Малый проспект, как на Васильевском острове, две Пушкарские улицы, тоже — Большая и Малая, а поперек, будто именно здесь Петр намечал свои фантастические каналы, ряд узеньких улиц, таких, что две легковые машины уже не могли бы разъехаться. Почему-то, как на подбор, с областными названиями: Гатчинская, Ижорская, Ропшинская, Колпинская, Ораниенбаумская… Даже знаменитая улица Бармалеева, да-да, та самая, которая породила когда-то сказочный персонаж. Чуковский увидел название, и воображение заработало. Сквозные дворы, проходы, кое-где — лысый стародавний булыжник. А на Мизюнином доме — две острые башенки, крытые черепицей. Такая была, по-видимому, прихоть у архитектора.
Причем наличие мужа в квартире практически не ощущалось. То ли он в самом деле стал полностью виртуальным, даже память о нем перешла в какое-то новое измерение, то ли Мизюня проявила здесь такт, убрав с глаз все, что могло бы на него указать. Ни одной вещи, ни единой сколько-нибудь характерной приметы. Так он и остался для Баскова образом совершенно неосязаемым. И все равно Мизюня ни в коем случае не позволяла ему здесь ночевать. Не надо, умоляюще говорила она, прикладывая руки к груди. Не надо, не надо, не надо, пожалуйста… Басков, кстати, и сам не слишком стремился. Было в этом что-то такое, от чего его внутренне передергивало. И хотя оба раза, когда виртуальный жилец наведывался ненадолго к себе домой, то звонил из Москвы и о своем появлении обязательно предупреждал, но оставаться среди чужой тишины, среди вещей, наверное, тоже обладающих памятью, в чужом пространстве, которое занимаешь украдкой, было неловко, и по коже иногда пробегал нервный холод. Не хотелось бы вляпаться в ситуацию “муж вернулся из командировки”.
Поэтому в квартире Басков никогда не задерживался. И Мизюня тоже, заметно мучаясь и трепеща, никогда не пыталась его удерживать сверх необходимого. Иногда только жалобно говорила: “Давай провожу тебя до метро…” — одевалась тогда, заранее ежилась, провожала до “Петроградской”. Там они целовались в садике, где теперь цветной балаганчик кафе, а потом Басков вновь провожал ее на Ординарную улицу. И при этом довольно часто снова поднимался наверх.
А ведь я ее до сих пор люблю, внезапно подумал он, дойдя до моста и поворачивая на Фонтанку. Любил, люблю и, наверное, буду любить до конца жизни. Хуже того, она меня тоже любит. И, наверное, тоже, как бы там ни было, будет любить и помнить до конца жизни.
Ничего из этого, оказывается, не закончилось.
Он только сейчас почувствовал снег, влетающий из ноябрьской пустоты в отвороты расстегнутой куртки.
В кафе он заказал сначала пятьдесят коньяка, потом передумал и, туповато взирая на расчерченную матовыми делениями мензурку, попросил девушку налить сто. Взял к этому бутылку боржоми, конфету, похожую на маленький гробик, упакованный в цветную фольгу. Еще что-нибудь? Пожалуй, достаточно… Посетителей здесь, к счастью, не было. Столик у забрызганного окна, сквозь пузырчатые разводы которого брезжила тень набережной, был свободен. Струилась из телевизора тихая музыка. На зеленых, как в милиции, стенах висели портреты Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, Брежнева. А в простенке между бутылками бара был распластан специально подсвеченный громадный плакат, где красноармеец с бешеными глазами, потрясая винтовкой, призывал всех на борьбу с Деникиным. Кафе, видимо, не случайно называлось “Агитка”. Знамение времени: пыльная советская атрибутика используется как попса. Бог с ними, это уже никого не волнует.
Коньяк провалился внутрь жидким огнем. Светлая начинка в конфете оказалась неожиданно вязкой. Басков едва разодрал склеившиеся зубы… Что-то такое назревало уже давно. Еще год назад, как подземный пожар, начали расползаться какие-то странные слухи. Путч провалился в августе, полностью задавили, а Гайдара на должность премьера, ответственного за реформы, назначили лишь в октябре. Так вот, немного посмеиваясь, говорили, что сам все эти два месяца на радостях отмечал, не мог принять ни одного решения, связного слова из него было не выжать. А ведь могли бы начать на целых два месяца раньше. И, кстати, тогда же распустить Верховный Совет, назначить новые выборы. Не было бы потом этого изматывающего противостояния. А так — все, время упущено, выдохлось, оппозиция успела опомниться и консолидировать силы. Дальше, кстати, тоже как-то не вдохновляло. Рассказывали со смешком, что будто бы во время круиза то ли по Волге, то по Балтийскому морю, опять-таки не прочухавшись, скинул кого-то за борт. Не понравилось ему, видите ли, как посмотрели. Поплыл в Америке на интервью, нахрюкался и проспал встречу с премьер-министром Ирландии. Гасили потом скандал по дипломатическим каналам. Новости политики: президент Ельцин принял в Кремле. Вообще, что-то опереточное, шутовское: сдвинет перед мониторами брови, сделает значительное лицо, паузу выдержит такую, что у половины страны прервется дыхание, поднимет тяжелый кулак: наведу порядок, сам разберусь, понимаешь, головы отверну… И затем — пустота. Как будто на следующий день уже ничего не помнит. Никаких последствий. Значит, можно просто не обращать внимания.
Все ехало куда-то не в ту сторону. Давно ли, кажется, Хасбулатов, Руцкой и прочие деятели “первого демократического призыва” стояли вместе с Ельциным перед толпой на балконе Белого дома — держали броневой щит, чтобы прикрыть от снайперов. Глупость, конечно: от снайперов никакой щит бы не спас. Скорее, символ, знак братства, жест демократического единства. Какие слова тогда были сказаны! Какие были даны клятвы и обещания! А теперь, чуть больше года прошло, те же Хасбулатов с Руцким кипящими от ненависти голосами требуют отправить президента в отставку. Самое тогда модное словечко — “импичмент”. Требуют переговоров, уступок, выборов, отмены выборов, переноса выборов. “Десять чемоданов компромата”, которые угрожает представить в прокуратуру Руцкой. Тайные счета в банках, укрытие денег, вымогательство, незаконные сделки, подкуп, шантаж. Куда потом эти чемоданы делись? Сам Руцкой уже после ареста, после отсидки, после всей грязи, которую на него, в свою очередь, слили, как ни в чем не бывало победно стал губернатором, превратил, по слухам, в семейную кормушку всю область, еле-еле потом от него избавились. Мизюня, конечно, была права: те нисколько не лучше этих.
Что, что случилось с людьми? Как могли вчерашние друзья и соратники, спаянные общим порывом, превратиться в непримиримых врагов? Какой вирус их отравил? Это сейчас понятно, что в ненависти, в бреду и конвульсиях агонизировало недавнее прошлое. Поглощались дремучим небытием и первые, и вторые. В атмосфере удушающих обвинений прошел референдум, который — “да-да-нет-да”. Вот уже ни единого вопроса из этого референдума не припомнить, никто, кроме историков, не объяснит, в чем там была суть, а формула, вколоченная когда-то политтехнологами, так и застряла… Как-то без всякого перехода грянуло лето. Зной в том году был такой, что листья на тополях обвисали серыми тряпочками. Казалось, они уже никогда не расправятся. Блистало солнце. Раскалялась мятая жесть карнизов и труб. А в новостройках, где от жары и безводья трава по-настоящему так и не выросла, точно экзотические торнадо, гуляли, завиваясь до крыш, пыльные вихри. Казалось, гибнет сам город. Какой-то обветшалый он стал, облупившийся, жалкий и страшный одновременно. Это — Санкт-Петербург? Не было никакого смысла переименовывать. Транспорта теперь приходилось ждать минут по сорок, а когда подъезжал наконец автобус или поцарапанный, давно не мытый трамвай, оказывалось, что внутрь просто не втиснуться. Мостовые — в выбоинах, на тротуарах — мусор, окурки, обрывки листовок, газет, плакатов… Но задыхались, разумеется, не от этого. Задыхались при мысли о том, что полыхнуть может в любую секунду. Вдруг одна из республик, где в администрации коммунисты, окончательно очумеет и провозгласит у себя советскую власть? Что тогда делать? Вводить войска? Русский бунт, как известно, бессмысленный и беспощадный. Россия повторит судьбу Югославии. Слухи о тайных вооруженных отрядах, которые уже сколачивает оппозиция. А за кого народ? Ясно, что — ни за кого. Народ, как и во времена Французской революции, сам по себе. Одно дело — Конвент, где кипят страсти интеллектуалов, и совсем другое — провинция, погруженная в повседневные хлопоты. Провинция всегда отстает от столицы на целую историческую эпоху. И потом, разве народ будет что-то решать? Главный вопрос сейчас: на чьей стороне армия? Ведь абсолютно понятно, что генералам демократия не нужна. А КГБ, то есть нынешняя ФСБ? Как бы не переименовывали данное учреждение, но это те же самые люди. Еще совсем недавно могли арестовать любого, предъявить обвинение, отправить в лагерь или в тюрьму. От власти просто так не отказываются. Вроде бы в Москве какие-то столкновения демонстрантов с милицией уже были. Или не были? Нет, были, есть раненые, убитые, задержанные, ведется расследование. Только, как всегда, пытаются от нас скрыть. После Ходынки убитых тоже тайно закапывали на окраинных кладбищах. Какой дурак будет рассказывать правду? Вот пойдет завтра по Невскому очередная демонстрация “Новой России”, впереди — заграждение, ОМОН с автоматами, водометы. Неужели эти ребята будут стрелять в народ? А ты думаешь, что такое возможно только в Латинской Америке? Помнишь, при Горбачеве еще, была история в Грузии, когда запросто — саперными лопатками по головам? Так никто за это и не ответил. В общем, настроение бодрое, идем ко дну.
Ничего невозможно было понять в те месяцы. Все — расплавленное, все, как магма, течет и обжигает почти до беспамятства. Баскову вдруг предложили написать книгу о новом европейском сознании. Появился какой-то Максим, директор издательства, лет за тридцать, перетянутый от уха до уха бородкой под Хемингуэя. Сразу чувствовалось, что из тех, старых времен. Басков, надуваясь собственной значимостью, дал согласие. Даже взял под эту работу вполне приличный аванс. Что такого? Почему бы ему и не высказаться о новом европейском сознании? Пора, пора объяснить Европе, что она собой представляет!.. Леня Бергер, узнав о заказе, сказал: “Только не вздумай и в самом деле писать”. — “Почему?” — А потому, что не надо…” И как в воду глядел. Басков больше месяца просидел в колоссальном, придавленном ламповой тишиной зале Публичной библиотеки, перелистал множество толстых сборников, книг, журналов, через три недели пришел в ужас от своего потрясающего невежества: ни истории толком, ни философии, ни экономики, ни культуры. На языке социотерапии называется “бессознательная некомпетентность” — это когда человек даже не догадывается, что чего-то не знает. Лет двадцать нужно, не меньше, чтобы все это освоить. С красными от стыда ушами позвонил в издательство и попросил отсрочку до осени. Как будто это могло что-нибудь изменить. И тем не менее. Осенью, конечно, все было уже не то. Все — с ног на голову. Издательство растворилось в пене очередных катаклизмов. Максим, будто тень минувшего, всплыл после где-то в коридорах городской администрации; долго вспоминал при встрече, не вспомнил, махнул рукой: сколько таких авансов было тогда роздано…
Это, однако, позже. А в то время Басков был просто ошеломлен неудачей. Рассеивались какие-то иллюзии. Чем, собственно, он занимался с тех пор, как оставил работу? Ведь были когда-то потрясающие, грандиозные планы. Ждал свершений, собирался чуть ли не облагодетельствовать все человечество. А в результате — что? статеечка — здесь, статеечка — там, статеечка — в третьем месте, поскольку в первые два не взяли. Было ясно, что у него же нет настоящей склонности к журналистике; не хватает напористости, энергии, внутренней дрожи, умения написать так, чтобы даже от самых элементарных фактов у читателя начинало бы подпрыгивать сердце. Нет природного дара “делать нечто из ничего”, создавать фантомы, хотя бы на секунду затмевающие реальность. Вот так — не журналист, не политик, не писатель, не интеллектуал. Непонятно, как жить. И, главное, опять непонятно: зачем? Раньше было понятно. По крайней мере, такого вопроса не возникало. А сейчас: где, куда? Точно щепка, болтается в водовороте событий.
Видимо, что-то необратимо заканчивалось. Вилась серая пыль. Мизюня поглядывала на него с каким-то трепетом. Она будто предчувствовала будущие тектонические потрясения. Вдруг однажды, при расставании, крепко, словно в наручники, взяла его за запястья: “Не хочу тебя отпускать. Не хочу, не хочу! Вдруг что-то случится — больше никогда не увидимся…” Прижалась, уткнулась Баскову в щеку. Так довольно долго стояли в вестибюле метро — ни слова не говоря, не стесняясь прохожих, проваливающихся по эскалатору в преисподнюю.
И, как это случается, будто накликала. Через несколько дней сидели в редакции, куда Басков, ни на что уже не надеясь, притащил очередную заметку. Тамарка еще с ними была — заскочила, чтобы принести чай, кофе, сдобные какие-то крендельки. Ничто вроде бы не предвещало. И вдруг в соседней комнате, где располагались компьютеры, дикий, как при убийстве, до неба, нечеловеческий крик. Харитон и Мулярчик, перегибаясь через заваленный бумагами стол, рвут друг на друге рубашки. Один — весь малиновый, точно сквозь кожу проступает нездоровая кровь, а другой, наоборот, бледен, трясется, юркие глазки по-сумасшедшему сведены к переносице. Не от страха, конечно, тоже от ненависти. В чем причина, из-за чего? У Баскова, впервые в жизни, крупно затряслись руки. Действительно же поубивают сейчас. Тамарке, надо ей отдать должное, не растерялась — завизжала так, что, наверное, слышно было в другом районе. Только потому и опомнились. Прибежали Леня, охранник, кое-как растащили по дальним комнатам. А в самом деле, из-за чего? Вроде бы Харитон напечатал что-то о национальном составе российских предпринимателей. Дескать, семьдесят процентов из них — евреи. Ну и что? Растереть! Сколько с тех пор понапечатали всего разного. Целые цистерны сливали. Сейчас бы никто и внимания не обратил. А может быть, и не так. Точно уже не вспомнить. В памяти вместо людей всплывают просвечивающие насквозь фантомы. Иногда даже кажется, что ничего этого не было. Какая-то другая, не имеющая к нему отношения жизнь, случившаяся с другим человеком.
Оставалось-то у них всего ничего. В сентябре Гермина, проникшаяся сочувствием, предложила им пожить некоторое время на даче. Была у нее небольшая халупа на окраине Комарова. Очень кстати: квартира Мизюни к тому времени стала запретной зоной. Объявился вдруг виртуальный муж, и не на день-два, как обычно, а намерен был в этот раз задержаться в городе основательно. Что-то у него там, в Москве не связалось. Мизюня, тихонько мучаясь, об этом почти ничего не рассказывала. Умоляюще отвечала, сжимая пальцы: “Ну зачем тебе знать?..” Была, кстати, права: от одной лишь мысли, что к ней может прикоснуться кто-то другой, у Баскова начинало шизофренически ныть в висках. Лучше ничего было не знать. Поехали к вечеру. Солнце стало уже красноватого, тревожного цвета. Гермина дала ключи и нарисовала подробный план, как пройти от станции. Все равно почему-то запутались, на нужную улицу вышли только после почти двухчасового блуждания по стихающему поселку. Или, может быть, просто не торопились? Пали сумерки, лишь край неба над амальгамой залива еще немного светился. Вода без единой морщины выглядела тяжелой. Последний день на Земле, негромко сказала Мизюня. Басков, глядя на нее, задыхался от счастья. Дача действительно выглядела как халупа: крыша из темной дранки, сползающие с боков куски обветренного жесткого толя. Видимо, начали обшивать когда-то, да так и бросили. Однако внутри — две комнатки, кухня, обитая рейками, приветливые занавески на окнах. Когда открывали замок, который был прикрыт от дождей полиэтиленовой пленкой, откуда-то появился мужик, обтянутый чем-то вроде комбинезона. На голове — сизая армейская ушанка со звездочкой. Басков, удивляясь экипировке, предъявил ему записку Гермины. Мужик изучал ее так долго, как будто там были не буквы, а иероглифы. Наконец сказал нутряным голосом: “А я думаю, кто это здеся, у замка, значит, возится? Пойду, думаю, посмотрю, кто здеся возится…” Оказался из соседнего домика, приглядывал за порядком. Зачем-то прошел с ними внутрь, пустился в многословные пояснения. Тута вот, значит, у них были щепочки для растопки, а вот тута — топорик, значит, держали за печкой. Ты не стесняйся, если чего, значит, сразу ко мне… Басков догадался разлить по стаканам взятую с собой водку. Мужик выпил, крякнул, занюхал дряблой материей рукава, сказал, что вот бы поставить в России у власти нашего Жирика, вот был бы порядок. А то русскому человеку уже вздохнуть некуда… Мизюня взяла его под руку и мягко вытащила на улицу. Мужик, подобрев, даже не упирался. Растопили печь, и стало совсем уютно. Отблески пляшущего огня бежали по стенам. Сидели в кресле, на которое было наброшено что-то вроде вязаного клетчатого покрывала. Допили водку. У Мизюни как-то особенно, точно от высокой температуры, увлажнились глаза. Щеки порозовели. Полуоткрытые губы редко, порывисто хватали воздух. Выглядела она — как будто только что была создана. Вдруг уткнулась Баскову в грудь и внятным шепотом, в котором угадывался испуг, сказала: “Никогда… никогда… никогда… Ты слышишь меня?.. Никогда… никогда…”
Басков так и понял, что она имела в виду. Спросить не вышло. Одна только эта ночь у них и была. Утром, когда, встав около десяти, собирались пить чай, случайно включили радио, приткнутое на полочке у серванта. Передавали Указ президента № 1400. Распущен съезд народных депутатов России, распущен Верховный Совет, приостановлено действие Конституции в той части ее, которая противоречит… Затем какие-то невнятные комментарии. Мизюня так и застыла с тарелкой в руках. Опомнившись, твердо сказала, что надо немедленно возвращаться в город. Басков нерешительно предложил подождать хотя бы до вечера. Нет-нет, ты не понимаешь, я сейчас должна быть с Машкой… Быстро собрались, до станции по тропинке между кособокими дачами почти бежали. Электричка по расписанию оказалась, к счастью, всего через десять минут. В вагоне многие слушали новости по приемнику. Мизюня кусала губы, то и дело посматривала на часы. Басков не решался ни о чем спрашивать. Пару раз, наклонившись к уху, сказал, что все будет в порядке. Мизюня в ответ лишь мелко кивала. На платформе сразу же, обгоняя толпу, помчалась к спуску в метро. Ну подожди, подожди, жалобно повторял Басков. Мизюня, отчаянно протискиваясь вперед, точно не слышала. Все же договорились, что сегодня вечером обязательно созвонятся. У входа в метро она обернулась и помахала на прощание рукой… Всплеск ладони… Поток людей утащил ее внутрь… Басков, наверное, еще с минуту зачем-то стоял, взирая на протискивающихся, как ненормальных, бесчисленных пассажиров. Потом повернулся и направился к автобусной остановке. Ему было отсюда недалеко.
Все, больше он Мизюню никогда не видел…
Почему он не позвонил ей тогда? Разумеется, началась вдруг иная жизнь, которая совершенно вытеснила собой жизнь прежнюю. Неожиданно умерла Ксения Павловна. Басков как-то вернулся домой под вечер, сказали: делала что-то на кухне, вдруг повернулась и мягко осела на пол. Вызвали “скорую”, перестала дышать, пока везли до больницы. Вот так, небрежно кивнешь, закроешь дверь, а потом окажется, что человека больше не будет. На похоронах, деньги для которых уже давно хранились в нижнем ящичке секретера, присутствовали три какие-то родственницы, подруги, не разберешь — в черных платках, очень похожие, высохшие, как куриные лапки. Поджимали губы, смотрели, точно заранее примеривались к ритуалу. Одна подошла к Баскову, строго сказала: “Ксения вас очень любила…” Басков, сглотнув, ответил тусклым, полузадушенным голосом: “Я знаю…” Так и не выяснил, кто этот бледный юноша с фотографии. Почти десять лет отмоталось. И каких десять лет! Один лишь дефолт, одна лишь война в Чечне чего стоят: захваты заложников, террористические акты, которые потрясли всю страну!.. Подруги, куриные лапки, наверное, тоже без следа растворились. Теперь, конечно, уже и спросить не у кого… А из комнаты Ксении Павловны ему пришлось через год уйти. Зика, разумеется, возражала (тогда уже была Зика), весьма настойчиво рекомендовала оформить, как где-то выяснила, “по праву фактического проживания”, быстро приватизировать, после — продать, нашла даже вроде бы какого-то покупателя. Басков тут, однако, уперся: воевать с такими же стариками, у которых, быть может, впервые в жизни появился шанс на собственную квартиру? Да бог с ним. Не будет он воевать. Зика некоторое время спорила, потом уступила. Была вообще очень разумна; заносило ее, конечно, но всегда чувствовала ту черту, которую переступать не следует. Не совершала необратимых поступков. Тем более что у нее самой квартира была. Басков переехал к ней через полгода. Потом, еще через год, вероятно, поменяли на большую. Кстати, женился бы он тогда на Зике, если бы не квартира? Бог знает. А вот женился и ни о чем не жалеет.
Все изменилось буквально за считанные недели. Белый дом в оцеплении, не пропускают никого ни туда, ни оттуда… Отключены электричество, телефон, линии правительственной связи… Полковник Руцкой на ночном заседании принес присягу в качестве нового президента России… А старого президента куда денут?.. Двоевластие… Шизофренические заявления с обеих сторон… Одновременно, втайне, конечно, концентрация сил… Просачиваются к зданию “баркашовцы”… Формируются роты… По слухам, накапливается оружие… Двадцать девять регионов России признали Указ № 1400 незаконным… Значит, страна все-таки развалилась?.. Дым ест глаза… Дрожь почвы, предвещающая землетрясение… 3 октября толпы, вооруженные автоматами и железными прутьями, двинулись на штурм Останкинской башни… Кто там стреляет?.. В кого?.. Откуда?.. По телевидению выступает Гайдар с призывом к москвичам “защитить демократию”… Армия, по-видимому, еще колеблется… А милиции как же?.. А специальные подразделения?.. Ничего было не разглядеть в кромешном мраке… Руцкой чуть ли не по самодельной радиостанции призывал “своих военных товарищей прийти на помощь”… Решалось все-таки, наверное, в других сферах… На следующий день, как монстры из преисподней, появились на улицах танки… Выстрелы по зданию в прямой трансляции показывало Си-эн-эн… Сгорели два этажа. Согласно официальным данным, жертв не было. По заявлениям оппозиции, погибло полторы тысячи человек. Теперь уже, конечно, не установить. Кто окончательно победит, тот и напишет историю.
Сам воздух стал каким-то другим. Вынырнули откуда-то люди с невероятными деньгами. Разговоры вокруг шли уже не о демократии и патриотизме, а о том, кто, сколько, как и где заработал. Вроде бы со смешочком еще, но одновременно — серьезно: на колготках — так на колготках, на водке “паленой” — значит, на водке. Декорации жизни сменились во мгновение ока. У ларьков, расплодившихся на каждом углу, встали стриженые ребята в ярких спортивных костюмах. Раньше это было как-то не так заметно. Зашуршали по улицам дорогие машины. Забелели свежей эмалью стеклопакеты в окнах квартир, отделанных по европейским стандартам. Плачущий большевик стал членом правления коммерческого “Тверьуниверсалбанка”. Банк вскорости разорился — правильно, чего ожидать от партийного деятеля, способного только к перекладыванию бумаг? Однако тоже показательный факт. Произошла некая метаморфоза: из личинки, отбросив шкурку, выеденную изнутри, перебирая ножками, выкарабкался даже не жук, не бабочка, не мокрица какая-нибудь — нечто такое, чему еще нет названия. Иногда даже хотелось спросить: а вот если бы знать заранее, что так оно все получится, стал бы кто-нибудь защищать Белый дом в августе 1991 года? Или Верховный Совет в октябре 1993-го? Стали бы бороться тогда за демократию, за свободу?.. Только у кого спрашивать? Кому это сейчас интересно? Романтика выдохлась, началось элементарное выживание. Никому ни до чего не было дела. Басков сильно мучился, не понимая, куда можно приткнуться. Не в ларек же ему, в самом деле, идти? Леня, газета которого меж тем превратилась в еженедельник, подбрасывал иногда какие-то мелкие гонорары. Ясно было, однако, что скорее по дружбе. Однажды привел человека: требовалась брошюра — как на манер американских миллионеров “делать себя”. Ты ведь, кажется, знаком с этой темой?.. Басков стиснул зубы и за месяц ежедневной двенадцатичасовой работы выдал двести с лишним страниц. Брошюра неожиданно начала продаваться. Довольный заказчик, Додон, тут же организовал серию платных лекций. Потом предложил создать свою фирму. Достал где-то денег, пробил отличное помещение на Перинной линии. Вообще все хлопоты взял на себя. Счастливая оказалась идея. Видимо, не только Басков чувствовал себя неуютно в новой реальности. Одно время даже не хватало преподавателей. Всякого не возьмешь, нужно, чтобы соображал, что к чему. Додон только морщился: не забивай голову. А к концу первого цикла уже возникла и Зика. Проявила инициативу, дождалась после занятий, вежливо попросила разрешения проводить. Якобы у нее были вопросы. Шла, беспомощно заглядывая Баскову в глаза. Она его тогда здорово выручила. Так это все цеплялось одно за другое; казалось, что иначе и быть не может.
А с другой стороны, были же и те первые месяцы после прощания, когда он, точно помешанный, действительно метался по комнате: падал на диван, лежал, обхватив голову, вскакивал, выбегал в прихожую — к пластмассовой мертвой тупости телефона, набирал до середины знакомый номер и потом все-таки бросал трубку. Так ни разу и не позвонил. Одна неделя… другая неделя… третья неделя… Странное, патологическое упрямство, которое ни в какой логике объяснить невозможно. Кошмарные это были месяцы. Непонятно, как выжил.
А почему Мизюня тоже не позвонила ему? Или, может быть, как и Басков, поняла, что тот, прежний мир навсегда отошел в прошлое? Даже скорее не поняла, а почувствовала. И, наверное, сразу же восприняла этот шаг как неизбежную данность. Спрашивать теперь бесполезно. Пожмет плечами, ответит: так получилось. И ведь действительно — так получилось. Версия для себя. Как говорят в социотерапии, “личный туннель реальности”.
Интересно, что больше они и в самом деле никогда не встречались. Поначалу Басков, томимый воспоминаниями, все надеялся, что вот-вот, сейчас, завтра, где-нибудь, как-нибудь — на каком-нибудь журналистском мероприятии, на презентации черт-те чего, на одном из фуршетов, которые вдруг, точно прорвало плотину, хлынули сплошной чередой. Все-таки живут где-то рядом. Собственно, даже пешком от дома до дома, наверное, минут пятьдесят, не больше. В конце концов, в метро могут столкнуться, в трамвае, в автобусе. Но больше — нигде, никогда, ни разу, все десять лет. Даже издалека Мизюню не видел. Такой это город. Такие здесь законы сумеречного бытия. Можно ходить по одним и тем же улицам, переулкам, в одном и том же транспорте ездить, жить в двух шагах, можно на одной стороне, в одном доме и все равно, как проклятые, нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах. Обычная петербургская фантасмагория: сначала упорно сводил, теперь — разводит.
Были с ним, правда, два странных случая. Года четыре назад, когда Басков, собравшись духом, решил наконец отремонтировать кухню: давно пора, грязь, трещины, потолок — в серых паутинных обметах, закончил довольно поздно, весь выдохшийся, на табуретке откинулся к стене, закурил, то вдруг ни с того ни с сего подумал, что вот в субботу Мизюня вернется из своего санатория, а кухня, ах, к ее удивлению, как новенькая: потолок — покрашен, обои — немецкие, моющиеся, с картинками, плита отдраена — вместо копоти поблескивает стеклом и темной эмалью. Посмотрит она на это великолепие и — просияет. Наверное, только на третьей затяжке сообразил, что вовсе не Мизюня вернется, а Зика… И тем же летом, это примерно месяца через полтора, когда в последние дни сентября вдруг навалилась на город оглушительная жара, эхо июля, градусов двадцать восемь, тридцать, нечем дышать, Басков, возвращаясь домой, купил у метро арбуз килограммов, наверное, на шестнадцать, пока тащил, каждые три минуты останавливался, отдыхал. И вот, поднимаясь в лифте, тоже подумал, что сейчас Мизюня примчится сломя голову с какой-нибудь презентации, вся запыхавшаяся, без сил, со стонами, язык на плечо. А у меня для нее — пожалуйста, в холодильнике. Как стрескает сразу два громадных куска. Как опять — просияет. И на щеках до самых ушей — розовые разводы. Такая смешная станет.
И снова, только уже отпирая квартиру, вдруг вспомнил, что никакой Мизюни не существует…
Басков посмотрел на часы. Было без четверти пять, и Лёнино мероприятие, вероятно, уже перешло в стадию фуршета. Еще минут через пятнадцать-двадцать он завершится, а потом демократически настроенная интеллигенция расползется по ближайшим кафе, чтобы добавить. Не дай бог, кто-нибудь и сюда забредет. Пора исчезать. Тем более что дома его ждет кошмарное количество срочной работы. Надо обязательно доработать статью, предназначенную в сборник по альтернативным европейским сценариям. Сборник уже готов, Вартанов дважды звонил, напоминал о сроках, сдать обещано было еще на прошлой неделе, а между тем в статье есть куски, полные смысловой невнятицы. Если не доработать сейчас, потом будет стыдно. Необходимо также ответить на три письма, полученные в последние дни: подтвердить согласие участвовать в очередном Московском семинаре по философии, здесь, правда, еще требуется четко сформулировать тему, а по оставшимся двум — поблагодарить и вежливо уклониться. Нет у него времени, чтобы столько ездить. И, наконец, хоть переломись, надо внести в соответствующие разделы компьютера выписки из книг и статей, сделанные за прошлый месяц. Откладывать эту работу тоже нельзя: выветривается, утрачивает контекстность, наслаивается друг на друга, потом проще выбросить, чем разбираться, что здесь имелось в виду.
По телевизору, прикрепленному над стойкой бара, передавали сводку дневных новостей. Звук был негромкий, но в летаргическом безлюдье кафе слышался довольно отчетливо. Вот появилось лицо президента, рассказывающего об итогах своей недавней поездки в Чечню: компьютерный центр, задуманный еще три года назад, наконец введен в действие; тем самым во многом решается проблема занятости молодежи… Глядя на башенки и корпуса, живописно разбросанные по склону, Басков даже вздрогнул. С чего он взял, что танки выходили на улицы и обстреливали Белый дом? Ведь ничего этого, как известно, не было. Он хорошо помнил, что тогда, в октябре 93 года, конфликт, предвещавший сначала кровавые столкновения, погашен был тем не менее без всякой стрельбы. Хватило тогда ума. Хватило терпения и дальновидности. Кажется, при посредничестве Верховного суда России. И никакой войны в Чечне тоже не было: подписали, как с Татарстаном, документ о конституционном урегулировании. Далее прошли выборы, Дудаев прочно увяз в коллизии с местным парламентом. Одно время колебалось, конечно, куда-то сползало, но — проехали; не более, чем в других регионах. И не было никаких последующих террористических актов: ни захватов заложников, ни взрывов домов в Москве и где-то на юге. Нет, надо идти, идти; бог знает, что ему еще взбредет в голову.
Вдоль Невского порхал, посверкивая, редкий снег. Ветра не было, искристая морозная пыль взвихривалась лишь под колесами транспорта. Басков намеренно свернул направо, в сторону Адмиралтейства, и через десять минут в витрине длинного магазина неподалеку от Большой Морской улицы узрел свою книгу. Все-таки ничего не скажешь — хорошо издали: глянцевая обложка, отчетливо, другим шрифтом выделяется имя автора; название “Маленькая Европа” — опять-таки другим шрифтом, и, как тень, выступающая за ней, — химерический дворец Сан Марко в Венеции. Нет-нет, ничего, со вкусом сделали. И внимание привлекает, и нет той крикливой зазывности, что свойственна коммерческой литературе. Наконец-то у него появилось что-то приличное. А ведь первая книга была — просто ужас, мечта советского идиота. Рассыпающийся переплет, шрифт — мелкий, на обложке, чтоб лучше продавалось, как тогда считал Харитон, — обгоревшее красное знамя с серпом и молотом. Да с содержанием, надо признать, было не лучше. Чего он там только от избыточного энтузиазма не наворотил. Теперь даже рад, что прошла практически незамеченной. А вот это уже действительно ничего, приятно взять в руки. Ничего-ничего, научился все-таки Харитоша издавать книги. И рецензии на нее тоже очень благоприятные. В “Известиях” уже была публикация, в “Ведомостях”, в “Коммерсанте”. Когда в конце января он полетит во Францию на Конгресс по интеграции мировоззрений, надо будет взять экземпляров тридцать, чтоб раздарить участникам. Интересно, что по этому поводу скажет Голамбек? В Праге он утверждал, что обновление европейской идеи сейчас даже в принципе невозможно: метафизика уже выработана, неоткуда черпать энергию для новых социальных конструктов. Нам бы, дай бог, удержать то, что имеется. И вот вам, пан Голамбек, ответ. Читайте, завидуйте. Можете даже раскритиковать в своем “Европейском вестнике”. Только вот не заметить этого будет уже невозможно.
Басков пошевелил чуть замерзшими пальцами. Ему хотелось зайти в магазин, взять книгу в руки, снова перелистать, увидеть заставки, отделяющие собой разные главы. Заставки, кстати, тоже были со вкусом. Только зачем? Дома у него — три пачки взятых в издательстве, которые он еще не успел раздарить. Тоже, между прочим, большая проблема. Раздаривать надо быстро, чтобы чтение и отклики на него были не слишком разнесены; тогда они могут образовать некий саможивущий фантом, а он, в свою очередь, будет поддерживать интерес к книге. Эту психологическую механику Басков неплохо усвоил.
И все-таки хорошо, что он в свое время не ринулся, как дурак, организовывать какие-то курсы. Был некий Додон, предлагал быстренько нафурычить брошюру о методах “делания себя”, соблазнял, дьявол, тем, что позже можно будет создать из этого целую фирму — показывал сметы, какие-то “графики отчислений”, прибыль там получалась такая, что Басков пару недель пребывал в растерянности. В конце концов, сколько можно жить в нищете? Сколько можно считать каждый рубль, экономить копейки? И все-таки отказался: Мизюни в основном было стыдно. Они тогда только-только снова налаживали отношения. Какой-то непонятный сейчас муторный трехдневный кризис. Казалось: все, кончено, больше никогда не увидятся. И если бы Басков ей тогда внезапно не позвонил…
Кстати говоря, о Мизюне. Она, наверное, уже вернулась со своих утренних съемок. И пробные отпечатки, наверное, тоже уже получила. Разложила их сейчас на столе — ходит вокруг, разглядывает, морщит лоб. Надо будет купить ей цветов. Вот он вернется, Мизюня хмурая, отпечатки ей, как обычно, не нравятся; переживает, вытаскивает один, другой, третий, снова бросает. А он вдруг раз — это тебе! И просияет Мизюня, подпрыгнет, повиснет у него на шее. Такая счастливая, растрепанная, веселая — никак к этому не привыкнуть…
Он свернул на Большую Морскую улицу, где дома по выступам и карнизам были опушены светлым снегом, потом — в коротенький переулок, четыре здания, ведущий на набережную Мойки.
В это мгновение чуть затеплились фонари, и между их расплывчатыми зрачками сгустились сумерки.
Вдруг стало как-то теплее.
Захлюпала мокреть на тротуаре, перегородила проход на другую сторону темная, по-видимому, глубокая лужа.
Зика, оказывается, была дома. Она сидела с подогнутыми ногами в кресле у письменного стола и, по-птичьи нахохлившись, просматривала разложенные перед собой три или четыре толстые книги. Круглые, как пенсне, смешные очки сползли у нее к носу. Зика их бессознательно поправляла, но через мгновение они снова сползали.
— А где Георгий? — спросил Басков.
— На занятиях, — не поворачиваясь, ответила Зика. — Никак не можешь запомнить! По вторникам и субботам он возвращается поздно.
Тогда Басков, бесшумно ступая тапочками, прошел в комнату, где царила библиотечная тишина, обогнул кресло, крепко взял Зику за плечи и, не обращая внимания на протестующий возглас, прижал к себе так, словно боялся, что она тоже исчезнет.
— Я сейчас задохнусь, — сказала Зика.
Карандаш она тем не менее из пальцев не выпустила. И даже умудрилась, прижатая, сделать на узенькой полоске бумаги пару отметок.
Басков только вздохнул.
Почему все так получилось? Почему они с Мизюней расстались, хотя вроде бы никаких причин для этого не было? Почему он потом женился на Зике? Почему — курсы; разве он когда-нибудь думал, что будет торговать иллюзиями для домохозяек? Он ведь хотел совершенно иного: писать книги, чувствовать, размышлять, извлекать из тени небытия новые смыслы… А Гермина, Леня Бергер, Харитон, Марек, Мулярчик? Разве они хотели быть теми, кем стали сейчас? Почему, почему? А нипочему, ответила бы та же Мизюня. И, как всегда, была бы абсолютно права. Нипочему, вот и все. Никто ни в чем не виновен, никто не должен ни за что отвечать. Просто — время; целое поколение — в топке истории. Просто было предназначение — вспыхнуть и прогореть за какие-нибудь два-три года. Однако зажечь огонь, в котором сгорят все жутковатые монстры прошлого… И вот — прогорели, дотла, пепел, нет сил — ни для любви, ни для жизни, ни для чего.
Только не задумываться, сказал он себе. Он уже давно понял, что главное в жизни — это ни в коем случае не задумываться. Никакой рефлексии, от нее — тоска, депрессия, невозможность существовать дальше.
Нет-нет, что угодно, только не это.
Зика между тем осторожно освободилась и посмотрела на него поверх стекол.
— По-моему, ты заболел, — озабоченно сказала она.
Впрочем, тут же опять склонилась к узенькой полоске бумаги и, прищурившись, очень решительно вычеркнула одну из пометок.
— Так будет лучше…
— Я тебя люблю, — Басков коснулся губами теплого родничка кожи, проглядывающего на макушке.
— Я тебя тоже люблю, — рассеянно ответила Зика.
— Ты хоть немного этому веришь?
— Чему?
— А вот тому, что сейчас сказала.
— А что я такого сказала? — переспросила Зика.
Подняла карандаш и, будто рисуя, медленно повела им в воздухе.
Затем снова обернулась к Баскову.
Лицо у нее стало недоуменное.
— Нет, ты действительно заболел…
Дня два-три после этого Басков испытывал странные головокружения. Будто мир мягко вздрагивал и, как карусель, проворачивался на несколько градусов.
Смещались люди, предметы.
Басков тоже вздрагивал, а один раз был вынужден даже схватиться за угол кафедры.
Было чувство, словно он что-то забыл.
Забыл и не может вспомнить.
Никак не может.
Потом это прошло…