Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2004
Наум Моисеевич Коржавин родился в Киеве в 1925 году. Известный российский поэт, эссеист, публицист, автор многих сборников стихов и статей, опубликованных в российской и зарубежной периодике. Живет в Бостоне.
Вопреки заголовку, я отнюдь не собираюсь сейчас приступить к защите дьявола — то есть идеологии и практики “настоящего” коммунизма и романтики мировой революции,— всего того, от чего отказался и чего устыдился еще в 1957 году, почти полвека назад. Умом я пока не тронулся, совестью тоже, и таких метаморфоз со мной не произошло. К переоценке ценностей в этой области меня тоже не тянет, — желания реабилировать свою юношескую веру, сиречь возвратить ей (хотя бы частично) прежнюю святость, я тоже не испытываю. Я хорошо помню, что вера эта была чревата оправдыванием самых жестоких и гнусных преступлений. Конечно, в мое время торжеству этой “веры” способствовала закрытость общества. Вне ее, вне полного отрыва от информации об окружающем мире столь тотальный отрыв от мира нормальных нравственных представлений, даже будучи прикрыт этой “верой”, был бы невозможен. Тосковать по этому тягостному отрыву или мечтать к нему вернуться у меня нет никаких оснований.
Так что я не собираюсь тут защищать ни дьявола, ни дьявольщину. “Адвокатство” мое состоит в другом — я утверждаю, что соблазненные в это грандиозное преступление (а иногда и соблазнившиеся им) не всегда были прирожденными преступниками. Ведь соблазн потому и соблазн, что соблазняет. Причем соблазняет он дьявольщиной и в дьявольщину — естественно, не дьявола, а нас грешных. Об этом у нас и пойдет речь — о соблазненных. А заодно и о самом этом соблазне — его сути, а отчасти об истории и характере его воздействия.
Само собой разумеется, говорить я здесь буду только о соблазненных духовно, а не о вовлеченных в преступление уже через них, до кого большевистское освящение вседозволенности дошло уже через них, кто во имя грядущей гармонии позволял себе соблазнять этой вседозволенностью “малых сих”.
Конечно, ответственность за совершенные ими преступления или гнусности не снимается и с этих “малых” — они ведь люди, а не управляемые игрушки. И знают, что убивать, избивать, грабить, подвергать издевательствам беззащитных людей, оказавшихся в их руках, мягко выражаясь, нехорошо. Знают, через что преступили. Тем более что рядом с собой они видели таких же “малых”, которые в любой степени соблазненности таких преступлений лично не совершали. Человек всегда отвечает за свое личное поведение. Соблазненность этих “малых” не менее страшная и опасная, хоть и другая форма соблазненности. Но это другая тема.
Я же сейчас говорю о тех соблазненных, которые по отношению к этим “малым сим” выступают как соблазнители, хотя им самим вседозволенность, которой они в интересах партии и во имя грядущего счастья человечества соблазняли других, вряд ли импонировала. То есть говорить буду о том, кем были и чем соблазнялись они сами. И о том, что воздействовало на зарождение этого соблазна.
Коммунизм вырос не на пустом месте. Я имею в виду в данном случае не только российские его корни. Разговора о них, наверное, не миновать, говоря главным образом о России, о русском коммунизме, но это в лучшем случае может объяснить только его победу именно в России. Это немаловажно, но пока меня интересует его духовная суть вообще. Да, к приятию всего того, что определило притягательность коммунизма, в силу специфических причин наиболее расположенной оказалась именно она, но пришло это с Запада.
Отмечаю я это здесь не для того, чтобы переложить нашу вину на других. Я вообще здесь не ищу виноватых. Я говорю о коммунизме, как о болезни наших общих — всеевропейских — истории и культуры. Теперь, к слову сказать, большевизм потерпел поражение, но болезнь осталась и развивается, находя все новые и новые формы проявления (меняя даже эмоциональное наполнение) и при этом становясь все более и более опасной1. Но я пишу о других временах, когда большевизм был, конечно, не менее преступен, но проявлялся в естественных для него формах, был еще, как говорится, самим собой, равным себе. Не следует забывать, что коммунизм порожден не стремлением к злу, как сегодня кажется некоторым, а, наоборот, наиболее резким отталкиванием от него (от локального представления о нем). Он-то и столкнул Россию (а может, и весь мир) в пропасть. В тот ад, дорога в который, как известно, вымощена благими намерениями.
Особенно углубляться в предысторию этой болезни я здесь не буду. Но подчеркиваю, что далеко не все, что было фундаментом этой напасти, само по себе тоже было напастью. Не было напастью сочувствие бедным и обездоленным, стремление добиться для рабочих справедливой оплаты их труда, возможности каждого защищать свои права, не была ею и борьба за человеческие права женщины и за уважение к ее внутреннему миру. И, конечно, не была ею и борьба за уважение к личности вообще и за рост ее самосознания.И связанное с этим уважение к мысли, стремление осмыслить окружающий мир, другими словами, развитие науки, использование ее достижений для увеличения производительности труда и, следовательно, общественного благосостояния (а большинство населения даже развитых стран прозябало в нищете). Свойственны эти мысли и заботы были отнюдь не только сторонникам коммунизма, во всем этом ничего дурного не было и нет.
Правда, убеждение, что рост благосостояния автоматически приведет к росту гуманности и человечности, внутреннего богатства, ответственности всех за каждого и каждого за всех — в общем, к искоренению всякого зла и к торжеству мировой гармонии, — содержит уже и элемент опасного самообмана. Как и вообще вера в прогресс — в его необратимость, в безграничную возможность совершенствоваться. В этой связи даже призыв к самосовершенствованию, вполне разумный и необходимый во всякое время, когда перерастает в убеждение, что это происходит автоматически и легко доступно всем без изъятья становится соблазном. Соблазн — вера в любую автоматическую обеспеченность Разума и Добра.
Ведь люди — это люди, и свойственная всему живому тяга к самоутверждению всегда в них живет и ищет выхода. В принципе это нормально. Человек должен утвердиться как личность, как профессионал, как живое существо. Но плохо, когда эта его естественная потребность им не сознается и не узнается, когда он принимает ее за альтруизм и заботу о светлом будущем народа или человечества. А железная поступь прогресса изобилует именами прославленных деятелей, ставших вехами на этом пути, и это тоже соблазняет. Ибо определенным образом направляет и стимулирует самоутверждение. И не только тем, что волнует тщеславие. Из этого иногда рождалась потребность стимулировать и ускорять, внести и свою лепту в этот процесс, несущий счастье человечеству и искоренение всего низменного в его жизни. Для такой благой цели многие согласны были пожертвовать своей жизнью.
Того, что это были бы жертвы на алтарь чьего-то или их собственного самоутверждения, не подозревали — ведь самоутверждение не обязательно выражается в тщеславии, иногда это просто стремление наполнить и оправдать свою жизнь в собственных глазах. Впрочем, наиболее завзятые соглашались платить за это и жизнями десятков тысяч — на миллионы тогда, во времена, которые я имею в виду, счет еще не шел.
В конце концов, и стремление устроить счастье человечества еще не грех и само по себе не заключает в себе опасности. Грех и опасность состояли в том, что все эти планы устроения жизни начисто игнорировали религию. Да что там игнорировали — третировали как невежество.
Заговорил я об этой опасности не только потому, что сам я человек религиозный, христианин, и совсем не с тем, чтобы попытаться под сурдинку навязать читателю свои религиозные взгляды и чувства (я был бы рад приобщить неверующих к Христу, но ведь не под сурдинку). Просто игнорируя религию, мы игнорируем важную область человеческой культуры.
Религиозная мысль занялась душой человека (а значит, и мотивами его поведения) гораздо раньше, чем этим занялась современная наука, и знает о ней, о ее силе и слабостях, о сложных отношениях души и Духа, о пределах человеческих возможностей гораздо больше, чем эта наука. И то, что люди культурной страны, страны Баха, Гете, Шиллера, Гегеля — не все, конечно, но многие — могут пойти за Гитлером — для них не такая неожиданность, как для неверующих. Не потому, что “немцы вообще гады” (существует и такое “мнение”), а просто потому, что немцы — люди, что в человеке при любом уровне развития и высотах Духа таится и его звериная природа, что она всегда стремится овладеть им полностью, так что человек всегда и во всех смыслах — в том числе и духовном — на краю пропасти, и никакой необратимости прогресса не существует. Это относится ко всему: к отдельному человеку, к человеческому обществу, к его цивилизации и культуре. Все это надо поддерживать, беречь, защищать. “Грести” — как говорил С. Я. Маршак. Иначе сносит — автоматических стабилизаторов, якорей здесь нет и быть не может. Все это, как Царствие Небесное для верующих христиан, ежедневно берется с бою.
Представление о конечной цели, вера в то, что можно создать рай на земле, в котором раз и навсегда (опять автоматически) будет покончено со всеми человеческими пороками, — не только мираж, который обязательно обманет, но и опасный соблазн, особенно для активных натур. Возможность раз и навсегда осчастливить человечество стимулирует в них стремление ускорить реализацию этой возможности, причем ускорить личным вкладом и личным участием. Хотя бы в составе коллектива товарищей, жаждущих того же. Для одних эта конечная цель — надежда на роль и славу, для других — просто желание духовного заполнения жизни.
Я сейчас оставляю в стороне вопрос о разумности и благости такой цели, даже если бы она могла быть достигнутой. Создание самых идеальных условий, способствующих, по нашему разумению, всестороннему и гармоническому развитию личности и общества, если бы это было возможно (а это невозможно), отнюдь не гарантирует именно такого восприятия и использования этих условий — человек не так легко программируется.
Но будем думать не о том, что произойдет после создания этих фантастических с нашей точки зрения условий бытия, и не о том, что вообще дальше делать человеку (человечеству) после того, как конечная цель (ведь она же КОНЕЧНАЯ) достигнута. Подумаем о том, к чему приводит стремление их достигнуть. То, что такая невероятная цель, если счесть ее реальной и достижимой, оправдывает в их глазах любые средства, как говорится, ясно по определению. Это так, даже если сознательно они сами, даже для самих себя, так не формулируют. Но ведь такая цель! — как же в случае необходимости не применить во имя ее достижения что угодно?
Но вот беда — скоро эта конечная цель расщепляется — как современная боеголовка. Каждый, кто вышел или повел других к достижению этой заветной цели, скоро убеждается в том, что одним прыжком она не достигается. Тогда создаются промежуточные цели, требующие такого же, если не большего поклонения. И эта цель в свою очередь так же может расщепиться — по тем же причинам и с теми же последствиями. И так много раз.
Это происходило и с вождями. Например, с Лениным, для которого целью жизни становилась ближайшая задача. И с “малыми сими”, дававшими своим детям соответствующие имена. Если в начале двадцатых были имена, представлявшие аббревиатуры имен вождей и прямых революционных лозунгов, то к началу тридцатых к ним прибавились такие имена, как “трактор”, “пятилетка”, “индустриализация”. Так трансформировался в начале тридцатых революционный энтузиазм молодых родителей — это тоже была революционность, но в свете по-прежнему превращаемых в религиозные ценности промежуточных “очередных задач”. Искореняли религию, а впадали в язычество.
Я думаю, теперь уже видно, что коснулся я сейчас истории психологических тенденций позапрошлого и прошлого веков только в связи со своей главной темой — чтобы заговорить о российском большевизме. Обо всем предшествующем я решился только напомнить, и только для того, чтобы показать, крайним выражением каких тенденций он был.
На этом “гносеологическая”, если можно ее так назвать, часть этой работы кончается. Перехожу к конкретной историко-психологической.
И тут уже речь пойдет о России, точней, о советском большевизме. Для уточнения понятий придется опять начать с предыстории, но уже не столь дальней. Официально большевизм ведет свое начало с 1903 года, с раскола на втором съезде РСДРП. И хотя в целом его верхушка образовалась именно тогда, все же та партия, с которой, собственно, и связано современное представление о большевизме, образовалась, точней, была организована Лениным, только в середине 1917 года. Идеологию и тактику этой партии Ленин вырабатывал уже года три, с самого начала Первой мировой войны. В его расчетах и прогнозах случались ошибки, вызванные нетерпением: например, он строил фантастические планы создания Соединенных Штатов Европы. Но главное для себя — что история, наконец, предоставила ему долгожданный шанс состояться, который нельзя упустить, — он угадал точно. Тот факт, что его звездным часом стало то, что для народов всех цивилизованных стран было бедствием, его не волновал. Для его телеологического восприятия руководствоваться сентенциями типа “чем хуже, тем лучше” было вполне естественно. Тем более что в том отдаленном будущем, стремление к которому такие сентенции порождает, все окупится с лихвой. Впрочем, я не думаю, чтобы он много думал об этом будущем или очень в нем нуждался — все мысли его были заняты достижением этого будущего, точней, промежуточных ступеней на пути к нему, — где ж тут было думать о самом этом будущем? Но оно оставалось целью, а цель была знаком, которым оправдывалось его политическое творчество, основная игра его жизни. Впрочем, о том, что я называю расщеплением цели, здесь уже говорилось.
А уж то, что начало этой войны явилось первым серьезным кризисом, первым серьезным падением европейской культуры и цивилизации, вообще находилось за пределами его интересов. Цивилизация ведь буржуазная, о чем тут особенно беспокоиться? Ее достижения пролетариат у буржуазии отберет — вместе с властью и средствами производства, а что еще может интересовать материалиста? Ведь и достижения он поначалу имел в виду только материальные — это потом, столкнувшись с оборотной стороной революционной ярости, он призвал комсомольцев овладевать всеми богатствами человеческой культуры (знаменитое “учиться, учиться и учиться”). Главное, что эта война могла способствовать росту недовольства и революционизации масс. Ветер истории явно начинал дуть в его паруса, а чего еще было желать профессиональному революционеру?
И действительно, война явилась питательным бульоном для бациллы большевизма — его идеологии, психологии и даже организационных принципов. Для Ленина это явилось подарком судьбы, во всех смыслах. От войны партия получала не только нужную ей “революционизацию масс” (пусть она даже была отнюдь не тотальной и не глобальной), но и духовные выгоды. Правда, война для него явилась сокрушительным доказательством несостоятельности не всей нашей цивилизации, а только старого строя, сиречь мира капитализма, который по этой причине должен и может быть заменен диктатурой пролетариата. Многих западных интеллигентов, больно переживавших этот кризис цивилизации, привлекла, и особенно потом стала привлекать, такая простота объяснения этого кризиса и сравнительно простой выход из него. Далеко не все они стали в полном смысле этого слова большевиками, но сочувствующими, “большевизанами” стали многие.
В сущности, он мог бы теперь повторить свои слова, сказанные когда-то сопровождавшему его стражнику в ответ на увещевание последнего: “Чего вы бунтуете, молодой человек, ведь перед вами стена”. Как известно, он ответил: “Стена, да гнилая — ткни, и развалится”. Только — чего он не понимал — теперь это относилось бы ко всему старому миру, ко всей цивилизации.
Впрочем ни цивилизации, ни даже “мирового капитализма” он тогда не разрушил, только явился мощным катализатором процессов, ведущих к ее разрушению. Но разговор со стражником шел не о цивилизации, а о государственном строе России, и тут симбирский гимназист как в воду глядел. Строй был разрушен, правда, не им и без него. А он этим блестяще воспользовался — разрушая и высмеивая в тактических целях устои цивилизации. Только не углядел, что валиться эта стена будет на головы тех, кто подкладывал под нее динамит, что он сам в Горках станет первой жертвой сталинских репрессий. А уж на головы тех, во имя счастья кого и подкладывали динамит, и говорить нечего. Ибо разрушенные под его руководством устои цивилизации больше никого — ни других, ни его самого — ни от чего не защищали.
Как может быть известно читателю, я давно и упорно протестую против нивелировки сталинщины под коммунизм во-обще. Но отделяю я их друг от друга отнюдь не как добро от зла. Коммунизм был грехом и преступлением на всех этапах своего развития. Не говоря уже о том — об этом мне тоже не раз приходилось -писать, — что он несет прямую ответственность за воцарение сталинщины. Это сработали против него самого его прев-ращенные в символ веры хитромудрые организационные принципы, его приученность к игнорированию норм цивилизации.
Но здесь мне больше хотелось бы отделить не столько сталинщину от остального коммунизма, сколько “вождей революции, ковавших победу Октября”, от энтузиастов, за ними последовавших. Уточняю еще раз — я говорю не о политической линии, стратегии, тактике, обращении с людьми и человеческими ценностями, которые исповедовали и применяли все большевики без исключения, — как тут уже говорилось, весь коммунизм одинаково преступен, и на всех этапах своего развития (1917–1935).
Речь пойдет только о психологической стороне их вовлеченности в этот соблазн и об их функционировании в нем. И, естественно, о тех, для кого эти идеи что-то значили. О тех, кто просто приспосабливался к этой власти или делал посильную карьеру, я здесь говорить не буду, поскольку они откровенно преследовали личные цели, судить о них можно только по тому, какое зло творили при этом они лично другим людям. Если никакого, если увертывались от подобных заданий, то и Бог с ними. Хуже я отношусь к тем, кто примкнул к большевикам благодаря открывающимся возможностям карьеры, или к тем соблазненным, кто это сделал из стремления получить власть над другими людьми — над их жизнью и имуществом, — тех, от кого пошла гулять по Руси наводившая ужас фраза: “Имею мое полное право!”. Безусловно, и это грех. Но судить их не в моей юрисдикции. И все же наукообразное “эспроприация экспроприаторов” в общедоступное “Грабь награбленное!” превратили не они. Они соблазнились.
Но меня здесь (а не вообще) интересуют не они сами, а их соблазнители — их психология, то есть чем и как соблазнялись и поддерживали этот соблазн они сами для себя.
Как уже сказано, я хочу отделить “творцов революции” от их последователей. Но начну с “творцов”, с “вождей”. Я отнюдь не расположен к кому-либо из них, то, что они все наделали, говорит само за себя. Из тех “вождей”, о ком я хоть что-нибудь знаю, мне по-человечески симпатичен только Бухарин, но вины его я не отрицаю — его участие в октябрьском путче, каким бы оно ни было (а вряд ли оно было незначительным), — все равно преступление. Но установившаяся после справедливого развенчания Ленина (когда выяснилось, что ужасен не только Сталин) традиция считать всех большевиков, да что там большевиков — всех революционеров, включая декабристов, примитивными жуликами, честолюбцами и властолюбцами, меня не устраивает.
Такой “радикализм”, основанный на уверенности, что источник зла гнездится только в плохих или глупых людях, притупляет сознание и понимание той угрозы нашей судьбе, которая таится в нас самих, иногда даже в самых благих наших намерениях. Или в том, что мы за них принимаем. Он игнорирует опасность соблазнов. Люди, которые все это устраивали, не отдавали себе отчета в том, что делают дурное дело. И даже что мотивы, которыми они руководствуются, не всегда столь чисты и безупречны, как им кажется. Впрочем, последнее главных большевиков не волновало, они были свято уверены, — и больше всех Ленин, — что важны не мотивы (значит, не порядочность, не взаимосвязь высоких принципов с личным поведением), а только приносимая “польза делу”, то есть Цели. На практике — одному из ее расщеплений.
И тут при любой личной скромности — а были и скромные — им пришлось сознательно или бессознательно относиться к себе, как к творцам истории, а к другим — как к инертному материалу, глине, навозу.
Сказался этот “прагматизм” и на отношении к человеческим качествам “соратника”.
Вспомним, как Ленин долго пытался защищать разоблаченного провокатора Малиновского, не хотел верить фактам, ибо тот был ему “полезен”. По заданию полиции делал то, что совпадало с заданием самого Ленина — препятствовал объединению большевистской и меньшевистской фракций в Думе. Или вот его слова о товарище по партии, которого другие товарищи считали подлецом (цитирую по памяти, но смысл и интонацию передаю точно):
— Да, подлец. Но полезный. Подлецы тоже нужны. Вот вы могли бы жениться на купчихе, чтобы использовать ее деньги для партии? Нет. И я бы не мог. А он смог.
Не такой же ли логикой объясняется и его восторженное и судьбоносное определение Сталина, как “чудесного грузина”? За это определение, за поддержку этого невзрачного, как ему, вероятно, казалось, но “полезного человека”, потом жестоко поплатились и сам Ленин, и вся его “прагматическая” партия, все движение, которое он создал, и, к сожалению, вся страна, в которой он действовал. Но если бы Ленину тогда сказали, что этот человек может быть опасен, он бы рассмеялся. Такую же ошибку в период борьбы за власть (пардон: “внутрипартийных дискуссий”) совершили многие “вожди” ВКП(б). Будучи тогда в своей партии намного авторитетней, чем он. Они объединялись с ним с целью использовать его как “грязные руки”, а потом от него легко избавиться. Получалось, как известно, всегда более чем наоборот — как у Зиновьева с Каменевым, так и у Бухарина. Методы, применяемые партией, постепенно “воспитывали” ее собственные кадры, приучали их к вседозволенности, а Сталин по своим моральным и человеческим качествам был более адекватен этим методам, этому воспитанию, чем кто-либо другой в окружении Ленина, которое, как известно, тоже не состояло из “чистоплюев” (их выражение). Но о Сталине потом.
Чем в интересующем меня сейчас смысле отличалось поколение “вождей” от более поздних? Прежде всего возрастом. Ленину в апреле 1917-го, как раз к моменту провозглашения им его знаменитых “апрельских тезисов”, стукнуло сорок семь лет. Троцкому “всего” тридцать восемь. В эти пределы укладывается возраст и других главных вождей большевистской революции. Вожди других социалистических партий и течений могли быть и постарше. Однако и этот возраст по тогдашним представлениям выглядел вполне солидно. Да и сегодня он не выглядит младенческим. У людей любого сословия, происхождения и профессии к этому возрасту обычно бывает некоторое положение в обществе, вес в профессиональной среде и многое другое. Они к этому времени уже, как говорили встарь, отцы и кормильцы семейств. У этих ничем подобным и не пахло. То есть семейства у некоторых из них были, но кормить их трудами рук своих они не могли: подготовка революции и даже составление пропагандистских материалов, ее приближающих, споры о том, какими они должны быть, и вообще о методах ее подготовки в эмигрантских кафе — занятие не прибыльное. Организация забастовок, а также сидение за это в тюрьмах и ссылках — тоже.
Впрочем, главные вожди, отбыв положенные сроки, прочно поселялись за границей — проводить описанную выше штабную работу. Семьи кормились за счет состоятельных родителей, которые, нравилось им это или нет, вынуждены были материально поддерживать своих великовозрастных непутевых чад и таким образом финансировать революцию.
Ленин, например, как известно из книги Н. Валентинова “Малознакомый Ленин”, жил за счет дохода с имения, принадлежавшего его семье2. Троцкому помогал отец. Правда, он и сам подрабатывал как журналист, сотрудничал с “буржуазной” “Киев-ской мыслью”. Кстати, то, что он писал для “буржуазной” прессы и считал делом побоч-ным (это относится и к его -автобиографии “Моя жизнь”), было намного выше того, что он считал для себя главным, то есть его профессионально-марксистских текстов. Однажды я попробовал читать его увесистое исследование о Февральской революции, но убористый текст, плотно набитый социально-экономическими терминами, с помощью которых давался анализ классовой природы всех сменяющих друг друга подробностей тогдашних событий, был для меня непреодолим. Дело было не в марксизме — исторические работы Маркса я читал с интересом, — но эта книга напоминала мне стиль статей маоцзедуновского “Женьминжибао” времен “культурной” революции, выдержки из которых печатались тогда в советских газетах. Видимо, Троцкому этот стиль казался более приличествующим серьезному анализу.
Но меня сейчас здесь интересуют не проблемы стиля революционных вождей, даже не их нравственные качества, а то, что и это, как и материальная сторона их жизни, свидетельствует о том, что в своем солидном возрасте эти люди не были по-настоящему взрослыми людьми, не имели опыта взрослой жизни.
И это, безусловно, сказывалось на их душевной организации. Думаю, что этим определялось потом многое в их последующем поведении — в борьбе за удержание власти. Прежде всего, ужасающая жестокость их непосредственных приказов и общих высказываний.
Заговорил я об этом потому, что инфантильность усиливала то главное, что я хотел отметить, то, что отличало поколение вождей от более поздних руководителей. Что это было? Идеализм? Безусловно. Они даже были создателями большевистского идеализма, хотя вряд ли сами придерживались его буквально. Такой идеализм был больше усвоен их учениками (особенно “комсомольцами двадцатых годов”), а в очень искаженном виде дошел даже и до “сталинских соколов”.
Даже герой ГКЧП Шенин гордо — и, похоже, искренне — объявляет о своей верности коммунистическим убеждениям. Человек он, по-видимому, неглупый (в практических и организационных вопросах), но, воспитанный на подменах, он, сам того не сознавая, оперирует понятиями, в смысл которых не вдумывался. Это были для него не слова, а знаки. И это в нем проявляется даже тогда, когда он говорит и думает о самом себе. Конечно, этим он что-то противопоставлял “нынешним”, но даже если принять его отрицание перемен (от чего я весьма далек), это “что-то” никак не является коммунистическими или вообще идеологическими убеждениями. В той жизни, которую он вел, негде было выработать представление даже о том, что такое убеждение вообще, а уж проникать в трансформацию убеждений коммунистических вообще было трудно и не рекомендовалось. Сознание таких людей, как он, было подавлено и подменено идеологической прострацией сталинщины. Конечно, эти люди не были невинными жертвами обстоятельств — обстановка прострации их устраивала.
Более того, в ее насаждении они участвовали искренне и истово — заинтересованно. Но все это уже другая тема, и ее я касаюсь в других работах. Здесь же для меня важно, что это далекое последствие тех манипуляциий, которыми занимались и к которым приучали других те, о ком я сейчас пишу.
Эти другие, конечно, изначально знали, что такое взгляды и убеждения, и даже о марксизме имели некоторое представление. Конечно, эти сторонники марксизма знали его не столь глубоко и досконально, как такие его противники, как Струве, Бердяев или Франк, но все же какое-то представление о нем они имели. Не имели они почти никакого представления о духовной природе человека, в том числе своей собственной. И даже мало интересовались этим. Зачем? — ведь действуют и имеют значение только безличные экономические законы. Они и так работают на “нас” — наше дело только подтолкнуть жизнь им навстречу, а не копаться в психологических тонкостях. Они и не “копались”. И уж, конечно, не задумывались о мотивах своей крайней революционной активности семнадцатого года. А между тем эти “чисто личные” мотивы определили многое в нашей общей судьбе.
Я сейчас говорю только о главных вождях, даже не об остальных участниках апрельской партконференции, “взявшей курс на подготовку вооруженного восстания”, — как известно, до приезда Ленина, Троцкого и некоторых других эмигрантов петроградские большевики о вооруженном захвате власти и не помышляли. Но о других потом. Сейчас речь не о тех, кого в это втянули, а о тех, кто втягивал.
Итак, Ленину было 47 лет, Троцкому 38 (в начале войны — сответственно 44 и 35, тоже не мало). Вся их жизнь согласно позднейшей большевистской патетике была отдана революции. В данном случае патетика не преувеличивала — вся. Выше уже говорилось, что это значит в обычной жизни — ни положения, ни профессии, только революция впереди. А она вопреки всем “научным” расчетам и надеждам задерживалась. “Класс-гегемон” (он же возлюбленный “рабочий класс”), вопреки своему историческому назначению, с началом “империалистической бойни” на баррикады не вышел, а стал на сторону своих “буржуазных” правительств3. В дальнейшем (к шестнадцатому году) он стал несколько, хоть и явно недостаточно “ре-волюционизироваться” (в основном в Германии) — уставать от войны и проявлять недовольство своим экономическим, прежде всего продовольственным подожением. Только и всего. Из попыток раздуть из этих искр пламя мировой революции ничего не выходило. А Россия в этом смысле вообще почти не подавала признаков жизни. Между тем годы постепенно утекали, возраст становился все солидней, а перспективы реализации жизни все призрачней.
Конечно, в этих терминах ни Ленин, ни Троцкий не мыслили, “самокопанием” не занимались. Как здесь уже отмечалось, в их глазах важны были не личные морально-этические мотивы активности человека, а только ее объективно-исторические результаты, в конечном счете касающиеся далекого умозрительного, а по существу, гадательного будущего. Но старались не догадываться, и много в этом преуспели. Конечно, они были заняты грядущим освобождением человечества, точнее, конкретными шагами по его достижению, но… Но были они все-таки людьми, и личные мотивы, личное самоутверждение не только в значительной степени руководили их поступками, но и осмыслением действительности.
Человек живет на Земле только один раз и не может (да и не должен, если это не приносит вреда другим) игнорировать свои личные мотивы и потребности. Даже если он искренне действует во имя общества, все равно он выбирает тот или иной образ жизни потому, что этот выбор ему лично нравится, по вкусу. Это не стоит путать с прямым эгоизмом и шкурничеством. Люди, о которых я сейчас говорю, бывали иногда способны не только отдать “делу” все свое наследство, о чем уже я упоминал, а и рисковать свободой, а то и жизнью. Впрочем, рисковать жизнью именно большевикам почти не приходилось, как почти не грозила им и каторга, поскольку они отрицали террор, а в Российской империи политических казнили и присуждали к каторге в основном за террор. Но любой риск был делом их личного выбора, отказаться от чего значило, кроме всего прочего, отказаться от судьбы, от собственной значимости4.
Но особенно опасными личные мотивы становятся, когда ими руководствуются, не сознавая их. Именно тогда служение общественному благу превращается в безграничное служение себе. Безграничное — ибо то, что иной шибко идейный человек может себе позволить совершить или допустить для всеобщего блага, почти никто другой себе не позволил бы не только соверщить, но и помыслить для блага личного, для самоутверждения, например (кроме откровенных уголовников, “урок”. Но те находятся за пределами нашей темы, ибо не входят ни в какие коллизии с идеей грядущей гармонии). Да не заподозрят меня в модном теперь стремлении бросить тень на служение общественному благу вообще — отрицаю я только служение гадательным грядущим, а не реальным насущным потребностям общества.
Как уже отмечалось, вся жизнь Ленина, вся его самореализация, была связана с победой революции, а ее все не было и не было. В какой только точке Европы не мнились ему симптомы ее возгорания! Но самовозгорания не происходило. Приходилось переносить свои робеющие надежды в другую точку. И вдруг в феврале — марте 1917 года революция произошла! И где? — где больше всего желалось и меньше всего теперь ожидалось — в России! Разумеется, еще не искомая социалистическая, не пролетарская — не все сразу, — но все же — революция. И которую он не ждал и не предвидел. В Россию пришла свобода, о которой уже больше ста лет мечтали поколения интеллигентов, не говоря уже о революционерах. Он и сам тогда признавал, что Россия теперь самая свободная страна в мире. Признавал, но не приветствовал, как вроде бы следовало из этого признания.
Ибо свободу воспринимал не как благо, а как обстоятельство, удобное для исполнения его планов. Ведь это была не его революция — и потому, что ему нужна была настоящая, сиречь “классовая”, и потому, что эта обошлась без его руководства и даже участия. А он в себе еще чувствовал невероятные силы. Теперь в условиях свободы их можно было и применить — для совершения своей и к тому же настоящей, пролетарской революции. А кому и зачем нужна была тогда эта неподдельная, пролетарская, обдумыванием перехода к которой он, по свидетельству очевидцев, был столь маниакально занят по дороге из Цюриха в Стокгольм?
Но о пролетариате, о рабочем классе и даже о его нуждах представление у него было чисто умозрительным, теоретическим. Да и вообще рабочий класс интересовал его чисто “объективно”, как сила, которая по своему положению будет играть главную роль в революции. Конечно, при случае требовалось говорить о том, что рабочий класс страдает и голодает (хотя по-настоящему голодать он стал только после “своей” победы), но в частности его это не занимало. И даже так выходило, что чем больше представители класса-гегемона страдают, тем больше он соответствует своему историческому предназначению, тем выше его качество как горючего материала, тем ближе час его освобождения от всех пут капитализма, а следовательно, полного материального благополучия. Так, вероятно, оформлялось, точней, легализовалось в сознании Ленина его стремление “углубить” революцию.
Но и при такой легализации его мотивация весьма далека от непосредственного сочувствия кому бы то ни было. Короче, эта “подлинная пролетарская” была нужна, по-человечески даже необходима, прежде всего ему самому. И малому числу его последователей, вложивших, как и он (чаще вслед за ним и под его воздействием), в ожидание и подготовку революции всю жизнь. Ну и некоторым близким ему по позиции, но все же едким его оппонентам по эмигрантским перепалкам, из которых самым крупным был Троцкий. А еще и многим до этого социалистам-небольшевикам, почуявшим запах “настоящего революционного дела” и ставшим по этому случаю большевиками. Еще бы, открывшаяся теперь возможность тво-рить “настоящую революцию” придавала смысл всей их предыдущей жизни, даже ретроспективно превращала многолетние эмигрантские мельтешения и склоки в нечто солидное и исторически важное.
Конечно, та часть большевиков, которая жила и сидела в России (их было немного, в Петрограде вообще наперечет), встретила эту ленинскую нацеленность на немедленную революцию как неожиданность — до приезда Ленина со товарищи никто из них о бунте против революционной власти не помышлял, все довольствовались ролью крайней левой оппозиции5. Сходными мотивами — так же неосознанными — руководствовался и Троцкий.
Это не было ни корыстью, ни прямым карьеризмом, ни откровенной “похотью власти” (Бердяев). Ленину власть была нужна для правильного проведения революции, Троцкому — для соблюдения чистоты ее знамен. Ленин практически перестал за нее держаться, когда обнаружил, что “ничего не выходит” (этим ощущением пронизаны все “Статьи 1923 года”).
Троцкий, узнав о смерти Ленина, не понял, что настал момент, когда решается вопрос о лидерстве, и не потрудился вернуться в Москву из отпуска — ни один человек, обуреваемый стремлением к личной власти, такого момента не пропустил бы. А чуть позже в ответ на прямые инсинуации Сталина старательно готовил тезисы, и его, наверное, несколько удивило смущенное замечание его тогдашних союзников Зиновьева и Каменева: “Видите ли, Лев Давидович, Сталин ведет борьбу не в этой плоскости”.
Нет, я не стремлюсь представить кого-либо из этих людей невинным агнцем. “Борьбу не в этой плоскости” — “красный террор”, казни заложников, децимации на фронте, заушательство и клевету на “несвоих” — легко позволяли себе и они сами. Более того, именно они подняли эту “не ту плоскость” на небывалый доселе уровень. Они просто не ожидали, что “разговор” в такой плоскости может вестись и в их кругу, с ними самими.
Но ведь речь у нас вообще идет не об ангелах, а о людях, совершивших невероятное преступление, и завел я о них речь отнюдь не с целью реабилитации, а пытаясь объяснить субъективную, психологическую подпочву их поведения. А то, что они не были осознанно корыстны и что вообще не сознавали личных мотивов своей активности, определило их холодную разнузданность, так страшно потом отразившуюся на нашей истории.
Потом, когда при помощи подходящих лозунгов, далеко не всегда гармонирующих их конечной цели (например, “Земля крестьянам!”), они во имя своих идей пришли к власти, то есть вторглись в основы существования миллионов людей и подорвали эти основы. Хотя абсолютное большинство этих людей до тех пор даже не подозревало о существовании не только их идей, но и их самих. А могло ли быть иначе? Наткнувшись на “косное” сопротивление этих миллионов, они по своей психологии не могли прийти к иному решению, кроме как о необходимости “любой ценой (то есть ложью и террором) подавить “непонимание” и сопротивление этого “мещанского” большинства (которому они за столь короткий срок сумели столь глубоко “влезть в печенки”).
Разумеется, поражение в этой “борьбе” ставило под вопрос не только судьбу их “великого дела”, но и их собственные жизни. Когда они шли на все, защищая свою власть, в этой личной составной своей оголтелости они никогда не сознавались — ни публично, ни, наверное, самим себе. И от этого жестокость и подлость разрешенных ими самим себе “мероприятий” по своей самозащите не имела и не могла иметь предела. Чего не сделаешь во имя всеобщего счастья. Которое непременно наступит через триста, в крайнем случае, через тысячу лет.
Слишком наивен такой ход мыслей для таких прожженных политиков — скажет кто-нибудь. Да, наивен. Но наивность вообще свойственна присущей им инфантильности, о которой здесь уже шла речь. Такая наивность никак не противоречит изощренной циничности многих их решений. Более того, она питательная среда этой изощренной циничности, ее стимулятор.
Если выразить их отношение к проблеме в не свойственной им (но свойственной нормальным людям) терминологии, это будет выглядеть так: “Во имя быстрейшего прихода Царства добра допустимо любое зло. Зло, творимое ради добра, есть Добро, и надо иметь мужество брать его на себя. Творящий зло во имя добра — герой и великомученик”. Эта инфантильная наивность въелась в них очень глубоко.
Изгнанный из СССР догматический большевик Лев Троцкий был искренне возмущен мотивировкой отказа ему во въезде в главные демократические государства Европы — отказали же ему как расстрельщику. Смысл его возмущения сводился к следующему: “Какое ханжество! Сами за четыре года войны погубили десять миллионов человек, а меня называют расстрельщиком!” Мысль о том, что если даже эти деятели были плохими политиками, не сумевшими предотвратить мировую бойню, то сами они никого не губили и не стремились губить. А он сам губил — приказывал и призывал расстреливать — намеренно. Различие тут все же есть, хоть мысль о нем ему, скорей всего, и в голову не приходила.
Могут подумать, что он это говорил только для других, на потребу политики. Нет, все это изложено им самим, и изложено не в пропагандистской брошюре, а в серьезном автобиографическом сочинении “Моя жизнь”, где автор делится с нами своими переживаниями. Эти переживания слишком глупы, чтобы быть неискренними.
И опять, на этот раз устами Троцкого, мы задеваем эту проклятую тему — Первую мировую. И это неудивительно — в том, что она оказалась возможна, впервые явственно проявилось духовное крушение нашей цивилизации, и она же (и этим же) создала условия для взлета большевизма.
Приведенная выше филиппика Троцкого, конечно, инфантильна и нелепа, отдает привычной, въевшейся в подсознание пропагандной демагогией, хотя здесь она и окрашена состоянием автора и его судьбой. Но хотя его (а также Ленина, Пятакова, etc.) отрицательное отношение к этой войне порождено не только политической прагматикой (практическое использование ее в подрывной работе — другое дело), но оно и не определялось непосредственным моральным возмущением этой войной или страхом за подрываемую ею цивилизацию. Они ведь думали, что сами находятся вне этой цивилизации, поскольку она классовая, а они в своем воображении “стояли на позициях” другого класса, о котором и о реальных интересах которого имели еще меньше представления, чем о самих себе и людях вообще. Более того, этой “классовой” цивилизацией они не только не дорожили, а как уже говорилось, всеми мерами сами стремились ее подорвать. Впрочем они называли это “строем” — цивилизацией они вроде сами дорожили, но под этим термином они обозначали расширение только технических возможностей человечества. Все остальное разваливали, как могли, особенно для достижения ближайших целей.
И много в этом преуспели. Когда плодами их разрушительной по отношению к нетехнической стороне цивилизации активности воспользовался для их же уничтожения Сталин, их уже ничто не защищало. Цивилизованный порядок, который мог бы их защитить, они сами разрушили.
Но вернемся к тому времени, когда они его разрушали. Война явилась для них подарком судьбы. И не только в связи с открывшимися политическими перспективами, но и в духовном смысле — как подтверждение правоты их представлений о жизни и о несостоятельности того строя, на вражде к которому строилась вся из духовная жизнь. Грех этих людей не в том, что они считали возникновение Первой мировой войны кризисом и падением цивилизации (по их представлениям, “буржуазного строя”), а в том, что они видели себя вне всей жизни, которую эта цивилизация определяла, ею не только не дорожили, но и ее губили, разрушали хрупкие стены пусть и очень несовершенного, но все-таки устройства человеческого общежития, выгоняли всех (да и самих себя) на первозданный холод.
После всего сказанного трудно заподозрить меня в симпатии к коммунизму и к этой его “инициативной группе”. Человеческие преимущества у них есть разве что перед Сталиным. Я не отрицаю мотивов личного самоутверждения в революционной активности и фанатическом цинизме Ленина и Троцкого. Но Ленин считал себя и хотел быть (и делал все, чтобы утвердить себя в этом качестве) самым главным революционным вождем, поскольку был свято уверен, что лучше понимал, как захватить и удерживать власть (похоже, так это и было — не знал он только, да и не думал о том, зачем и к чему ведет). Но возможность в результате этого захвата обрести императорскую корону ни Ленина, ни Троцкого не прельщала, сама мысль показалась бы им дикой. Сталину не казалась, хоть он и не решался — ограничивался аксессуарами и регалиями. Безусловно, это только личные различия, но именно о личных качествах я и говорю. И адвокатство мое только их и касается.
Но быть лучше Сталина еще не нравственное достижение и не смягчающее обстоятельство. И адвокатство мое предпринято отнюдь не для защиты главным образом членов упомянутой “инициативной группы”. Мое адвокатство больше касается тех, кто по отношению к их “инициативе” был вторичен, просто откликнулся на нее. И опять-таки защищаю не от объективной вины. Они соучастники — и часто активные — невероятного и преступного своеволия и насилия. Моей защите в этом смысле они не подлежат. Но их поведение — именно о таких я и говорю — было тоже реакцией на общий кризис нашей цивилизации. Он ударил по ним непосредственно. Для них Мировая война явилась не подарком судьбы, а личной трагедией, а большевистский интернационализм — попыткой преодолеть этот кризис, спасти культуру и свое представление о человеке. Того, что эта попытка была неумной, некультурной и безответственной, они не понимали.
Конечно, не всегда отвращение к войне принимало такую “теоретизованную” форму, но оно имело место, повышало восприимчивость людей к пропаганде полного неприятия существующего строя жизни и к радикальным рецептам его исправления, к необходимости и праву ниспровергнуть такой ужасный строй любыми средствами и любой ценой, то есть присваивали себе право на преступление, на внедрение его в жизнь в качестве привычного общественного порядка. Временного, конечно, но время его действия было неопределенным, следовательно, неограниченным. А в такое стоит только втянуться! И втянулись. И дальше они уже ни практически, ни психологически, ни по степени преступности не отличались от предыдущей генерации.
Все это относится к категории под названием “старые большевики” — категории, к которой общество долгое время относилось с пиететом. Отнюдь не только официозным, а потом подспудно и не всегда осознанно даже с антиофициозным. Как к людям, самостоятельно сделавшим свой выбор, то есть действительно озабоченным всеобщим благом и справедливостью… В каком-то смысле и по сравнению с позднейшими сталинскими выдвиженцами они действительно так выглядели. А некоторые (например Н. И. Бухарин) и были. Несмотря ни на что, оставались пусть блудными, но все же детьми той цивилизации, подрывом которой столь страстно и упорно занимались. Для них было неприятной неожиданностью, что результатом их усилий явилось не то, чего они смутно желали, а вполне определенная власть Сталина и Гитлера, которые в полной мере смогли использовать методы, впервые открытые и легализованные ими.
Все-таки различие было.
Тех, кто примкнул к идеологии в годы гражданской войны, выделить в отдельную духовно-психологическую группу трудно. Если исключить всех случайных людей, которых разбуженная разнузданной большевистской пропагандой стихия толкала “записываться в большевики” (из нежелания воевать, из жажды получить помещичью землю, вообще из жажды компенсироваться и самоутвердиться и т. п.), то они, как мне кажется, делятся на две части. Первая примыкала к предыдущей группе. Кстати, их энтузиазм, при всей своей искренности, никак не исключал особого революционного честолюбия, даже карьеризма, боязни пропустить гребень революционной волны. Это ясно видно из опубликованного М. Чудаковой дневника Дм. Фурманова, который тот вел в течение почти всего судьбоносного 1917 года, из того, как он все больше революционизировался вместе с ситуацией. Но честолюбие это было внутри исповедуемой идеологии, которой дорожили, и отличался от механического карьеризма сталинистского типа.
Что же касается второй части примкнувших в гражданскую войну, то она просто примыкала к следующей генерации, о которой мне хочется говорить особо, ибо к каким-то ее отрогам, точней наследникам, до 1957 года относил себя и я.
В историко-культурном смысле это одно и то же поколение, хоть оно включает в себя несколько субпоколений. Пусть и разнящихся между собой, иногда не понимающих друг друга, но имевших и нечто общее. То, что их объединяет, я бы назвал “плененностью мысли” или даже “плененностью духа”. Последнее выражение — “пленный дух” (Captured mind) — принадлежит Чеславу Милошу, но я его употребляю хоть и в близком первоначальному, но все же в несколько ином значении — все-таки речь идет о другом и — что особенно существенно — более долгом опыте.
Речь идет об интеллигентной молодежи разных возрастов, то есть о людях, в разное время выходивших в жизнь, сталкивавшихся при этом выходе с разными локальными проявлениями тоталитарной власти и разными обличьями ее идеологии. Конечно, в начале двадцатых годов у этой молодежи еще был выбор. В стране, пусть на обочинах советской действительности, существовали еще социалистические организации, русская религиозная философия, литературные и художественные направления — в общем, хоть и только на элитарном уровне, действительно существовала и имела возможность как-то воздействовать свободная мысль. Но, во-первых, это быстро кончилось. Скоро все эти носители традиций и уровня русской культуры оказались либо в принудительной эмиграции (“философский пароход” и другие вынужденные отъезды), либо просто оказались в ссылке или в первых лагерях ГУЛАГа. Остатки особых признаков жизни не проявляли, использовались — даже в гуманитарных областях, как специалисты, сиречь как знающие люди, — как предполагалось, для механической передачи знаний пролетарскому студенчеству. Конечно, недооценивать роль этих вечно шельмуемых и преследуемых, всегда находящихся под подозрением людей в сохранении русской культуры — кощунственная неблагодарность. Они делали все, что могли, и сделали немало.
Но для молодых поколений они стали что-то значить только к середине тридцатых, когда и они получили от Сталина статус “простого советского человека”, и шельмование прекратилось. Да, с началом сталинской вакханалии, от которой и они, как остальные “простые советские люди”, отнюдь не были застрахованы. Однако моральное воздействие все эти люди стали по-настоящему оказывать только после войны, когда разница между разными формациями интеллигенции стала стремительно исчезать. Но это другая тема и другое время.
А мы говорим о начале двадцатых, когда влияние традиционной русской интеллигенции6 на молодежь не могло быть особенно результативным, во-первых, из-за кратковременности ее присутствия в России. Но это “во-первых. А “во-вторых”?
А во вторых — “горе побежденным”! К сожалению, поскольку большевики -овладели ходом жизни, порядком вещей, влияние этого “правила” захватило самые разные слои общества, а не только (и может, даже не столько) интеллигентную молодежь. Но речь у нас сейчас идет именно о ней. Тем более что на ней это влияние отразилось особым образом. Ведь она должна была решать и вопрос своего духовного существования. И неудивительно, что это вполне увязывалось у нее с конформизмом.
Двадцатый век убедительно показал, что распространенное представление о чуть ли не врожденном нон-конформизме интеллигентной молодежи ошибочно… То, что принимается за таковой, — чаще тоже конформизм, только другой, молодежный. Крайним его выражением является конформизм молодежных банд. Все члены такой банды браво игнорируют все нормы морали и порядка, и каждый паче всего страшится оказаться в глазах остальных недостаточно игнорирующим, “колеблющимся”, “крутым”, как теперь говорят. И вовсе не из боязни физической расправы — банды эти были чаще хулиганские, а не уголовные, — а просто из нежелания оказаться “не на высоте”, ощущать себя отщепенцем. Прообразом такой молодежной банды можно считать и офицерскую компанию Долохова из “Войны и мира”, однажды, как известно, связавшую квартального с медведем. В сущности, это было подлой жестокостью, и хотя среди участников этой “операции” (а ведь одним из них был Пьер Безухов) ни подлецов, ни палачей не было, как и не было людей, неспособных понять всю подлость этого деяния. Однако понимание было выключено общим молчаливым соглашением. Веселились ребята.
Но подобные банды до недавнего времени обычно бывали делом временным. Проходило. Какую роль они могут сыграть сегодня, приобретая идеологические окраски, я пока не знаю. Это требует специальных размышлений, а то и исследований, а у нас речь сейчас не об этом. Здесь меня занимают более серьезные проявления молодежного конформизма.
В отличие от конформизма дореволюционной русской интеллигенции, требовавшего от каждого порядочного человека абсолютной оппозиционности существующему строю, конформизм их наследников требовал, наоборот, абсолютного его приятия. Конечно, это не в последнюю очередь определялось “победной поступью советской власти”. Это отнюдь не обязательно означало прямое приспособленчество или карьеризм. Приспосабливаться — особенно на первых порах — можно было и молчком, а карьерой занялись далеко не все из новообратившихся.
Не говоря уже о том, что процесс этого “обращения” был не мгновенный. Лев Копелев в своих честных мемуарах отмечает походя, что все первые годы революции и гражданской войны был настроен резко антибольшевистски (влияние интеллигентской среды, в которой рос), но уже очень скоро он предстает в этих мемуарах фанатичным коммунистом. Никакой формулы перехода или его описания в мемуарах нет, кажется, автор и в момент их писания еще не распрощался с “настоящим коммунизмом”. А жаль! нам бы сейчас эта “формула перехода” очень пригодилась. Но ее нет. Ни у Копелева, ни у других известных мне авторов.
Видимо, это “откровение”, совпадавшее с самим ходом жизни (правда, изнасилованной, но ведь это не сознавалось) было вообще процессом не совсем сознательным, и поэтому не зафиксировалось в памяти. Отличительной чертой этого конформизма было то, что он преследовал чисто духовные цели — возможность вести или продолжать сознательную достойную, духовную, жизнь в обстановке, когда все духовные и сознательные силы страны подавлены7, выглядят побитыми, “отсталыми” (отставшими от хода жизни), когда даже человек такого сильного ума, как И. П. Павлов, во всем, что прямо не касалось его “специальности”, воспринимался как наивный чудак, неспособный в своем мировоззрении дорасти до уровня своих же (подтверждающих, по мнению новой власти, материализм) научных открытий. Но это был Павлов, великий ученый, которого и этой нестеснительной власти сдвинуть было не так просто. Он мог не только сохранять, но и проявлять свое “чудачество” — другими словами, личность. И, как говорится, “как-то выглядеть”.
Остальные интеллигенты, в том числе и родители наших неофитов, новой власти и ее методов не признававшие, но вынужденные с ней мириться и даже работать на нее (а куда денешься?), выглядели в глазах своих чад уже не чудаками, а брюзжащими обывателями — состояние, к которому относиться презрительно научили их сами родители. Да и те их старшие сверстники, кто стремился вовлечь эту молодежь в свои ряды, как известно, часто происходили из той же среды, говорили и уговаривали ее (а часто и самих себя) на том же языке, и это тоже способствовало ее “прозрению”.
И, кроме того, ведь большевики выдавали, а часто и сознавали себя наиболее подлинными и радикальными борцами с бедностью и прочими страданиями народа. Другие, дескать, только болтают, прекраснодушные речи для очистки совести произносят, а мы, засучив рукава и не боясь испачкаться в крови, дело делаем. Все эти слова, и прежде всего, что надобно не болтать, а дело делать, издавна входили в джентльменский набор заклинаний российского интеллигента. Теперь в несколько утрированной, огрубленной форме, но все же привычные для интеллигентского слуха, они как бы легализовали для сознания все ужасающее и несуразное, что их окружало, что, конечно, облегчало приятие неизбежного. Фактор весьма действенный — в противоположном положении он привел, — причем людей гораздо более взрослых, опытных и образованных, — к позициям не менее фантастическим, вошедшим в историю, как “смена вех”. Причем лидер этого прозрения профессор Устрялов, исходя из этой концепции, приветствовал Сталина как возродителя России. После войны он был привезен из Маньчжурии и уничтожен, как и многие его оппоненты, кто приветствовал Сталина как воплотителя идеи мировой революции в новых условиях. Никто из принимавших неизбежное такого оборота этого “неизбежного” тогда, в начале двадцатых, не предвидел и предвидеть не мог.
Однако, речь сейчас не о “сменовеховцах — они мной привлечены только для более объемного ощущения роли этого фактора, сиречь неизбежности, — а только о тех, кто получил потом романтическое наименование “комсомольцы двадцатых годов”. Теперь этот ореол поблек, и я не собираюсь восстанавливать его блеск.
Я вообще здесь не распределяю награды, а говорю о трагедии и об этом, грешном и трагическом поколении. Выше я назвал его поколением интеллигенции, но имел в виду интеллигенцию не только наследственную, а тех выходцев из разных сословий, в том числе рабочих и крестьян, для кого это приятие с самого начала или потом связалось с представлением о личном выборе и личной ответственности, для кого, короче говоря, он был личной ошибкой.
Начиная мыслить и ощущать ответственность за свой выбор, они так или иначе бессознательно примыкали к традициям ими же (в том числе и особенно яростно выходцами из нее) поносимой русской интеллигенции — других традиций ведь не было. Я отнюдь не утверждаю, что они были неискренни или что русская -интеллигенция не заслуживала критики (как известно, и заслуживала, и подвергалась — достаточно вспомнить “Вехи”).
Но ведь не к большевистской же “критике” присоединяться! Не за порядочность же, предварительно обозвав ее “мещанским чистоплюйством”, поносить интеллигенцию. В конце жизни сам Ленин стонал от разбуженного им же разгула непорядочности. Оказалось, — такая неожиданность! — что непорядочность имеет тенденцию служить не только (а может, и не столько) интересам Дела, сколько интересам более частным — просто тому, чему обычно “служат” непорядочные люди. Но Ленина это прозрение постигло только в конце жизни, когда эта непорядочность настолько утвердилась, что он сам понемногу становился ее жертвой.
А меня сейчас интересуют молодые интеллигентные и — подчеркиваю это — субъективно — честные, испытывающие потребность в духовной наполненности люди8, которым предстояло жить и проявлять активность в мире, испугавшем его создателя. Как это ни противоестественно, но в противоестественной обстановке, в которой они начинали жизнь, многие из таких людей, как уже здесь отмечалось, увидели в большевистском нахрапе настоящее исполнение завета своих отцов, их народолюбие и их веру в наступление золотого века.
Правда, вера в рабочий класс принимала теперь характер обязательного поклонения. Я имею в виду не тех, кто просто стремился заработать себе рабочий стаж, так сказать, официально опролетариться, для соответствия диктатуре пролетариата, без чего выходцу из интеллигенции было невозможно поступить в вуз, а тех, кто искренне испытывал желание раствориться и перепариться в “рабочем котле” и приобщиться к классовому сознанию и духовной силе передового класса. Да не усмотрит кто-нибудь в этих моих словах хотя бы тень высокомерия по отношению “рабочему котлу”. Из своего общения с рабочими — в 1942–43 годах я год проработал в заводском цеху — я вынес глубокое уважение к этим людям, особенно к квалифицированным, к мастерам — к тем, кого Ленин в тоске недостаточно быстрой революционаризации мира сгоряча обозвал рабочей аристократией (видимо, уже тогда подсознательно решив опереться на люмпена). Но привык я к ним относиться с уважением именно как к людям, к человеческим качествам, которые воспитывает в людях мастерство, а не как к представителям мистической субстанции — класса. Однако особенно гордиться мне этим пониманием не стоит — я человек другого поколения, другого опыта, вступил в жизнь на другом витке нашей трагедии, и было бы прискорбно, если бы это не отложилось на моем сознании и восприятии. Тем более что и мне пришлось (до 1957 года) переболеть некоторыми общими болезнями тогдашней мыслящей молодежи.
Ни их выбора, ни их поведения я не оправдываю и не защищаю. Не оправдываю я даже самого себя. Еще бы! — я во имя тех же идей, — правда, находясь в обстановке полной прострации, — оправдывал даже сталинские манипуляции. Не зря ведь мои мемуары называются “В соблазнах кровавой эпохи”. Там подробно и нелицеприятно рассказано о моих заблуждениях и грехах.
А сейчас разговор не обо мне, а как неоднократно здесь отмечалось, об искренних комсомольцах двадцатых годов, а отчасти их последователей, адвокатом которых я сейчас и выступаю. Не их выбора, не их мыслей, не их поведения, а их самих.
Их обвиняют во многом. Особенно рьяно псевдопатриоты, и особенно — в интернационализме. Слов нет, политический интернационализм — стремление подчинить всю жизнь страны и все ее ресурсы цели — устроению счастья вовсе не мечтающего о нем человечества — жестокое самовольство. По существу, это значит подчинить всю жизнь страны обслуживанию идеологических потребностей членов ее руководства.
Но политика страны и распределение ее ресурсов от этой молодежи не зависели. Ей оставалась только романтика мировой революции, несколько сглаживавшая столкновение с прозой жизни и противоречиями политики.
Я отнюдь не тоскую об этой романтике, как вообще не тоскую о большевизме. Впрочем, большевизм, отказавшийся от мировой революции, — нонсенс. И этот нонсенс, эта прострация была смыслом духовной жизни при Сталине. И нет ничего удивительного, что молодежь, принявшая большевизм, принимала мировую революцию и в массе поддержала догматического большевика Троцкого против сталинской прострации.
Другое дело, что не надо было принимать большевизма.
Потом напоминаю, что интернационализм был реакцией на позорную бессмыслицу мировой войны. Недаром у Ахматовой, изначально чуждой большевизму, в начале революции появились такие строки:
Чем хуже этот век предшествующих? Разве
Тем, что в чаду печали и тревог
Он к самой черной прикоснулся язве,
Но исцелить ее не мог.
Вряд ли эта “самая черная язва”, которую, по ощущению Ахматовой, “этот век” взялся, но не смог исцелить, не была связана в ее восприятии с такими “возможностями” культурного человечества, как тотальный кризис 1914 года. И может быть, именно потому это очень горькое стихо-творение, констатирующее страшные, опустошительные (во всяком случае, для России) последствия этого “прикосновения”, все же не содержит прямого отрицания большевистской революциии, даже политического интернационализма.
Еще на Западе земное солнце светит,
И кровли городов в его лучах блестят.
А здесь уж белая дома крестами метит
И кличет воронов. И вороны летят.
Происходит мировая трагедия — на Западе “еще светит”, а у нас “белая дома крестами метит” — так воспринимает происходящее это стихотворение. Этим я не хочу сказать, что Ахматовой хоть в какой-то мере был близок этот “политический интернационализм” или что в нем было рациональное зерно. Ни в коем случае! Напоминаю я об этом только для того, чтобы стало ясней, что обращение к нему тогдашних молодых людей, бывшее, конечно, их опасной и вредоносной ошибкой, при этом все же было ошибкой, к которой их толкала историческая ситуация. Она была не лучшим ответом на эту ситуацию, но далеко не всегда этот ответ был продиктован низменными мотивами. Как стало теперь модным думать. Конечно, благими намерениями вымощена дорога в ад. Они не могут быть оправданием преступления, но благими они от этого быть не перестают. А пишу я сейчас только об этом. Это важно. Злые намерения — вне обсуждения. Но добрым намерениям научиться не служить злу совсем нелишне.
Однако все эти рассуждения имеют отношение только к интернационализму -политическому. Что же касается интернационализма не политического, а человеческого — то есть приятия или неприятия человека вне зависимости от его национального происхождения, — то тут я вообще никаких проблем не вижу, считаю его естественным и придерживаюсь его и поныне. Иное отношение считаю этически неполноценным, недостойным.
Антисемитизм, легализованный Сталиным после войны (не говоря уже о свистопляске вокруг откровенно фиктивного “дела врачей”, для него и затеянной), был насаждением именно такого отношения к человеку. А то, что он шел вразрез с остававшейся обязательной и по-прежнему официально насаждавшейся идеологией (к которой, как уже отмечалось, я отнюдь не потеплел), накладывало на всю жизнь и сознание людей, особенно тех, кто стремился проявить общественную активность, тот отпечаток обязательной и бессмысленной фальши, той обязательной прострации, с чем потом имели дело несколько поколений. И на фоне чего подлинный соблазн романтической революционности предыдущих поколений выглядел торжеством подлинности и истины.
Конечно, объективно это преимущество жалкое, преимущество тех, кто упорно, страстно и слепо открывал дорогу губителям России, — преимущество перед теми, кто, вообще не подозревая существования личной ответственности (раз принято решение), непосредственно и тупо персонально участвовал в ее погублении — во время коллективизации, например. Даже не циников, а людей, искренне принимавших за свое убеждение любое указание и толкование “партии”. Преимущество тех, кто из неких “высших соображений” участвовал в создании условий, позволяющих превращение живых людей в гомункулусов, над самими этими гомункулусами. Не поздоровится от признания подобных “преимуществ”! Объктивно первые виновней вторых, но я пишу о разнице субъективной. Все-таки есть субъективное различие между теми, кто соблазнился “делом”, и теми, кому все это бессмысленно заменяла воля начальства, для кого угадывание этой воли стало признаком респектабельности.
Один мой случайный знакомый году примерно в сорок шестом так рассказывал мне о своем товарище, взятом на работу в “органы”:
— Их там политикой очень пичкают, марксизмом-ленинизмом, философией всякой… Но он мне сказал: “Читай „Краткий курс”, особенно четвертую главу (в которой корифей наук разъяснял советскому народу вопросы философии. — Н. К.), и не ошибешься”.
Кажется, он упомянул еще “Вопросы ленинизма”, точно не помню, но важна только сознаваемая цель овладения этой “политграмотой” — не ошибиться. Конечно, понимая, чем чревата была в те годы для человека подобная “ошибка”, можно даже счесть этот товарищеский совет дельным. Но нет, я имею в виду не это и меньше всего хочу сейчас лишний раз пнуть ногой “органы” — в данном случае этот работник не отличается от многих других своих современников. Не думаю, что он и его товарищ тогда доросли до цинизма. Цинизм — это пренебрежение истиной, для него требуется хотя бы приблизительное представление о ней, хотя бы о том, что она существует и нужна. А у них — не было. Конечно, только по отношению к общественной жизни и к “высоким материям”. В частной жизни они вряд ли бывали индифферентны к тем, кто их обманывал, и совсем не обязательно сами были лгунами. И совсем не обязательно бывали — особенно поначалу — плохими людьми.
Опасными людьми они становились тогда, когда втягивались в такое существование, активничали в областях, им непонятных и безразличных. Тогда-то они и становились гомункулусами. Причем крайне воинственными, ибо инстинктивно противостояли любому осознанию реальности, любой осмысленной идеологии, в том числе и коммунистической, от имени которой функционировали. Когда-то я даже острил, что быть настоящим коммунистом можно только под защитой пушек НАТО. В странах, контролируемых гомункулусами, и в официальных компартиях вне этих стран, которые они тоже контролировали, это было невозможно.
Гомункулусы вряд ли сознавали свое положение и свою суть, но остро ощущали их. И поэтому испытывали неосознанную, но органическую потребность заглушить любое живое проявление реальности, какую бы то ни было ее легализацию.
В начале восьмидесятых гомункулусов стали постепенно вытеснять и сегодня совсем вытеснили близорукие циники — лучше это или хуже для судеб России, сказать сегодня трудно. Циники тоже не сахар, а ситуация, в которой страна оказалась все-таки не без их активного содействия, — грозная. Но все же без легализации жизни в сознании людей — а она, что ни говори, при этом произошла и происходит — из нынешней российской ямы не выберешься.
Но сейчас речь не о циниках, а именно о гомункулусах. Ибо именно на их фоне “комсомольцы двадцатых годов” выглядели потом столь привлекательно и элегически, и казались прерванной традицией прекрасного, которую хорошо бы восстановить. Они, как те, кому они следовали, были ошибкой человечества, “всемирно-историческим заблуждением”, по Гегелю, но все же не механической имитацией этого заблуждения, носителями этого заблуждения и связанной с ним престижной логики, то есть не активной пустоты, не чистой дьявольщины. Хотя именно они, идя за своими “учителями”, открывали дорогу этим гомункулусам, — творя “новую жизнь”, создавали условия для их возникновения и развития.
Судьба этой “волны” была трагической. Приняв большевизм, восприняв его доктрину и перейдя под его знамена, -оправдав и приняв все его преступления, они, для того чтобы оставаться искренними, были обречены на сочувствие догматическому большевизму Троцкого, а самым последовательным пришлось и разделить судьбу остальных его единомышленников. Другие, страшась остаться без “партии”, сумели уговорить себя, что Троцкий неправ (а он и был неправ, ибо неправ — и даже очень — был большевизм, но речь ведь шла не об этом), и с тех пор плелись за партией, за любым извивом ее “генеральной линии” (сиречь за любым чихом Сталина), виртуозно находя объяснение и оправдание любым несуразностям и нелогичностям.
Уберегло это далеко не всех. Но их уцелевшие остатки, на которые мы иногда натыкались, при всей раздавленности все-таки отличались от основной массы выдвиженцев, чем-то исподволь дорожили, поскольку в них — пусть в искаженном виде — продолжало жить представление о некоем служении, о смысле произносимых слов и “великого дела”, которое их поглотило, заставило предать элементарные ценности, в которых они были воспитаны, а потом само их предало, потому что они были хоть и блудными, но все же детьми цивилизации, о которой их последыши, при их участии обученные, вообще представления не имели.
Зачем я пустился в это адвокатство? А чтобы нелишний раз напомнить, что зло часто несут люди, искренне желающие всем добра. Что само по себе это стремление может быть искренним. Что грех начинается тогда, когда во имя этого торжества добра, его окончательного торжества, начинают разрешать и прощать себе или другим творить зло. А это при стремлении к такому торжеству неизбежно. Потому что на ЗЕМЛЕ окончательной победы добра быть не может.
Я отнюдь не отрицаю вечных ценностей — на них, безусловно, всегда надо ориентироваться, их отстаивать, но они имеют отношение к нашей повседневности, а не к запланированной заветной цели. Живая история не стоит на месте и преподносит сюрпризы любым планировщикам — мы не можем планировать устройство жизни далеких поколений (другое дело — не лишать их среды обитания), и каждый, кто за это берется, натыкается на сопротивление самой жизни. А если продолжает на этом настаивать, то неизбежно приходит в ярость от “всеобщей косности” не сознающего своего счастья человечества. И от такой любви к человечеству (а также от того, что в это уже вложена жизнь и что если эту “косность” не укоротить, все в этой жизни окажется несостоятельным) перестают жалеть людей и соглашаются с применением к ним для их же счастья “любых средств”. То есть начинают служить злу и открывают ему дорогу. Это психологическая история не “комсомольцев двадцатых”, а больше их “отцов” и “дедов”, но она и их втянула в эту струю, в тот же грех.
Вообще, проблема, которой я коснулся, гораздо шире, чем то, что меня к ней привлекло. Романтическое отрицание земного несовершенства родилось не в семнадцатом году, пронизывает не только поэзию. И попытки избавиться от него — вещь не новая. Даже гениальный Честертон, ненавидевший идею бунта и насилия над жизнью, все же признавал, что такие возмутители спокойствия — тоже явление естественное, тоже нужны. Видимо, дело в мере. У нас эта мера была нарушена. Эта мера нарушается и теперь всякого рода активистами и в других цивилизованных странах. Я пишу о наших активистах двадцатых годов.Я их не защищаю. Они занимались углублением несчастья, постигшего нашу страну, и сами от этого пострадали — они активно участвовали в создании нового человека, и это искусственное создание из живой материи естественно оказалось гомункукулусом, который так много сделал для погубления своей страны.
Я их не защищаю. Я только подчеркиваю их отличие от этого создания. Они, может быть, более виноваты, но не всегда хуже, чем зло, которому они открыли дорогу.
1 Известный суперлевый террорист Карлос (он же Ильич) объявил, что намерен принять мусульманство, ибо это соответствует интересам борьбы. Хотелось бы спросить: “Борьбы? За что?” — (Н. К.).
2 У революционеров были и меценаты, в партийные кассы поступали и деньги, добытые в результате “эксов”. Я вполне допускаю и то, что Савва Морозов был убит и что это убийство было совершено с целью пополнения его наследством партийной кассы. Но утверждение авторов увиденного мной недавно телефильма о Савве Морозове, что такие вещи сознательно делались для обеспечения немалых потребностей Ленина и его окружения, вызвали мой протест. Это глупое подмигивание и опошление истории. Видный большевик Адольф Иоффе, наоборот, отдал партии все свое немалое наследство — случай не такой уж редкий в этой среде, хотя большевизм не становится от этого менее отвратительным и преступным. Эти же люди вполне допускали использование уголовщины (потом развязали уголовную стихию во всей стране), но видеть за их деяниями уголовные мотивы — значит, сильно упрощать и опошлять нашу трагедию.
3 Как уже здесь говорилось, я тоже отношусь к Первой мировой войне более чем отрицательно — считаю ее падением и кризисом нашей цивилизации, но для Ленина это падение было катализатором надежды.
4 Впрочем, потом оказывалось, что многие понимали себя неправильно, о чем свидетельствует, как мне рассказывали, 100 000 карточек закрытой картотеки провокаторов Департамента полиции, хранившейся в бывшем Музее революции. Когда припекало, вдруг выяснялось, что другие, “мещанские” ценности в глазах припекаемого выглядят заманчивей, чем революционный подвиг. Но это другая тема.
5 Деление социалистов на фракции и даже партии ощущалось больше в эмиграции , чем в метрополии. По-настоящему самоопределение российских социалистов началось в середине 1917 года. В восемнадцатом году некоторые из старых большевиков говорили даже, что Ленин изменил большевизму, ибо ни о каких диктатуре пролетариата и мировой революции в программе большевиков, принятой на Втором съезле РСДРП, и речи не было.
6 Надо уточнить термины. Речь сейчас шла не обо всей интеллигенции, а только об интеллектуальной элите. Но утрата влияния относится ко всей интеллигенции. Что тоже было печально, несмотря на все ее давно уже отмеченные недостатки и пороки.
7 Церковь, правда, как-то сопротивлялась, но в глазах традиционного интеллигента церковь давно не ассоциировалась с духовной, точней общественной и “умственной” жизнью, — религиозное возрождение перед революцией коснулось только элиты, остальные встретили его враждебно.
8 Я не утверждаю, что все тогдашние неофиты большевизма были такими. Были и те, кто приходил к религии — через русскую религиозную философию, — их мало кто знал и понимал. Хватало и просто приспособленцев ( я их не осуждаю, куда им было деваться), но говорю здесь только о сделавших такой выбор честно.