Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2004
Зинаида Миркина
Два начала века
Часть II. Различение духов
В своем романе “Дар” Набоков рисует Чернышевского. Рисует зло, слишком зло. Чернышевский был, по свидетельству современников, человеком добрым и даже жертвенным. Но это был человек, который во имя Добра призывал Русь к топору.
Набоков говорит о Чернышевском с сарказмом. Говорит, что Чернышевский пишет так, будто у него руки в столярном клею и обе левые. Ничего живого — голые схемы. Ничего, что поразило бы глаз и потрясло сердце. Да и откуда этому взяться? Чернышевский — слепец, он ничего не видит вокруг себя.
Набокова приводит в ужас убожество Чернышевского, умудрившегося проехать через всю Россию в коляске и ни разу не взглянуть на окружающий пейзаж. Он всю дорогу читал книжки. Видеть мир Божий — праздное занятие, совершенно не интересовавшее его.
XIX век — век разума, век Дела, век набиравшего силу атеизма. Атеизма, приходившего на смену не столько истинной религиозности, сколько привычкам веры, основанной на бездумном послушании, на заведенном предками порядке.
Образованный человек стал задумываться — и порядок зашатался.
Уже в начале века в литературе появился Демон, который “презрительным окинул оком творенье Бога своего, и на челе его высоком не отразилось НИЧЕГО”. Ничего достойного благословения он не видел. А презирать было что! На страницах книг появляются высоколобые люди, подобные Демону. Они смотрят не вверх, а вниз. И там достаточно пошлого, убогого, достойного презрения.
Онегины и Печорины возвышаются над всей пошлой, скучной толпой, а заодно над всем обыденным. Все творение Божье кажется им таким обыкновенным! Таким недостойным внимания!
Ощущение своего превосходства, загадочный взгляд сверху вниз — ото всего этого веет скрытой силой, не получившей применения. Это завораживает. И как лермонтовская Тамара к Демону, в плен к новым героям времени попадают одна за другой русские женщины, цельные натуры, сохранившие способность любить — ту самую способность, которую потеряли их избранники.
“Любить? Но кого же? На время — не стоит труда, а вечно любить невозможно…”
И вся жизнь, “как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка”.
Пустота. Тоска. От которой надо бежать. Но куда бежать от самого себя? Чем заполнить пустоту? Одни так и остаются в чайльд-гарольдовой позе, а другие бросаются улучшать этот никудышный мир, переворачивать, переделывать.
Ну, а сам презирающий или переделывающий мир человек? Каков он? Может быть, дело было не столько в окружающем мире, сколько в нем самом? В том, что у него внутри? Может быть, надо прежде всего что-то делать с душой своей, а не с другими людьми?
Этот вопрос ставит великая русская литература XIX века. Прежде всего Достоевский и Толстой. И на страницах романов, особенно у Достоевского, идет великое сражение набравших силу демонов, а заодно и мелких бесов с душами, носящими в себе Бога.
В “Братьях Карамазовых” целая глава называется “Рrо и Соntrа”. И надо сказать, дьявол оказывается сильным противником. Вся логическая линия, вся доказательная часть на его стороне. Божьи помощники могут только лепетать. Хотя этот беспомощный лепет оказался той силой, на которой чудодейственным образом удержался мир после всех катастроф века грядущего. Но об этом речь впереди.
На страницах романов ничего не ясно, кроме одного: сами высоколобые, опирающиеся на дьявольскую логику, глубоко страдают. На логику опирается ум. А душа задыхается и борется с умом. Как ни отрицается любовь, она пробуждается в душе. Душа любит, а ум не верит любви. И задает вопрос за вопросом. Однако направляются эти вопросы не внутрь, а вовне. Есть ли Бог? Есть ли бессмертие?
И только лепечущие, бесконечно страдающие, но совсем не расколотые не задают никому вопросов, а, напротив, отвечают, но так, что ум этого принять никак не может.
— А тебе что твой Бог делает? — спрашивает Раскольников Соню.
— Все делает, — отвечает задушенная жизнью, бесконечно униженная женщина.
И другой больной герой, разрываемый (и разорванный) людьми на части, говорит знаменитые слова: “Как это можно видеть дерево и не быть счастливым?”
Видеть… Вот кто уж не проехал бы Россию, не глядя на нее. Вот кто понял, что в каждом закате, в каждом луче и в каждом дереве скрыта великая Весть. Этот человек знал, что говорит, когда произнес свою такую затрепанную, обесцененную сейчас фразу: “Мир красота спасет”.
Одного современного духовного учителя спросили: что приведет к спасению? Он ответил: умение ВИДЕТЬ.
— Видеть что?
— Что золотое ожерелье, о котором ты мечтал, висит у тебя на шее; что змея, которой ты так боялся, — веревка на земле.
По-настоящему видеть — значит доглядеть мир до сути. До Сущего. До Бога. И поняв, что есть Бог, осознать: всё, что тебе нужно, у тебя есть.
Невероятно. Как? При всех тех ужасах, которыми полон мир? Но ведь это — то самое сонино видение, та уверенность, что Бог ей всё делает…
В другой притче у Учителя спрашивают, что значит быть гением. Он отвечает опять то же: “Уметь видеть”.
— Видеть что?
— В гусенице — бабочку. В яйце — орла, в грешнике — святого!
Видение Сути, которая переходит в провидение. Суть не на поверхности, суть внутри. И если смотреть внутрь…
И если розу доглядеть до чуда…
Но как не видеть?! Как же не понять,
Откуда эта розовость, откуда,
Каким путем приходит благодать?
Упругость лепестков… Какая сила
В одном зерне была заключена,
И так нежданно лепестки раскрыла,
И держит… держит… Боже, — вот она!
А как благоухает! Неужели
Весь этот вал не опрокинул вас
И вы не услыхали? Не прозрели?
Но как же так… Ведь — вот же, вот сейчас…
А если душу доглядеть до Бога…
Но как не видеть? Как же это — нет?..
Нас всех на свете бесконечно много,
Но если — насквозь, если напросвет…
Но если внутрь волной неодолимой
Навзрыд и навзничь… Если суждено
До дна себя… О, только бы не мимо,
А в глубину, в которой мы — одно.
Итак, все упирается в умение видеть, которое является, может быть, самым трудным умением. Но прежде всего должна быть поставлена задача: учиться видеть. И ее пытались ставить великие писатели, но мало кто из читателей понял глубину и насущность этой задачи.
И XIX век в целом такой задачи не поставил. У него была задача другая: прежде всего переделать мир, оставив “переделывателей” самих, какие они есть; дать себе свободу — свободу всем духовным силам, заключенным в человеке, не разбираясь, от Бога эти духи или от дьявола.
Свобода! Вот первое слово, которое выносил в себе XIX век и с которым мир вошел в век XX. Но что такое свобода? У нее много лиц.
Я — Божий раб. И нет раба покорней.
А вы свободны. И гордитесь вы
Свободой веток от ствола и корня,
Свободой плеч от тяжкой головы.
Итак, свобода частей или свобода Целого? Свобода меня от Бога или свобода Бога во мне? Истинная свобода — это свобода не только моя, но и свобода всех, ничуть не ущемляющая моей, и моя, ничуть не ущемляющая никого другого.
Это трудная свобода, которой многие и многие предпочитают рабство. Это внутренняя свобода, не зависящая ни от чего внешнего. Для такой свободы надо прежде всего обратиться внутрь, в глубину. А ведь сделать шаг по вертикали труднее всего. По горизонтали шагать легче. Как легче ходить по земле, чем взбираться по канату. Хотя сравнение неточно, недостаточно. Для обретения той свободы, которая является нашей общей, единой свободой, надо дойти до нашей общей всем единой Глубины.
Наш мир божественно прекрасен,
И завещал ему Творец —
Нет, не свободу, а согласье
Всех линий, красок и сердец.
Какая, Господи, свобода?
Ведь за волною вслед волна,
Как раб, не знающий исхода,
Опять бежать обречена.
Какая есть на свете воля,
Когда морской ревущий вал,
Когда бескрайний ветер в поле
Не знает, кто его послал?
Но в совершенстве горных линий
Нам на немых скрижалях дан
Несокрушаемой твердыней
Божественно прекрасный план.
И каждый луч, что в тучах брезжит,
Излом горы — как слом в судьбе,
Неотвратим и неизбежен
И неподвластен сам себе.
И надо нам искать вот эту
Неотвратимость, тот приказ,
Что был на свете старше света,
Что был нам послан раньше нас.
Есть только лишь одна свобода
Для гор, и вод, и твари всей —
Закон незримой сверхприроды:
Согласье всех ее частей.
Всякая другая свобода остается мечтой, далекой от реальности, фантомом. И именно к такой фантомной свободе прорывался XX век. Свобода мечты, свобода утопии, свобода всем духам, таящимся в глубине. Жажда освобождать, еще не различая, кого именно мы освобождаем. Бутылка была закупорена. Ее надо откупорить и выпустить из нее джинна, что бы он ни принес с собой. Григорий Соломонович уже приводил стихотворение Брюсова, похожее на самопародию:
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья.
И Господа, и дьявола
Хочу прославить я.
Но Брюсов отнюдь не самая замечательная личность начала века. И далеко не лучший из поэтов. Обратимся к Блоку. Поэт действительно великий и властитель дум своего времени. Он стал завоевывать публику, начиная с цикла стихов о Прекрасной Даме. Здесь он еще светлый рыцарь, идущий за Вл. Соловьевым. Он полностью зачарован им. Но Соловьев — человек глубокого духовного опыта. Блок захвачен Соловьевым, но собственный его опыт бесконечно меньше. Он только мечтает о том светлом мире, в котором Соловьев живет.
Стихи о Прекрасной Даме, на мой взгляд, художественно слабые. Настоящий Блок начинается для меня с других сборников. В них почти всюду лирический герой — человек раздвоенный, расколотый на мечту и действительность, любящий свою мечту и чувствующий, что есть сила гораздо большая, чем мечта, что мечта бессильна; и все же он не может и не хочет отказаться от своей светлой мечты.
Он весь дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество, —
скажет он о себе самом в одном из последних своих стихотворений. Но как добраться к невымечтанному свету?
Он весь — свободы торжество… Но какой свободы?
В поэме “Соловьиный сад” есть как бы две свободы. Есть море, куда герой каждое утро спускается, погоняя осла, и подымается, нагрузив этого осла камнями для строительства. Он — рабочий. А по дороге к морю — соловьиный сад.
Вдоль прохладной дороги меж лилий
Однозвучно запели ручьи.
Сладкой песней своей оглушили,
Взяли душу мою соловьи…
Соловьиный сад, в котором смеется и поет девушка в белом платье; сад, где все благовонно и прекрасно, сад, обнесенный недоступной оградой, с которой свисают розы. И вот ограда расступилась, и он вошел в сад и утонул в наслаждении. Сколько времени так прошло, он не знает. Наверно, очень много, но вот до него стал доноситься мерный звук прибоя. И морской прибой заглушил соловьиное пение. Он вырвался из прекрасной мечты, вернулся к суровой Действительности. И там уже все оказалось другим:
И… с тропинки, протоптанной мною,
Там, где хижина прежде была,
Стал спускаться рабочий с киркою,
Погоняя чужого осла…
Две свободы столкнулись друг с другом. За видимостью рабства скрывалась другая свобода, свобода другим силам души. Эта свобода желаний сильнее, чем манящая мечта. И все-таки и она не вполне ЕГО свобода. Это свобода отнюдь не самих светлых сил. Он не может оторваться ни от той, ни от другой.
Мечта и действительность никак не сошлись вместе, как не сошлись в реальности ангелическая девушка в белом платье и стихийная страстная сила — воспетая в Фаине и Снежной маске.
Стихия живая, сильная, опрокидывающая всё. Он заворожен ею. Она — сила жизни. Правда, кажется, безразличная к добру и злу. А он в глубине души — дитя добра и света. И снова вопрос: как же это совместить?
Кто такая Незнакомка Блока, та, что среди всей грязи и пошлости остается маняще-прекрасной; та, которой не касаются крики пьяных, около которой сам собой рассеивается угарный чад. Кто она, прорезающая своей красотой этот уродливый мир, как тонкий луч прорезает мрак?
Прекрасная Дама или Фаина? Или, может быть, они сливаются вместе в каком-то далеком, незнакомом “где-то”?
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука…
Но вот другое стихотворение, из цикла “Вольные мысли”, — “В дюнах”:
Я не люблю пустого словаря
Любовных слов и жалких выражений:
“Ты мой”, “Твоя”, “Люблю”, “Навеки”, “Твой”.
Я рабства не люблю. Свободным взором
Красивой женщине смотрю в глаза
И говорю: сегодня ночь. Но завтра —
Сияющий и новый день. Приди,
Бери меня, торжественная страсть.
А завтра я уйду и запою.
Так думал я. И вот она пришла
И встала на откосе. Были рыжи
Ее глаза от солнца и песка.
И волосы, смолистые, как сосны,
В отливах синих падали на плечи.
Пришла. Скрестила свой звериный взгляд
С моим звериным взглядом. Засмеялась
Высоким смехом. Бросила в меня
Пучок травы и золотую горсть
Песку. Потом — вскочила
И, прыгая, помчалась под откос.
Я гнал ее далёко. Исцарапал
Лицо о хвою, окровавил руки
И платье изорвал. Кричал и гнал
Ее, как зверя, вновь кричал и звал,
И страстный голос бил, как звуки рога.
Она же оставляла легкий след
В зыбучих дюнах и пропала в соснах,
Когда их заплела ночная синь.
И я лежу, от бега задыхаясь,
Один в песке. В пылающих глазах
Еще бежит она — и все хохочет:
Хохочут волосы, хохочут ноги,
Хохочет платье, вздутое от бега…
Лежу и думаю: “Сегодня ночь,
И завтра ночь. Я не уйду отсюда,
Пока не затравлю ее, как зверя.
И голосом, зовущим, как рога,
Не прегражу ей путь. И не скажу:
“Моя! Моя!” — и пусть она мне крикнет:
“Твоя! Твоя!”
Вот оно, рабство, которое притягательнее свободы. Но разве он ощущает рабством этот бег, этот хохот, этот разгул всех стихийных сил? Он их сдерживал раньше, но именно им-то и надо дать свободу. Вот что он принял сейчас. Побеждает — свободная стихия. Да, борьба. Да, звериное начало — природное естественное начало. Оно — чисто. В нем нет пошлости. Пошлость — вот от чего отталкивается Блок. И пусть стихия безразлична и добру, и злу, но в ней жизненная сила и ей — свобода!
А как же Прекрасная Дама, белое платье, певшее в луче? Это — мечта. А в жизни — прекрасная стихия, которая может обернуться другим лицом, ужасным, как скифы, “своею азиатской рожей”. Все равно — правда за жизненной силой, за стихией, могучей, как морской прибой.
Но так как и от небесной мечты отказаться невозможно, то Блок насильственно соединяет оба начала, и впереди кровавой революционной толпы в белом венчике из роз появляется Исус Христос.
Договорившись до этого, Блок замолкает. Душа поражена немотой. Что-то спуталось. Произошла подмена — полное неразличение духов. И Блок еще при жизни умирает.
Другой поэт, Вячеслав Иванов, отнюдь не был поражен немотой. В так называемой башне Вячеслава Иванова понятия добра и зла так перемешались, так спутались все нравственные ориентиры, что подчас самые здравые умы теряются в бездорожье. Творится какая-то новая мораль, и высоким слогом говорится о весьма низких вещах. Все называется не своими именами, все переосмысляется на свой лад, то есть подлаживается под декадентские извращенные инстинкты и в воображении своем приближается к сверхчеловеку. Но это в воображении. В действительности с темных сил подсознания снимаются запреты культуры.
О задаче духовного роста и преображении человека нет речи. Воображение заменяет преображение. Преображенный человек ничего не воображает. Он причащается Безграничной Действительности, и душа его чувствует Целое Вселенной своим истинным “Я”. И это смиреннейшее и ответственнейшее чувство. Такая душа знает, что, ударив кого-нибудь, она ударяет себя; отняв жизнь у кого бы то ни было, убивает себя. Душа, которая имеет высшее ведение, — ведение связи всех со всеми. Только такая душа может быть воистину свободной. Но в начале XX века провозглашается другая свобода: непреображенный ограниченный человек хочет стать безгранично свободным. Взрыв всех стихийных сил. Таким взрывом и была революция. И ее подготовили не только прямые ее теоретики, не только слепцы, звавшие Русь к топору, но и поэты и мыслители, освобождавшие стихию в своих душах. Когда Пастернак спросил Марину Цветаеву о ее поэме-сказке “Молодец”: “Это о революции?”, она ответила: “Это и есть сама революция!” Сила стихии, вырвавшаяся на свободу и опрокинувшая все на своем пути.
Но Марина Цветаева отнюдь не прославляла упыря. Она была им захвачена, порой раздавлена, но она не только сливалась со стихией, она и боролась с ней. Была зачарована, но приходила в ужас от своей зачарованности и восставала против “чары”.
В письме Пастернаку 26 года она говорит о трех видах огня, подразумевая под этим три вида любви. Ее совсем не интересует голая чувственность. Этот первый огонь, “огнь-ал”, как она говорит, “та, постельная, с розами”. Душу ее берет в плен “огнь-синь” — та самая стихия, которая, конечно же, чище, благороднее простого влечения тел друг к другу. Стихия так же возвышается над пошлостью алого огня, как синяя даль в окне над “красным комодом”, олицетворявшим пошлость у Блока: “Всего ужасней был красный комод”.
Однако сильнее всего ее сердце притягивает другой огонь — “огнь-бел” — пламя без дыма. Это любовь к Богу. Огонь, не гаснущий никогда и не сжигающий никого. Огонь, оставляющий за собой только свет, и никакого пепла. За ее стихийными героями тянутся огромные лоскутья пепла (так пишет она в том же письме). А любит она по-настоящему тех, за кем этих лоскутьев нет и в помине — один свет.
Да, любит носителей белого огня. В самой же слишком часто пылает огонь синий. Она никак не может опрозрачить его, довести, что называется, до белого каления. Она строго судит себя за это. Суд ее слишком прямолинеен, и я с ним не могу согласиться (об этом подробнее в моей книге “Огонь и пепел”, глава “При свете совести”).
Но сама постановка вопроса заслуживает глубочайшего уважения.
Во всяком случае, она различает духов. И белый венчик из роз на своего упыря никогда не наденет.
Она знает, что такое истинная белизна, только не верит, что она может победить в искусстве (разве что в исключении — у Рильке).
То, что свобода заводит в пропасть не только крыс, но и детей, она знает и предупреждает об этом в своем “Крысолове”. Однако это великое прозрение прозвучало уже после революции. К началу XX века все увлечены свободой. Ее прославляют на все лады, в самых разных группировках. “Свобода приходит нагая, на сердце бросая цветы”, — пел чистосердечный Хлебников. Свобода? Люди не спрашивают только: свобода чего? Свобода от чего? Свобода чему?
И вот приходит XX век со своей торжествующей свободой — свободой кровопролитий, свободой ненависти, свободой звериных инстинктов. Все против всех. Брат на брата. Сын на отца. Во время революции раздаются трезвые голоса, но они тонут во всеобщем опьянении свободой.
Что менялось? Знаки и возглавья —
Тот же ураган на всех путях.
В комиссарах — дух самодержавья,
Взрывы революции в царях.
Волошин принимает революцию как Божий бич, но он различает духов и уже не обманывается никакими красивыми лозунгами. Кровь льется реками. И сколько еще будет впереди! И все во имя свободы, во имя Добра!
Вот отчего придет в ужас Василий Гроссман и его уникальный герой Иконников. Добро идет на Добро. Каждая группа пишет на своем знамени “Добро” с большой буквы — и торжествует зло!
Есть от чего отчаяться и потерять всякую веру в Добро, как и саму веру в Бога. Так и выходит с Иконниковым.
XX век разбивает все иллюзии, все утопии, разоблачает все громкие идеи. Все это на глазах превращается в прах и пепел, как подарки Воланда. XX век, начавшийся с великих надежд на освобождение от всяческих оков, доходит до такого удушения всего живого, какого, кажется, еще не знала история. В таких масштабах — не знала.
Развалины веры, развалины утопий, развалины идей. “Сверхдуховная”, романтическая Германия рушит и душит целые народы. “Святая Русь” взрывает храмы, замаривает миллионы людей голодом, гноит в лагерях.
Что же остается? То, что нельзя ни разрушить, ни заморить голодом, ни сжечь в газовых камерах.
Что же это? Тот ускользающий от всех представлений и определений живой Бог, который может обойтись без храмов и даже без имени. Тот самый, о котором известно только одно — то, что Он есть Любовь.
Вот это, оказывается, осталось. Осталась неистребимая ничем, существующая вопреки всей логике, всей очевидности, не написанная ни на каких знаменах ЖИВАЯ ДОБРОТА, дурацкая доброта, как выразился Иконников.
Простая крестьянка, оказывающая помощь смертельному врагу, вряд ли помнит заповедь о любви к врагам. Она, может, и Евангелия не читала, но в ее сердце написано, что всякая боль — ее боль. И ничего не может поделать она с этим неразумным сердцем, с дурацким своим сердцем. А Иконников, видя это, находит вот здесь, в ее живом сердце, потерянного Бога. И воскресает. Он потом умрет в нацистском лагере жертвенной смертью подвижника. Но Дух его уже воскрес.
Один за другим в литературе XX века появляются герои, которые проходят через ад и выходят оттуда с цельными, высветленными душами, выходят чистыми и несломленными.
Те вопросы, которые теоретически ставили герои Достоевского, жизнь ставит практически перед людьми XX века.
И вот рождаются Иовы XX века, которые лишась всего, остались лицом к лицу с Тем, кто жив всегда, жив без всего, — с живым Богом. Отодвинуты в сторону все друзья Иова, все идеологи вместе с их идеями, и происходит разговор сути жизни с живым сердцем.
Из пепла встает Феникс — Дух, которому не нужны никакие подпорки. Он не опирается ни на что внешнее.
Ничего нет. Но жизнь есть. Любовь есть. Свет есть.
Так рождается отнюдь не новая, но вечная религиозность, очищенная от всех временных и пространственных напластований.
Да, ничего нового. Однако все рождается заново. Мы не повторяем истины с чужих слов. Мы их рождаем здесь и сейчас.
Мы немало говорили об Антонии Блуме. И все-таки еще раз обращусь к нему. Этот митрополит сказал в конце жизни: “…как хорошо, что церковь и попы не испортили во мне живого чувства Бога”.
Есть рассказ о другом духовном учителе, который, ко всеобщему удивлению, не одобрял идею религиозного воспитания молодежи. Он объяснил это так:
— Сделайте юноше прививку, и вы убережете его от заболевания истиной, когда он повзрослеет.
Речь идет в обоих случаях, конечно, не об упразднении всякого религиозного воспитания, а об изменении его — о замене готовых ответов умением находить их самому каждый раз заново.
Необходимость опыта, а не приобретение знаний и убеждений — вот что стало насущностью. “Мы теряем шанс сделаться из церковной организации церковью”, — сказал Антоний. А церковь, наполненная живым Духом, — это собрание тех, кто так или иначе ЗНАЕТ Бога, у него был опыт ВСТРЕЧИ.
Если без этого опыта так или иначе можно было обходиться раньше, то в жесточайшем XX — уже нельзя. И XX век заново открывает то, что нельзя разрушить, что невозможно отнять. “Учись падать и держаться ни на чем, как звезды”. Эти слова из сказки Михаэля Энде могли бы быть девизом XX века. И еще: учись видеть то, что есть. Не мечтать, не уходить от Действительности, а различать Ее сквозь весь ужас и всю суету, которые Ее заслоняют.
Великий поэт и духовидец XX века Даниил Андреев не мечтает о Боге, он ЗНАЕТ Бога.
И королева Агнеса из его ранней поэмы “Песня о Моисальвате” видит не красочный мираж, а то, что есть, — видит сущее. И оно оказывается непредставимо прекрасным. Она видит это и преображается. Сцена просветления Агнесы принадлежит к самым высшим страницам мистической литературы:
Спускался таинственный час на природу.
И пчелы, и птицы, и ветер утих.
Как будто сомкнулись прохладные воды
И низкое солнце алеет сквозь них.
Дорога исчезла, но всюду, как вести
Младенческих дней непорочной земли,
Сплетались у ног мириады созвездий,
Качаясь и млея вблизи и вдали, —
То желтых, как солнце, то белых, как пена,
То нежно подобных морской синеве…
И сами собой подгибались колена,
И губы припали к мягкой траве.
— И не плоть ли Твоя это, Господи,
Эти листья, и камни, и реки,
Ты, сошедший бесшумною поступью
Тканью мира облечься навеки?..
Ведь назвал Ты лозу виноградную
Своей кровью, а хлеб — Своим телом, —
И навзничь склонилась в глубокие травы,
Темнеющий взгляд подняла в вышину,
Где, чудно пронзенные светом и славой,
Текли облака к беспечальному сну.
— Дивно, странно мне… Реки ль вечерние
Изменили теченье прохладное,
Через сердце мое — текут мерные,
Точно сок сквозь лозу виноградную…
Вот и соки зеленые, сонные…
Смолы желтые, благоухающие…
Через сердце текут — умиленное…
Умолкающее…
Воздыхающее…
Будто благовест!.. Благовест!.. Благовест!..
Будто Сердце Единое в мире!..
Этот свет помог Андрееву пройти через его тюрьмы.
Если XIX век выносил мечту о свободе и задачей начала XX века была именно свобода, то к началу XXI века мы поставлены лицом к лицу перед другой задачей — задачей преображения. Истинного духовного роста и преображения.
Эту задачу чувствовали и Цветаева, и Пастернак. Последний часто говорил, что все написанное им — не то, не о том, корил себя за то, что отвлекался от настоящей задачи. В письме к своей кузине Ольге Фрейденберг он даже называл себя посредственностью, потому что истинный гений — этот тот, кто так же просто пишет о Бесконечности, как Бунин о какой-нибудь осени.
Но в стихах его были прорывы к неслыханной простоте, и в позднем творчестве он вполне достиг ее.
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя в конце не впасть, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем,
Когда ее не утаим,
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
Неслыханная простота — что это такое? Цельность души, которая нашла то, что потерять невозможно. Может быть, то самое умение видеть золотое ожерелье, о котором ты мечтал, висящим у себя на шее. А змею, которой боялся, — простой веревкой на земле. Видеть вещи такими, какие они есть в глубине своей, в своем сущном.
“Я сейчас предсказывать способна вещим ясновиденьем сивилл”, — говорит пастернаковская Магдалина. Великое горе, потеря самого любимого — смысла всей ее жизни, дает ей другое зрение.
Завтра упадет завеса в храме.
Мы собьемся вместе в стороне.
И земля качнется под ногами,
Может быть, из жалости ко мне.
Брошусь на землю у ног распятья,
Обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста.
Строки сверхгениальные. Непредставимые строки.
Раскинутые по концам креста руки обнимают мир. Обнимающий всех и вся прибит к кресту. Крест — объятья.
Для кого на свете столько шири,
Столько муки и такая мощь?
Есть ли столько душ и жизней в мире,
Столько поселений, рек и рощ?
Эти строки не были поняты даже таким поэтом, как Иосиф Бродский. Магдалину он считал лучшим стихотворением Пастернака, но стих о распятии был им воспринят так же, как и презираемым им А. Вознесенским. Оба они поняли это как женскую ревность Магдалины ко всем, кого Исус может обнять, кроме нее… Женская страсть, уровень стихийных страстей — здесь, сейчас?!
Не понял Бродский и последней поразительной, великой, как целое небо, строфы — она показалась ему пустой, простыми переливами буквы “у”.
Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до воскресенья дорасту.
Именно в этой строфе лаконично до предела сформулирована задача XXI века. Дорасти до воскресения — это и значит ПРЕОБРАЗИТЬСЯ. Воскресение не зрелище. Истинное воскресение есть ПРИЧАСТИЕ ВЕЧНОСТИ. И сердце может дорасти до этого так же, как гусеница до бабочки, яйцо до орла, грешник до святого.
Наша задача — перерасти себя и дорасти до Бога, по образу и подобию которого мы созданы. До Того, свобода которого не ущемит ничьей свободы и явится истинной свободой всех. До Того, кто связан с каждой звездой и с каждой душой, кто обнимает, пронизывает всех и вся Собой и в ком все воскресают.
Дорасти до воскресения — вот она, задача XXI века. Вот с этой задачей мы пришли к его началу. Трудная задача. Бесконечно трудная. Но сейчас уже от нее невозможно отлынивать. Ее надо решать, чтобы выжить.