Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2004
Cначала — несколько слов о самом Глебе Сергеевиче Семенове.
Помню слова Глеба — после укола, в один из последних дней его жизни: “Все-таки какое счастье — существовать!”
Он понимал бытие как драгоценнейший дар. В высшей степени ему была присуща способность ощущать “первозданное сегодня”, жажда “замысел мира почувствовать кожей”. Сокровенное единство с Природой, с Временем, с Веком дышит и пульсирует в самой ткани его поэзии.
Понятно, почему он — мастер! — стал центром притяжения для молодых.
Но было и встречное движение: он выпал из своего — военного — поколения. Вспомним горькие стихи “Я — тыловая крыса”, пронзительное восклицание жены: “Он у меня больной!”
Сергей Орлов горел в танке. За поэтов, прошедших мясорубку Войны, “писала” уже сама их трагедийная судьба.
В этой ситуации Глебу Семенову предстояло “найти себя”, определить собственную позицию, обрести свою среду. Естественно влечение к молодым, осознание миссии учителя, ибо ему было чем поделиться…
Приобщение к своему поколению (причем на основе определенной сложившейся позиции) произошло несколько позже. Уже в годы оттепели я привез из Москвы — тогда еще не печатавшиеся! — стихи Бориса Слуцкого. Потом — познакомил с ним Глеба. В сочетании своих имен — Борис и Глеб — оба они (разумеется, с улыбкой) находили некий знак — символ священного братства. В чем же его “платформа” у столь, казалось бы, несхожих поэтов?
Б. С. говорил: “Я листовок не пишу”. Поэтическое слово было для него концентрированным проявлением языка. Поэзия не мыслилась как аполитичная, но и не мыслилась как политизированная.
Помню сцену: Борис Слуцкий, Давид Самойлов, кажется, Володя Корнилов. Все читают очень мощные, социально весомые стихи. И вот — Глеб:
Жил человек - и нету. И умер не на войне. Хотел повернуться к свету, а умер лицом к стене…
Среди — повторяю — очень значительных и напряженных стихов глебовское стихотворение — как глоток родниковой воды. Воцаряется долгая тишина. То есть и тогда для всех присутствовавших — человеческое или, как мы сказали бы теперь, экзистенциальное начало было главным…
Оно определило отношение к поэзии как способу утверждения личностного существования. Раскрытия его драмы. Драмы человека, живущего в этом социуме.
Мироощущение задавало параметры творческих принципов: отрицание выспренности, риторики, неприятие штампов. (“Дежурно” — излюбленное критическое замечание Глеба.) А также — преодоление инерции стиха. (“Рессорный” стих — тоже глебовское словечко!) Патетической декламационности — противопоставлялась естественность живой интонации, речевого самовыражения.
Официально Глеб Семенов занимал в Ленинградском Союзе писателей должность референта Комиссии но работе с молодыми. И, находясь на службе, был весьма исполнительным и ответственным служащим. Но, памятуя о давней заповеди российской интеллигенции, он служил, но не прислуживался. И хотя не являлся членом партии, начальство с ним считалось.
Он любил играть в шахматы… И свой талант выстраивания всевозможных комбинаций не без успеха использовал в Союзе. Иначе — просто не удержался бы. А от него — как от практического проводника общих установок — многое зависело.
Я говорю о времени второй половины 50-х и 60-х годов, о той поре “оттепели”, когда в Ленинграде сложился (a вернее сказать, выявился) вполне определенный пласт художественной культуры. (Как в сфере литературы, так и вообще искусства.) Большинство его представителей не ставило перед собой политических целей. Но едва ли не все они пришли к осознанию конфронтации с официозом, с партноменклатурой, с “новым классом”. Было четкое разделение: “они” и “мы”. И как ни парадоксально, наличие (и навязчивое напоминание о себе) партноменклатуры, а также части интеллигенции, ею пригреваемой и прикармливаемой, рождало в среде людей, действительно живущих искусством (литературой), чувство некоей общности, некоего единства. А значит, определенных нравственных понятий: порядочности, чести, достоинства. А в творчестве — отказ от конъюнктурности, спекуляции на теме, от карьерных вожделений во что бы то ни стало быть напечатанным.
Дилемма: печататься или не печататься? — стояла практически перед каждым литератором, особенно начинающим. Молодой автор должен был сознавать, на что он идет и что его может ожидать. И мы — сознавали…
За то, что ищем завтрашние истины, мы не по нраву нынешнему дню… Мы не распяты, даже не освистаны, не преданы на площади огню. Никто и не услышал крика нашего, не оценил возложенной вины, - бесславно, втихомолку, заживо мы в ящиках столов погребены. Так нам ли головою дорожить, не помешавшимся и трезвым вдым? Мы после смерти начинаем жить, убиты и причислены к святым. ("ПОЭТЫ", начало 60-х)
Однако в целом для Глеба и практически всего его круга вопрос “Печататься или не печататься?” не был гамлетовским “Быть или не быть?” Главное — писать. Писать то, что диктует совесть, подсказывает сердце. Если можно напечатать — печатай. И даже более того. Помню наш разговор — где-то у Варшавского вокзала. Я куда-то провожаю Глеба. Неожиданно он спрашивает:
— А стихи в “День поэзии” ты сдал?
— Да, нет, Глеб Сергеевич, — поеживаюсь я, — всё не то пишется. А о том, что требуется, что надо, — писать противно…
— А ты возьми и напиши, о чем — не противно. Ну, скажем, про Белку и Стрелку…
Возможно, все мы были тогда под гипнозом “космического мифа”. Но в самой древней идее освоения Вселенной, право же, не было ничего конъюнктурного. Ясно, что милые дворняги, не без риска для жизни “слетавшие в космос”, политических амбиций не имели… И я написал “Сказочку про Белку и Стрелку”, которую напечатали.
Не думаю, что педагогика Глеба в данной ситуации сводилась лишь к уроку философии — допустимого — компромисса. “Пиша” в стол, важно было не утратить критерии печатного слова, живущего в общем литературном пространстве. Ведь там, где разрушается единое литературное (тире — культурное) пространство, теряют смысл какие-либо качественные оценки. Важно было видеть себя в общей ценностной иерархии поэтического слова.
Фрондерская ставка на заведомую “непроходимость” сквозь издательские “препоны”, то есть на тотальное непечатание, создавала совершенно иные качественные критерии. В застольной компании стихи могли звучать очень лихо. Но сотворив эффект “устного обольщения”, на бумаге, набранные литерами, они рассыпались — подобно тому, как строки, казавшиеся во сне гениальными, наяву превращаются в словесный мусор…
Оппозиционный настрой по отношению к официозу слишком предрасполагал к искушению соскользнуть в плоскость “чистого” диссидентства, а стало быть, уйти в сферу принципиально иной деятельности. И Глеб, и круг Глеба никак не вписываются в рубрику “андеграунда”. Мировоззренческая и творческая позиции этого крупного поэта не сводится к тому нонконформизму, основная суть которой — в политической конфронтации с Режимом. И беда не только в том, что неизбежные, пусть даже и вынужденные, игры с КГБ оказывались двусмысленными и обоюдоострыми. Главное — в другом. Не секрет, что многие деятели андеграунда под бдительной заботой искусствоведов в штатском становились политическими диссидентами раньше, чем успевали стать художниками в подлинном смысле слова, мастерами своего дела. Собственно, диссидентство и делалось их основной профессией. С железной логикой дилетантство становилось программной формой борьбы за гражданские нрава. Профессиональная беспомощность манифестировала “свободу личности”.
Этого, как и вообще психологии люмпен-интеллигента, Глеб не терпел. Он был профессионалом в самом высоком смысле этого слова и развивал вкус к работе над стихом. Он понимал поэзию как труд, хотя и далеко не только так… И когда Е. Е. на своей книжке написал посвящение Глебу — “интеллигенту-труженику” — это его взбеленило! Он-то знал, что такое наитие свыше. И “божественный глагол” касался его безошибочно точного поэтического слуха.
Конечно, Глеб Семенов — типичный феномен культуры сопротивления. Но не в той системе мышления, в которой культура выступает как служанка (или ипостась) полиции. Речь идет о другом: о субстанциональной оппозиции культуры (как особого института) — идеологии, политике. О сопротивлении Режиму — от имени культуры.
Но понятие культуры подразумевало (и подразумевает!) освоение Традиции. Школу. В этом смысле трудно переоценить роль литературных объединений, которых в Ленинграде было несколько десятков. В одном из своих интервью Иосиф Бродский назвал тогдашние ЛИТО академиями стиха. Следует добавить, что ЛИТО составляли инфраструктуру поэзии. В них прежде всего воспитывались эстетически грамотные, обладающие необходимой эрудицией читатели, те, кто способен и любить, и ценить поэтическое слово. Через ЛИТО проходило множество людей. И потому — благодаря этим центрам приобщения к поэзии — выстраивался мост к читающей публике. Стихов — ждали. За поэтическими книжками охотились.
“Школа” Глеба Семенова — а количество его учеников, активно проявивших себя в литературе, достигает, наверное, нескольких десятков, едва ли не полсотни, — не в каких-либо доктринах, теориях, а в утонченной культуре чувствования и реализации себя в живой материи стиха. Философской программы не было. Полушутя он называл себя: “Глеб — эмпирик”.
Но было — и это особенно ощутимо сейчас, в эпоху обвальной и тотальной десакрализации культуры — священное отношение к поэзии, к самому стиху, его вибрирующей ткани. По сравнению с бездушной “штамповкой” современной ёрнической культуры, в принципе отвергающей критерии качества, стихи Глеба Семенова — драгоценная “ручная работа” старого мастера.
Безусловно, он знал себе цену. Но в первую очередь — цену своей профессии. Порой это выливалось в курьезы, казавшиеся выплесками “дурного характера”. Ну, как не вспомнить? Молодой поэт, написавший ночью стихотворение, рано утром спешит показать его мэтру, бежит к нему на дачу, держа драгоценный листок… “Глеб Сергеич! Вот я … ночью… послушайте…” А тот — как из ушата ледяной водой: “Я натощак — стихи не слушаю!..” Может быть, лишь по прошествии многих лет мой друг простил Глеба, поняв, что за “неуважением” к поэту таилось уважение к поэзии?..
Поэзия была его осознаваемым предназначением. И по праву мастера он безжалостно отсеивал графоманов от людей одаренных. Но и одаренным самим фактом своего “служения” он внушал мысль о необходимости учебы, “доведения” стихов. Его формула: “Профессионал тот, кто, правя свои стихи, не ухудшает, а улучшает их”. Не лишенная легкой иронии сентенция весьма резонна: чаще всего молодой автор не хочет, а на самом деле — не умеет! — работать над написанным с лету, считая, что за него творило вдохновение и каждая его строка неприкасаема и священна.
Дома у Глеба была огромная “амбарная тетрадь”. (Вернее, их накопилось множество.) Кто видел эти тетради, знает, какое поле сражения они собой представляли. Сражения вариантов! Одно — зачеркивалось, рядом — писалось другое. И далеко не все стихи слагались за “один присест”. Многие “дозревали” в течение месяцев и даже лет! Одна из ключевых “тайн” профессионализма — умение настроиться на ту самую, первую волну, на исходное состояние.
В преодолении материала, в борьбе с ним он, конечно же, испытывал то “упоение в бою”, что сродни пушкинскому, обретая ту “тайную свободу”, о которой писал Блок. Ее не подменить свободой “явной”, декларативно-политизированной. Увы, и ей едва ли не все мы отдавали дань. И все же главный вектор был иным: сокровенное, личностное соприкосновение с реальностью, свое удивление перед миром, свое страдание…
Этим устремлениям соответствовала внутренняя (незримая для посторонних) структура ЛИТО. Она не исходила из модели “Христос и ученики”, подобно таким, например, художественным сообществам, как группы Филонова или Стерлигова. Глеб не шел на занятия в качестве Пророка, готового провозгласить открывшуюся ему истину. Для него общение с учениками являлось своего рода компенсацией недостающих связей с реальностью. Как я полагаю, он представлял собою тип психологического вампира. И, безусловно, очень многое брал у своих учеников. Но и давал им сторицей! И не только в плане общей поэтической культуры, постановки слуха, вкуса. Главная особенность его педагогического дара состояла в способности “прислушиваться” к неповторимым изгибам человеческой души, в выстраивании сугубо личностных отношений с каждым из учеников. Причем доверительное общение не ограничивалось стенами аудитории. Ученик уже не чувствовал себя учеником, он был младшим другом, которому могло казаться, что мэтр раскрывается только ему.
Нет, ученики Глеба вовсе не считали его безгрешным гуру, хорошо знали его женственно-капризный характер, его взрывчатость (в любой момент могла взыграть 1/16 часть его испанской крови!). Но его — любили. Он пользовался безусловным авторитетом, хотя за глаза все его называли просто: “Глеб”.
Особенности личности Глеба Семенова несомненно наложили отпечаток на его “школу”. Не претендуя на то, чтобы стать направлением, она дала возможность раскрыть себя незаурядным поэтическим дарованиям. Назову только два главных “призыва”. Первое — ЛИТО Горного института. Здесь возникла целая плеяда самобытных и самостоятельно мыслящих поэтов: Владимир Британишский, Леонид Агеев, Александр Городницкий, Олег Тарутин, Лидия Гладкая, Елена Кумпан. В эту компанию органично вошел Глеб Горбовский. Сюда же влились и “филологи” —Александр Кушнер, Нина Королева. А в ЛИТО ДК имени Первой пятилетки к ним прибавились Виктор Соснора, Татьяна Галушко, Нонна Слепакова, Наталья Карпова. Почти все упомянутые поэты поддерживали контакт с Галиной Гампер.
Учитель “разветвился” целой кроной — очень разных и сильных — учеников. В этом отчетливом многообразии — симптоматика времени. Она знаменует собой творческую либерализацию, однако прочно укорененную в богатейшем опыте российской словесности.
Признание такого рода явлений разрушает схему современной неомифологии, рисующей историю нашей недавней культуры двумя красками: официоз — андеграунд. Между тем кажущееся сегодня — в политизированном поле общественного сознания — “промежуточным”, завтра может оказаться наиболее перспективным .
Литературное диссидентство уже сказало все. И это услышано.
Приходит время прислушаться к поэзии.
20.03.99
ПОСТСКРИПТУМ
Сказанное мне хотелось бы подкрепить сопоставлением двух типов поведения, двух судеб. Судеб — Глеба Семенова и Кирилла Косцинского. Оба были в самых тесных дружеских отношениях. О первом уже есть представление. О втором oграничусь краткой “аннотацией”. Кирилл Владимирович — фронтовик. Окончил войну в чине подполковника. Освобождал Европу и, как говорится, поднабрался “вольного духа”. Жизненной энергии ему было не занимать. Мало того, что он считал своим благородным долгом проявить внимание к каждой юбке, дабы “разрядиться” от избытка сил, он перед завтраком, в комаровском Доме творчества, расчищал от снега все дорожки… Обладая обостренным чувством справедливости, человеком он был мыслящим весьма нетривиально. Писал прозу и успел издать правдивую книгу: “Труд войны”. Но этого ему было недостаточно. И его дом стал центром притяжения литературного (и окололитературного) “вольнодумства”. А также местом паломничества иностранцев — Кирилл владел английским. Kроме того, он позволял себе и публичные выступления… Едем накануне ноябрьского или майского праздника на троллейбусе мимо Дворцовой площади, и он хорошо поставленным офицерским голосом декламирует: “Нет, вы только посмотрите на этот └иконостас”! Какие морды! Одна другой краше!”… Мы с Нонной Слепаковой, моей женой, сочиняли на мотив “Ваньки Морозова”:
Ругал стоящих у кормила, Бранил трудящийся народ, Но МВД его хранило И оставляло на развод!..
О том, что дом Кирилла был “под колпаком”, мы доподлинно узнали, когда Нонну стали приглашать на допросы. Пытались шантажировать, но, очевидно, решив, что от “этой дурочки” все равно ничего не добьешься, даже на суд не вызвали. Кирилл получил пять лет. Отсидел — четыре. Вернувшись, сразу позвонил нам. К его приходу мы повесили на стену репродукцию с репинской “Не ждали”. Поставили пластинку — Бетховена. Кирилл сидел на корточках у стены, как зэк. И плакал… Писательство осталось в прошлом. Он весь ушел в составление словаря русского сленга. Вскоре он уехал в Штаты. Но урну с его прахом завещал похоронить в Зеленогорске (где жили родители), что и было исполнено.
А теперь — стихи, с эпиграфом из Глеба Семенова: “Не додумана жизнь…”
И если, правда, есть тот свет, полуземля и полунебо, где лет и расстояний нет, - Кирилл найдет, конечно, Глеба. - Мы снова вместе, старина! И вроде бы ничья вина, что некогда навек простились. Вокзал. Перрон. "Прощай - прости". "Навряд ли скрестятся пути"… - Как видишь, все-таки, скрестились… И вот - кругом прозрачный сад, покой, томление покоя. Но, заскучав, сообразят и наскоро изобразят прозрачный стол И всё такое… Потом поднимут по одной, прозрачнейшую тронув закусь. А судьбы их - за их спиной - включат свою видеозапись. И странно, но желанный рай вдруг перекинется отсюда в далекий - в тот ли, этот - край, где спешка, слякоть и простуда. Не вырваться из колеи своей придирчивой заботы У каждого - долги свои. И угрызения. И счеты. Свой чад земного бытия, что кажется блаженным дымом. И вновь расходятся друзья в раю земном - невозвратимом. Вновь - прежний путь и прежний бег. Повторный фильм, где человек, быть может, открывает нечто, свой горький, свой невечный век прокручивая бесконечно… 20.03.99