Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2004
о прозе Владимира Симонова
Мы оказались провинциалами. Еще недавно нам казалось, что мы живем в чем-то громадном и всемирном, пусть даже в Империи Зла. И город наш был не просто городом, а Рае-Адом, зеркалом всей человеческой цивилизации, имеющим всемирное сакральное значение. В какой-то момент он — может быть, только на время — съежился, отощал, покрылся морщинами — и стал просто городом. Провинциальным городом. Одним из провинциальных городов провинциальной страны.
Книга Владимира Симонова мысленно открывается для меня на повести “Борис в Кяхте”. Человек по имени Борис, глухо и урывками тоскующий по женщине по имени Катя, когда-то любимой, мертвой. Где была эта Катя? Не в неком ли волжском городке? Борис приехал туда из старой столицы. Приехал в глушь — но глушь колоритную и яркую. Там страсти кипели, женщины с обрыва кидались. А теперь он — здесь…
Город Кяхта — это где-то у китайской границы. Нет, неправда: это теперь везде. Выпивка и картишки вечерами, чаек, стук зингеровской машинки, провинциальная грубая ревность, и валяется у сарая три года назад брошенный соседями стул… Да-с… А впрочем, что же, и в Кяхте жить можно. “└Город славный, и при здешнем довольстве”, — писал он сестре…” И никаких страстей — только жестокость и жалость к несчастной милой, к несчастному немому Дружку.
Не Островский. Чехов. Только вот ведь в чем загвоздка: Островский со своими александрийскими страстями — домашняя частность русской литературы, ее пахучий кухонный корпус или амбар; а “осенние сумерки Чехова” — всемирны.
Тут и можно было бы сказать: и мы жили среди мировых страстей и катаклизмов, но они оказались всего лишь мелодрамой, ломаниями на фоне грубых декораций на казенной сцене. А зато в нашем нынешнем провинциальном убожестве — задаток великих художественных открытий. Только эта аналогия не работает. Потому что как раз в советское время — на его бесславном, почти бескровном и беспафосном закате — чеховская традиция при изображении современности стала если не главенствующей, то одной из главенствующих. В разных формах, на разных уровнях — любимец наших родителей-инженеров Трифонов, с другой стороны — Петрушевская, Битов, Маканин… Последнее же десятилетие, наоборот, якобы ждет для своего описания Зощенко и Бабелей. Только вот где они, эти Бабели?
Сдвинутая (но очень экономно сдвинутая; Шкловский, по свидетельству Лидии Гинзбург, говорил некоему юному писателю: “Очень непохоже всякий может сделать, а вы сделайте немного непохоже”) реальность “Бориса в Кяхте” — метафора или негатив той (тоже, конечно, сдвинутой, но еще экономнее и тоньше, почти незаметно для глаза) постленинградской (как бы петербургской) жизни, которая возникает в других вещах Симонова: “Караван └Каренин””, “В лунном сиянии”, “Поворот ключа”, “Фи-фо-фам”…
В бурное, жестокое и красочное время, в дни революций и банкротств, бандитов и эстетов — что происходит с героями Владимира Симонова? Ну… герой оформляет себе библиотечные дни и читает явно не то, что нужно по работе, а какую-то туфту по дегустации вин. Другой (а может, тот же самый герой) разносит листовки знакомого, баллотирующегося в какие-то там депутаты. Он же работает на экзотических сектантов (переводчиком?). А потом перестает работать… Ну и так далее. Смены в котельных, издательские договоры… Влюбленности, короткие невеселые романы…
Можно сказать, что из всего этого и состоит жизнь специфически питерской люмпенизированной богемы. Только давайте-ка представим себе, что сделал бы с этим же самым материалом автор карнавального склада. Художники, поэты, балерины, врали, сектанты (ах, как любопытно!). Театр пантомимы в детстве. Какие темы для анекдотов! Какая почва для фантасмогории! Да ведь Довлатов описывал ту же самую среду. В другие времена? Да. Но, как мы установили, в не менее чеховские.
И потом, ведь у Симонова в рассказах и бандит есть (“Снежный человек” из “Фи-фо-фам”), и не то Цой, не то некая обобщенная рок-звезда (“Время колокольчиков”), и маги с приворотом-отворотом, не говоря уж о выборах, сектантах и прочих “приметах современности”. Только какая же это, к бесу, современность?
Нет, если что (в социальном смысле) за всем этим и стоит, то, наверное, опыт интравертивного человека, который никогда не снисходил до того, чтобы с, допустим, советской властью всерьез бороться, изнутри системы или извне (когда происходит действие “Бориса в Кяхте” — до коммунистов? при них? после? — ни один вариант не подходит). Нет, не бурный эскепист; если маргинал, то вежливый и законопослушный, но весь в себе, в своем внутреннем гуле. Для таких людей революции — просто изменение атмосферного давления.
Такие люди были всегда и везде. Иногда они бывают почти гениальны. Особенно в России… Добычин. Таким людям надо жить в провинции. Для Добычина Ленинград был слишком большим и слишком явно вовлеченным в жестокости эпохи. Здесь он погиб. Но то ли за эти десятилетия наш воздух и впрямь стал по-провинциальному вязким и безопасным, то ли Владимир Симонов умеет “создать” этот воздух, сконденсировать его вокруг себя и своих героев — но, кажется, ему и им здесь очень естественно. Невесело, но естественно.
Это, конечно, очень особенная провинция. Провинция для нищих интеллигентов. Для тех, кому в настоящей провинции хуже всего. Провинция без густоты быта. Вообще без быта.
Вместо быта — вот что:
“Я окинул взглядом привычный и как будто всегда узнаваемый вид: книги с закладками, словари, снова неровные стопки, карандаши, скрепки и ластики, еще сохранившие движение положившей их руки, пудовые пачки рукописей — как туши на бойне… Брошенный наугад взгляд ткнулся в записку └Позвонить 583-78-11” и ниже — фамилия, явно никакого отношения к телефону не имеющая, — Б. Ф. Бублик. Вот и разберись в чужой жизни”.
Провинциальное время вечно, оно находится в состоянии растянутого настоящего. Пространство заполнено повторяющимися вещами и событиями. Бытие в чистом виде и существование в чистом виде, “жизнь без свойств”, перефразируя название знаменитого романа. “└Будто только встала, а уже столько жизни прошло”, — говаривала └старая графиня””. Быстротекущее время — укие-е, по-японски.
“Склеенные вещи в доме — плохая примета…” Я бы на месте Симонова так и назвал книгу — “Склеенные вещи”.
В этом мире любое событие, нарушающее самотек бытия, становится потрясением. Автор, замерев, вглядывается в него — любовь это, смерть или оторвавшаяся на рубахе пуговица. Не в том дело, что это последняя пуговица на последней рубахе (Симонов пишет, повторяю, об очень бедной интеллигенции), не только в этом… Ведь бедность героев не унизительна. Естественнее некуда — быть бедным в бедной жизни. Тусклой, туманной, расплывшейся. А вот феномен оторвавшейся, то есть как бы заявившей о своем отдельном существовании, пуговицы неестествен, нов, странен.
Проблема условности описываемого мира, его сложных отношений с действительным человеческим опытом одинаково стоит и перед автором игровой (игрушечной — в высоком смысле слова) прозы, и перед сочинителем non-fiction, и перед так называемым реалистом. Только последнему (если он не работает в коммерческой словесности) стократ труднее. Он голенький, весь как на ладони, со всеми своими ходами и хитростями. Ему труднее всего сделать так, чтобы было и похоже, и “немножко непохоже”, узнаваемо и неузнаваемо сразу. Он соперничает одновременно с природой и с другими текстами и не может укрыться за маской непритязательного мемуариста.
В прозе Симонова повествующий автор в полной мере наделен подобающим этой роли безличием, но не всеведением и не свободой от страдательного участия в действии. Язык стирает яркие индивидуальные черты и унижается до смиренной грамматической правильности. Логическая и хронологическая последовательность равных себе и друг другу событий и действий второстепенна — но задним числом, как бы нехотя, она все же устанавливается.
Логика есть, но надежды, казалось бы, никакой. Надежда в этом мире оборачивается издевательством:
“Машинистка моя, Ольга Николаевна, женщина честнейшая, совершенно не верила в лучшую жизнь.
Когда ей случалось перепечатывать мои романы про пылкие страсти в дальних странах, она так брезгливо морщилась и так растерянно прятала взгляд своих выкаченных глаз, что мне становилось стыдно…
В больнице ей попалась книга о жизни политкаторжанок в царских тюрьмах.
И ведь как им там было хорошо!
И читали они, и организовывали кружки, и учились новым языкам, ходили в белоснежных колпаках с красными крестиками и все как одна неколебимо верили в лучшую жизнь”.
И все же автор оставляет нам (втайне от себя и от нас) долю надежды на то, что “стоит вдохнуть немного жизни и желания жить, и на всех этих скулах… заиграет румянец, и сами собой — так выходят на сцену актеры — появятся и часы-кукушка, и мавр в золотом венце, и вразнобой машущие маятники, старый румяный охранник на краешке стула, и даже бутылки из-под пятизвездной, из которой они поливали свои кактусы и олеандры…”
Это не упование на “жизнь иную, мир иной”. Иного мира для Симонова нет, а если и есть, то граница (и различие) между ним и этим миром слишком малы — достаточно малы, чтобы ими можно было пренебречь.
Ужас этого мира — в нем самом, и надежда тоже — в нем самом, в нашей воле и способности увидеть его иным. Последняя цитата:
“Он пел. Он был. Он и сейчас живет в мансарде углового дома, серого и безобразного”.
(“Петр Шлемиль”)
Валерий Шубинский