Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2004
Лев Александрович Аннинский родился в 1934 году. Критик и публицист, автор многих книг и статей о литературе, театре, кино.
У Ладоги житье голодное, своего хлеба хватает до декабря, потом приходится прикупать. У кого? У нищих, мотающихся побираться в Питер.
Кажется, это должно породить некрасовскую тоску, а то и клюевскую ярость. Но — ничего похожего.
Впрочем, о нищенстве есть кое-что:
У кафе на площади старуха
И с нею ребенок. Чей?
Так и дал бы ей в ухо, в оба уха,
Чтоб не думала просить у богачей.
Чтоб не ныла помощи у морды
С парой прищуренных глаз,
А пришла и сказала гордо:
“Требую помощи от вас”.
“Морда” и “оба уха” несомненно придают стиху особинку, что же до общероссийской манеры всего “требовать”, то час наступает в 1917 году: не доучившись в школе (земская учительская школа, казенный кошт — шанс для бедняка из деревни Кобоны), семнадцатилетний Александр Прокофьев записывается в большевики, потом отправляется под Нарву, дерется с белыми, попадает в плен, бежит и наконец становится чекистом.
Кажется, должна появиться в стихах крутость… ну, хоть родственная тихонов-ской.
Ничего похожего. “Что бы там судьба ни положила, будет счастье впереди, коли солнце прыгает по жилам, коли солнце мечется в груди”.
Отец, бывший кронштадтский фейерверкер, ставший при советской власти сельским милиционером, убит бандит-ской пулей.
Ни настоящей ярости в ответ, ни безысходной горечи. Батька остается в стихах свойским собеседником. “Пишет батька: └Сашка, пролетаришь…” Пишет батька: └Эй, вернись к лугам!..””
Кто же Сашка? Пролетарий? Крестьянин?
И то, и другое. И там, и тут приживается, кого надо, клянет, кого надо, приветствует. Свойский парень, на плече гармошка. “Дома хлеба ни куска, а мне улица узка!”
Изумительное вживание в ситуации! Самое раннее стихотворение (из черновиков взятое в итоговый посмертный четырехтомник), мечено 1916 годом и никакой “политикой” не тронуто, оно посвящено купанию в речке. Деревенский парень, ступив на бережок, с умилением чувствует, что он — “червяк”, “прах”. А потом сам себе командует: “Ну, раздевайся, прыгай и скачи!” Тут самое интересное — скачок эмоций. Знать, что ты — прах, и при этом так радоваться! Быть червем и при этом скакать и прыгать!
Не случись революции, такой “бузливый” хлопец, несомненно, прыгал бы и скакал в другом режиме. Случилась революция — и он искреннейшим образом включился. Салют мозолистым рукам! Поклон пролетариям! Каюк живоглотам! Врагов изведем как “остатки трухи”. “Скоро, скоро Колчака головка будет сломлена, уж на сучьего сынка осинка приготовлена”. Современный читатель, знающий судьбу адмирала, наверное, поежится от эдакого перепляса, но дело-то тут не в Колчаке, а в самом переплясе.
Верит ли молодой Прокофьев в “Мировой Советский строй”? Верит безоглядно, хотя Ладогу на мировом глобусе не сразу найдешь. И в “Рай пролетариев всех стран” верит, хотя от деревни Кобоны до “всех стран” намного дальше, чем от Цюриха. И в то, что “мы сами боги”, верит. “Взовьются красные знамена из наших кинутых платков…”
Эти платки не вполне понятны. “Платки, окрашенные кровью, мы раскидали на пути, и суждено им было новью так небывало расцвести”. Что это? Может, обряд, а может, просто видение… Но именно эта непонятная прелесть завораживает в косноязычных строках. И этот мгновенный оборот эмоций — с умиления на ярость, с друзей на врагов.
Вечная загадка русской души: тысячу лет строили царство, а потом “в три дня”, ликуя, выкинули на свалку истории. И эпохой позже: семьдесят с лишним лет крепили советскую власть, под ее знаменем выдержали самую страшную войну, а потом объявили перестройку и все похерили в те же “три дня” и так же ликуя. Двадцати лет не дожил Александр Прокофьев до Беловежья 1991 года; вряд ли принял бы он крушение той власти, которой уже прослужил верой и правдой всю жизнь. А ведь принял ее — семнадцатилетним — с тою легкостью, которая при другом обороте событий прибила бы к совершенно другим берегам, но под ту же песенку: “Бренчу по струнам припевки только”.
Не песни у него — “припевочки”. Песни — тяжелые, медно-трубные — у Багрицкого, у Луговского, у Сельвинского. А этот веселится. Сельвинский косится на него: “Люблю твои лихие книжки: в них краски, юмор и уют. Вот только ноги устают — ведь пляшешь ты без передышки”.
Погибает Есенин — Клюев душу выворачивает в надгробном плаче, а Прокофьев, взгрустнувши о покойном, растягивает гармонь: “А где же радость пожен и полевая синь?.. Веревочка и ножик — певцу всея Руси. Ой, солнечная пустошь, о, медвяной откос, Сергея-златоуста не ждите в сенокос…” Отвернулся, тряхнул головой и опять в круг…
Насчет параллели с Клюевым проницательно сказал поэт Федоров: ничего клюевского там нет: у “ладожского дьячка трезвонит Лесной Пономарь, а у Прокофьева “перезаряжают револьверы”1.
Да ведь как весело перезаряжают! А может, прав западный философ, заметивший: русские так живучи, потому что подобны воде, они принимают форму сосуда. А в сосуде — свое…
Ощущение русскости у Прокофьева запросто выпевается в пору, когда само слово это защемлено коммуной, космосом, советом, пролетариатом и прочими проходными баллами революционной эпохи. Прокофьев от таких символов не отказывается, он их запросто берет в аккорд (позднее не без лукавства, а впрочем, вполне искренне заявит, что не помнит, каким ветром занесло его в Пролеткульты… а куда еще могло занести в 1920 году парня из Кобоны?.. не к Серапионовым же братьям).
Однако “в Пролеткультах” Прокофьев лихо декларирует Русь — разумеется, “Русь Советскую, молодецкую”. Но вслушайтесь: как! Сняли с тройки “трехцветную дугу”, выкинули “крестик божий”, а дальше (дальше, как во всякой частушке, пропустите первые две строки — замах — и почувствуйте удар второго двустишия):
И некрасивую, а нежу
(Ведь ты теряешь счет годам),
Тебя я с ревности зарежу,
А полюбить другим — не дам.
В 1923 году Прокофьев вряд ли имеет в виду знаменитое некогда рассуждение Розанова, что тот всегда ругает русских, но не терпит, когда их ругают другие. И у Пушкина можно найти нечто близкое. Однако поразителен этот психологический оборот у ладожского парня, прыгнувшего в поэзию прямо с бережка, где он признавал, что его растерло в “прах”. Выплывет! И спляшет, не сбившись, и все фигуры выведет, как по заказу. Но свое удержит.
За семьдесят лет жизни классик совет-ской поэзии Александр Прокофьев выдает “сто томов” вполне “партийных книжек”, он с веселой легкостью исполняет требуемые номера. Может показаться, что там внутри все легко и даже невесомо, но на самом деле душа, мгновенно принимающая форму идеологического сосуда, потаенно отдана своему, сокровенному. Только не формулируется сокровенное, оно пляшет огоньком в глазах, ерошится в словах-подначках, и оно скорее зарежется, чем даст себя полюбить другим.
Это — загадка Прокофьева.
Ключ к разгадке — чисто музыкальный и выявляется как мелодия:
О, Ладога-малина,
Малинова вода,
О, Ладога, вели нам
Закинуть невода…
Завороженный этой музыкой друг Прокофьева поэт Иосиф Уткин печатает пять “Песен о Ладоге” в “Комсомольской правде”; цикл появляется в феврале 1927 года, и с этого момента не только слава их автора взмывает вверх, но и поэтический почерк его устанавливается бесповоротно. Рождается поэт.
Поэт живо откликается на меняющиеся злободневные вызовы и легко включает в свои попевки меняющиеся символы времени. В 20-е годы это вселенская любовь к Революции, танки Антанты и красный террор, в 30-е — кровь большевистского сердца Кирова и мщение его убийцам, а также стахановцы, колхозники и могучий маршал наш Буденный, на рубеже 40-х — летчики, но и конники… И непременный красный флаг, и звезда — пятиконечная, пятилучовая, пятикрылая, пятипалая, и труба походная, и песнь, мелодии которой ничто не может помешать.
Техника подключения политической “нотной грамоты” к колдующей мелодии стиха хорошо видна на реалиях второго ряда, вроде Моссельпрома или столь излюбленного советскими поэтами Москвошвея. У Прокофьева, потомственного рыбака, этот ряд пахнет плотвой и мойвой, а молитва промысловиков, попавших в бурю, звучит так:
А я во всю-то глотку
Кричу в родной Руси:
“└Главрыба и Главлодка”,
Отчаянных спаси!”
Подозреваю, что в изначально-творческом варианте было “Помилуй и спаси”, да наверное, и Главводка… А логика такая: тополя, прежде чем зашуметь, “просят слова в порядке прений”. А потом шумят, как полагается по мелодии. На луну любуются не барышни, а “совбарышни”, но любуются как надо. Обращаясь к соснам и травам, поэт обращается “к собранью сосен и трав” и, разумеется, не голосит, а “голосует”.
Мелодии это не нарушает. Россыпь частушек, плясовой кураж, нестребимая веселость! Радость слияния со всеми. “Если я не запою, запоет любой”. И к любому обращен эдакий свойский говорок:
Гармоника играет, гармоника поет.
Товарищ товарищу рук не подает.
Из-за какого звона такой пробел?
Отлетный мальчишка совсем заробел.
И он спросил другого:
“Товарищ, коё ж,
Что ж ты мне, товарищ, руки не подаешь?
Али ты, товарищ, сердцем сив,
По какому случаю сердишьси?”
Каким соленым ветерком пронизали эти строки в 20-е годы советскую лирику… Тут многое интересно. И мотив размолвки между своими — прямо-таки лейтмотив прокофьевской поэзии. “Когда расходятся дружки” — дозированное соперничество “своих” — компенсация монолитной спайки, противовес метельному хаосу борьбы с “чужаками”? Что существенно — так это найденный Прокофьевым интонационный ход, этот свойский говорок, мало совместимый с трубной звукописью “южной школы” и смыкающийся с ораторским прямодушием Маяковского, но — проще, мягче, задушевней. Говорок этот откликается у нижегородца Бориса Корнилова, а потом будет подхвачен Михаилом Лукониным, у Твардовского же расцветет эпически (“Василий Теркин” начинается в финскую войну у разных поэтов, в том числе и у Прокофьева… но у Прокофьева “теркинский эпос” отступает перед лирикой, то есть перед распевом, иногда протяжно-подмывающим, иногда частушно-плясовым).
Алексей Толстой, впервые услышавший Прокофьева в конце 20-х годов и пришедший в восторг, все это почувствовал: и народный говорок, и то, что это не “есенинское”, а “что-то другое”, и что эпос лежит в основе, и что от эпоса потянет в иную музыку.
Вот реакция Алексея Толстого в записи Всеволода Рождественского2:
“Толстой восхищенно выдохнул: └Хо-хо!” — и ладонью широко как бы умыл лицо — жест… крайнего удовольствия. Потом нагнулся ко мне:
— Откуда он? Кто такой?.. Ну, молодец! Какой молодец! Крепкой кости парень! Русское слово-то у него прямо во рту так и катается… Богатырский, былинный дух… Ну, конечно, не без лукавства и юмора, но ведь это тоже в русской натуре. Я поначалу… подумал было: ну, это будет по есенинской части. А потом вижу: нет, тут что-то другое, хотя и от тех же народных корней. Другое, и совсем по-своему… С Ладоги он, говорите? Значит, северянин…”
Но подчеркнуто “местная”, онежско-ладожская, оятско-вятская прописка не мешает у Прокофьева непременной для “октябрьского поколения” опоре на “знаменитый шар земной” и даже придает земшарности оттенок особого куража:
Где-нибудь да в Гамбурге выйди да выстань,
Тырли-бутырли — дуй тебя горой!
Гамбург возникает здесь не столько по ходу плавания (стихотворение посвящено “братеннику” поэта, моряку), сколько по отдаленному созвучию с селом Гавсари, что близ Кобон. Узор имен собственных, присоленно-северных, таит в стихе настоящую магию. Особенно когда по контрасту в хоровод втягивается что-то южное. Баку, Астрахань… А однажды в куплете “Яблочка” вытанцовывается следующее:
Пусть ласковая песня
Отправится в полет,
Что вынянчила Чéчня,
Абхазия поет.
Написать такое в 1927 году — значит прямым ходом попасть в ясновидцы, за семь десятилетий угадывающие горячие точки. Но это, конечно, случайное попадание, подобное тому, как у Прокофьева “обалдевшие ерши” идут через Нарвские ворота, те самые, через которые Ахматова при начале войны вернет свою Музу в Отечественный строй3.
Символы, имена могут совпасть случайно. Но не случайна сама магия символов — заклинание реальности звучанием слов, заполнение мироздания музыкой, не столько осмысление, сколько вслушивание. Слово — блоковское.
Вслушиваясь в музыку новых названий, Прокофьев пишет, например, “Песню улицы Красных Зорь”, целую книгу называет этим звукословосочетанием. Коренные ленинградцы могут оценить иронию истории: не удерживается это революционно-песенное имя, данное Каменноостровскому проспекту в эйфорические 20-е годы: еще раз переименовывают проспект — в Кировский. Прокофьев, оплакивающий Кирова в 1934 году, вряд ли против.
И вообще, смена символов, имен и привязок не становится для него травмой, потому что вся эта фактура лишь надводная, резная верхушка айсберга, основная масса которого уходит в ладожскую глубину. Интересно, что образ айсберга, всю жизнь грезившийся Сельвинскому, не приходит Прокофьеву на ум; может быть, оттого, что Океан, Великий и Тихий, спокойно терпит, когда от него отливают в стакан, для Ладоги такая операция выглядела бы смешно; однако буря, внезапно разыгрывающаяся на Ладоге при мелководности озера, и внезапна, и неуправляема.
Прокофьев даже не ставит такой проблемы — как-то управлять этим хаосом, ни мысленно, ни реально. Он в него завороженно вслушивается, вживается, вписывается:
На тебя, голубчика,
Шли чекисты Губчека.
Эх, жизнь, эх, жизнь,
Звонкая, каленая,
Шаровары синие,
Фуражечки зеленые.
Это — чекистские дела 1920 года, описанные десятилетие спустя.
Бегут — большой и карлик,
И в мыслях: “Не упасть!”
И тысячные армии
Бегут, разинув пасть…
Это — бой с белыми в 1918 году под Гатчиной, воссозданный в 1927 году.
Я ничего не видел там
(Лишь пар до потолка).
Мне зубы вышиб капитан
Волынского полка.
Двужильная тропа легка —
Я дал здорового дралка.
И вихорь мчался по пятам:
“Спасибо, бравый капитан!
Я встречусь где-нибудь с тобой, и я тебе тогда
Поставлю рот взамен ушей и уши вместо рта!”
Это — белогвардейский плен, из которого боец Прокофьев бежит в 1918 году и который поэт Прокофьев описывает в 1930-м.
События, пережитые в годы граждан-ской войны, сидят в памяти невысказанно, пока вызревает для них поэтическая форма, и только тогда они из воспоминаний переливаются в стихи.
На классический вкус такая форма может показаться демонстративным бесформием, но в метельно-вихревой орнамент ранней советской лирики она вписывается совершенно естественно, даже с некоторым щегольством.
Свежерубленые палки дубасят по кудрявым головам. Голь-шмоль смешивается со шпаной, песельники с висельниками, мотивированная ненависть с безмотивной жестокостью, шурум-бурум капуста — с разноцветными портками. Однако “Стуком Стуком Стукачи — Разыгрались богачи” — это не просто мир вверх дном, это еще и хитрая аббревиатура — СССР, придающая перевернувшемуся миру каббалистический смысл. Следом продолжается карнавал без каббалистики: “Зубом горло перекусим, если руки схвачены, пулеметы на тачанках крепко присобачены”. Пока тачанки летают в “придуманном аду”, все можно списать на романтику (или на борьбу с романтикой, весьма модными темами лирики 20-х годов). Но когда событиям дается конкретно-исторический адрес, например, “Октябрь” (имеется в виду большевистский переворот 1917 года), а картинка предлагается такая: “Мы делали проборы от головы до ляжек — самым настоящим, отборным юнкерам”, то в правильную советскую схему исторических событий это вписывается плохо. Однако своеобычность голоса, прорезавшегося ради этих событий, придает картине достаточно яркий колорит.
Крайний случай такого неуправляемого неистовства — эпизод с казнью царской семьи. “Вслед за ними тащатся фрейлины да няни — ветер Революции, дуй веселей! На семи подводах разной дряни, начиная с вороха старых дочерей…” Чтобы не приводить в замешательство нынешних читателей, опускаю физиологические подробности расстрела, отмечу только, что автор, восславивший экономность Революции (потратила на одиннадцать человек ров-но одиннадцать “слез свинца”), снимает шляпу перед расстрельщиками и прохо-дит “по-летнему на самый дальний двор”, чтобы повести “веселый разговор” с тополем.
Ничего особенного. Расстреляли и продолжили песню.
Мы — это воля людей, устремленных только вперед, вперед!
От Белого моря до Сан-Диего слава о нас идет.
Огромные наши знамена — красный бархат и шелк,
Огонь, и воду, и медные трубы каждый из нас прошел.
Красный цвет более чем естествен в том вихре, которым определяется спектр этой лирики. При другом политическом повороте расклад цветов был бы другой. Наверное, красный, как самый яркий, никуда бы не делся. “Кумачовая рубаха -вперемешку с пестрядинной, парни бравые сошлися — дробь дробили на лугу”. Но при любом раскладе смерть — весе-лая шутница для бравых парней. “И рядом на горке матушка-смерть таращит на нас глаза”.
Однако в том же самом 1933 году, когда в “Литературном Ленинграде” публикуется баллада о бравых парнях, в “Литературном современнике” появляется стихо-творение “Не слышно родичей в помине” — о мужиках, пришедших в Приладожье при Екатерине. По фартовой фактуре это близко к “октябрьскому” переплясу, и смерть так же висит в воздухе… но именно это стихотворение, как я убежден, достойно ввести имя Прокофьева в синодик мировой лирики:
Пришли. Раскнули одонья.
Сломали белоногий лес.
Вожак трясущейся ладонью
Дотронулся до тьмы небес…
Мощнейшая пластика, завораживающая мистика!
…И хлынули дожди потоком
Над мертвым сборищем людей,
И до всемирного потопа
Недоставало трех недель…
Потрясающе: библейская система координат введена в безумие безначального хаоса!
…И было душно, как в малине,
Ни вех, ни троп, ни колеи…
Так сели в мох при Катерине
Святые родичи мои.
Великий поэт отличается от честного стихотворца — величием души. Способностью понять другого. Способностью вместить всё… и, вмещая, разорваться сердцем. Хотя величие не всегда посещает душу честного стихотворца. Стихотворец, описывающий бой красных с белыми, наслаивает смерть: “Сто комков огня и меди, сто смертельных доль”. Великий поэт, на мгновение пробуждающийся в честном стихотворце, вдруг чувствует запрет на смерть, и слово застревает у него в горле. Отцу убитого он отсылает письмо-грамоту, где все сказано обиняками. Но как! “В ней на пишущей машинке все отстукано, что задумал сын жениться за излукою; что пришла к нему невеста от его врагов и что он за ней, не споря, много взял лугов; что не годен он пахать, не дюж плотничать, что в родном дому не работничек…”
Оборвано… Слово, вставшее в горле, действует страшнее пулеметной очереди слов, обрушенной в плясе. Вот так же в пулеметной ленте яростных и честных прокофьевских стихов, выпущенных за пятилетие Великой Отечественной войны (еще с финской начиная), в этой череде выточенных, как пули, боевых песен, словно комок в горле — пресекающаяся на спазме песня девушки, угоняемой в Германию:
Вот она, постылая, все ближе,
А родная доля — далеко.
Скоро смерть!
Родной мой, милый, вижу,
Как тебе от песни нелегко…
Легко казалось — в 1927-м и в 1938-м…
Как связать все это воедино? Остается ведь вопрос, незримо висящий над “хороводом”, над “хаосом”, над “узорочьем” и “пестрядью” того перевернувшегося мира, который застало на земле “поколение Октября” и приняло как данность. Только одно и связывает — царящая надо всем музыка.
В прокофьевской лирике военных лет боевые песни идут вперемешку с любовными, фронтовые эпизоды в очередь с пейзажными зарисовками, в них словно бы ни отзвука войны. И все время звучит мелодия — помимо войны, выше войны…
В жанровом смысле это означает, что лирика зовет поэму.
Рождению поэмы помогает случай. Как-то в разгар боя поэт слышит соловья. Только что свистели осколки, и сразу — соловьи… Растроганный, он записывает несколько строк во фронтовой блокнот. “Соловьи под пулями поют”.
Поэме не нужно искать сюжета (хотя сюжет рядом: “полвзвода” родных братьев сражаются плечо к плечу4). Надо только дать звучать сквозной мелодии.
Сколько звезд голубых, сколько синих,
Сколько ливней прошло, сколько гроз.
Соловьиное горло — Россия,
Белоногие пущи берез…
Вот так кумач, потеснившись, уступает место белизне, синеве, голубизне. На тысячу строк залажены лейтмотивы: соловей, береза. И — имя.
Имя поэмы — “Россия”.
Из-под бешеного хоровода гражданской войны, из-под смертельного азарта войны Отечественной, из-под узорочья повседневной жизни послевоенных лет пробивается то, что изначально держало душу ладожского парня, — мелодия.
Мелодия легка, держит на плаву. За эту сквозную мелодию он и получает всенародное признание. А за то, что мелодия эта не мешает ему отвечать на вызовы злободневности, — признание официальное. За поэму — Сталинская премия. И сотня прижизненных сборников стихов, и высокая должность в Союзе писателей СССР…
Один раз это официальное благополучие оказывается под ударом, но скорее по стечению обстоятельств, чем по оплошности. Прокофьев, опытный переводчик, влюбленный в братские литературы, перелагает на русский язык стихотворение Владимира Сосюры “Люби Украину”, и оно в 1951 году попадает в облаву за национализм, в данном случае — национализм украинский. Опасность нешуточная: Прокофьев всю жизнь свободно вводит “Русь” и все русское в свои песни, и хотя русского национализма у него сроду нет, он запросто может попасть под то же колесо, вздумай партия наехать на шовинистов.
Спасает способность мгновенно отвечать на социальный заказ. Как раз строится Волго-Донской канал имени товарища Сталина. Не колеблясь, едет.
Пройдут каналом теплоходы —
От Волги к Дону вдаль.
Он создан волею народа,
А воля — это сталь.
Это честная поэтическая работа.
Смерть товарища Сталина в 1953 году и следующие затем перемены в именах и эмблемах отнюдь не обескураживают поэта. В ответ на решения ХХ съезда партии он охотно признает: “…Не того любил, не того ненавидел”, однако греха в этом не видит, потому что служит только родной земле. Это правда. Он продолжает служить ей с утроенной силой.
И в мирное время — “стихи, как рекруты, встают”. Публикации в газетах и журналах идут строем, потоком, лавой. Книги выходят одна за другой. Критики фиксируют “небывалый прилив творческой энергии” и выпускают о Прокофьеве монографию за монографией. “Кульминация” взлета — рубеж десятилетий: в 1961 году к Сталинской премии прибавляется Ленинская.
Ленин, Ленинград — ключевые звенья в цепи символов, связывающей воедино прошлое с текущим и будущим, родное со всемирным. “Партия моя! Ты — вселенная, и ты — Отчизна!” Все охватывается созвучием. “Шар земной! Пей со мной!” Россия и Революция, как кровные сестры, посажены за один стол: Россия — “по правую руку”, Революция — “в красный угол” (белый еще не вызрел). Кумач сохраняет в пестряди цветов центральное место: “Ведь первый луч из рук Вселенной послала Красная звезда”.
Вселенная из космической дали передислоцируется поближе: ложится под ноги щедротами путешествий. Неунывающий герой включается в расширенный хоровод чисто прокофьевской веселой строчкой: “Всю-то я Литву теперь проехал”.
А дальше! Вся Латвия в солнце сегодня! Украина, свет мой, Украина! Ой, летите гуси к милой Беларуси! Расцвели сады Мордовии. А вот и Азии средина, она — в Туве. А вот Европа. Я пою тебя, Равенна. Я скажу тебе, Сицилия. Встало солнце так примерно возле города Палермо. Старик Везувий. Батюшка Тихий Дон. Байкал синеволный. Енисей богатырский. Звенящий Неман. Синяя Влтава…
Из трех стихий, которые прошла смолоду прокофьевская муза, две — огни и медные трубы — несколько прирученные, отступают на второй план. “На огне их обжигаю, — сказано о стихах. — А потом в народ гоню”. Трубы — уже не медные, а серебряные — трубят друзьям. “Трубы, трубы, огненное сердце, Куба, Куба!” Это 1960 год — приветствие вышедшим на мировую арену Фиделю и Че — любимым героям тогдашней России и, особенно, молодых поэтов.
Это не мешает Прокофьеву, одному из руководителей Союза писателей СССР, при всей его широко декларируемой душевной широте, ревниво гвоздить молодых поэтов. Попав в Сигулду, он зацепляется за “Треугольную грушу” Вознесенского и начинает гвоздить его, заодно обрушиваясь на корневые рифмы (а это уже Евтушенко), так что полемика с “поколением шестидесятников” очень удачно оживляет песенные и плясовые ритмы и усложняет к лучшему общую целостно-победоносную картину мира.
Огни и трубы пригашены — воды заполняют простор. Дожди, ливни, капели, волны. “Волна, волна, все буквы влажны” — какая завораживающая строчка. “Мы — водоливы, мы — водохлебы” — какая верность своей интонации, своей игровой стихии! “Водобежь, Водобежь, побеги на Беловежь…” — то ли это провидение символической роли Беловежья в судьбе Отчизны, то ли предвестие Летей-ских вод, чуемых в лепете любой безымянной речки…
Впервые, кажется, за всю поэтическую страду воскрешен в стихах отец, убитый почти полвека назад, когда его застрелил не подчинившийся милиции односельчанин. Отец погиб в январе 1924 года: его смерть и смерть Ленина, совпав, замыкают единство этого мира.
Свист соловья и кудри гармониста, красные дни революционного календаря и черные мокрые ветки ивы, и море Ладога, и райна — брус для крепления паруса, непонятный без комментария, но неотделимый от песни-жизни, — все это в 1970 году смыкается на последней черте:
А ведь было —
завивались в кольца волосы мои.
А ведь было —
заливались по округе соловьи,
что летали, что свистели,
как пристало на веку,
в краснотале,
в чернотале,
по сплошному лозняку.
А бывало —
знала юность много красных дней в году.
А бывало —
море гнулось, я по гнутому иду,
райна, лопнув, как мочало,
не годилась никуда,
и летела, и кричала полудикая вода!..
Эта песнь венчает посмертное собрание самого певучего из поэтов “октябрьского поколения”.
1 См. статью Василия Федорова в книге: Александр Прокофьев. Вспоминают друзья. М., 1977, с. 394.
2 См. Александр Прокофьев. Вспоминают друзья. М., 1977, с. 92.
3 Определяясь среди других поэтов, Прокофьев присягает Маяковскому, но отделяет себя от Блока (то есть скорее от барского сословия: “…и к черту летит усадьба, и с ней — соловьиный сад”), от Клюева (от того, что критики пытаются припаять ему клюевскую оппозиционность: а “тут Клюева нет и в помине”), но резче всего — от Сельвинского (“…для чего подсвистыванье в └Лютце”, деклараций кислое вино? Так свистеть во имя Революций будет навсегда запрещено”; тут отталкивание тоже вполне объяснимо: оба передают какофонию эпохи, то есть претендуют на одну и ту же роль, но у Сельвинского с его медноголосой программностью нет того простодушия, которое составляет главное богатство Прокофьева; нет и того звериного чутья, которое так старательно выращивал в себе Сельвинский и которым так естественно обладал Прокофьев, правильно учуявший, что “так” подсвистывать Революции советская власть скоро запретит.
4 Точнее, минометный расчет, состоящий из пяти братьев (потом к ним присоединился шестой). О братьях Шумовых охотно писала в пору войны фронтовая печать, и естественно, что Прокофьев ввел их в поэму. Из шести до Победы довоевали трое. Много лет спустя (в 1959 году) критик Вл. Бахтин, писавший книгу о Прокофьеве, разыскал в Туве семейство Шумовых. У одного из братьев было тринадцать детей, у другого — одиннадцать. Бахтин прочел им поэму Прокофьева. “Шумовы впервые услышали поэму и узнали, что стали ее героями”. Я думаю, это тоже эпическая поэма в одной строке. См. В. Бахтин. Александр Прокофьев. Л., 1959, с. 153.