Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2004
Михаил Константинович Холмогоров родился в 1942 году. Закончил литфак МГПИ. Работал учителем, сотрудником “Литературной газеты”, редактором. С 1959 года печатается как прозаик, критик, эссеист. Автор четырех книг прозы. Живет в Москве.
ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ КАЛЕНДАРЯ
8 февраля 1926 года Георгия Андреевича взяли. Его вызвали повесткой на Большую Лубянку, 2, 5-й подъезд, 4-й эт., каб. № 416, к уполномоченному ОГПУ тов. Штейну А. М. Повестка учинила в доме переполох, мама смертельно перепугалась, Николай стал судорожно собирать старшего брата в бегство. Куда?! Все мировые полиции попытки к бегству считают косвенным (а у нас — прямым) доказательством вины. Логика не уняла страха, и даже вечно ироничный Левушка, младший в семье, поддался общей панике. Жорж легче всех справился с обвалом тревоги в груди, он уверял домашних, что, поскольку никакой вины перед советами за собою не знает, бояться нечего. Сейчас, успокаивал он маму, не восемнадцатый год и даже не двадцать второй, ЧК насосалась человеческой крови и, как сытый клоп, отвалилась от народного тела удовлетворенная, может, еще и благодушная. Видишь, даже вывеску сменили, чтоб не пугать людей. Они давно уж не ВЧК, а ОГПУ.
— Вывеска дела не меняет, — заметил умный Левушка. — Зверь, хоть раз в жизни нечаянно отведавший человечинки, до конца дней своих остается людоедом. Тигр, например. Или сам человек.
— Это, Левушка, высшие, ненасытные организмы. А я их в гражданскую навидался — полупьяные матросы с маузерами и мандатами вместо мозгов. Им, главное, под горячую руку не попадаться.
Сочтя чекистов по классу насекомых, пусть и кровососущих, Жорж вроде как успокоился.
То-то и оно, что вроде как. Жорж немало потешался над литературным штампом времен раннего романтизма. В миг смертельной опасности вся жизнь проносится перед мысленным взором героя. Смерть уже четыре раза подступала к нему вплотную, и ничего подобного перед его мысленным взором не проносилось. Когда стоял под насыпью на полустанке Блотница, ожидая расстрела, когда целился в него пьяный казак в Овидиополе, а Жорж видел только заборы и стены вокруг себя и полностью доверился ясно зрячему инстинкту. В тифу бредил, и бред был о будущем, о его вариациях — то в Париже, то в Москве, то в какой-то глухой деревне, иногда в бред вмешивались картинки из детства, но, конечно, не вся прожитая жизнь. И когда избивали в темном переулке и пропороли легкое, даже ножа не почувствовал. Но вот перед этой блеклой бумажкой с приглашением к следователю — вот тут да, вся жизнь и проносится перед мысленным взором. И как ты ни лоялен к новой власти, как ни осторожен в словах и жестах, а мысль, собственная мысль снимает показания с невинной души.
Есть ли что скрывать?
Есть.
Всю жизнь и весь образ мыслей. Лояльно только поведение. Им этого недостаточно.
* * *
Вызван был Жорж на 14-00 , но с утра дома не сиделось, и вышел он, едва дождавшись полудня. На Лубянку отправился от самой почти Триумфальной площади не в простуженном трамвае, а пешком, путем извилистым, прощальным. С шумной не по настроению Тверской свернул в Старопименовский переулок. В перспективе его, окруженный столетними тополями, стоял особнячок с мезонином князя Енгалычева. Кузина Леля двадцать лет назад поступила в тот дом гувернанткой к мальчикам, да так и прижилась там, выйдя замуж за стареющего вдовца и приняв его титул. В 16 году она стала полновластной хозяйкой особняка: князь умер от горя — не перенес гибели одного за другим своих мальчиков в германскую войну. А в революцию к несчастной вдове-княгине пришли красногвардейцы с Пресни, учинили в доме погром и вышвырнули Лелю на улицу. Сейчас она притаилась, как мышь под веником, в глухом лефортовском углу, там у нее комнатка-пенальчик на втором этаже дряхлого барака, она довольна нищенским жалованьем в библиотеке при какой-то конторе и боится собственной тени. Мысль о Леле Жорж тотчас прогнал — опасно вспоминать близких на пути, заданном жандармской повесткой.
Вознесенное серо-зелеными о черных морщинах стволами лиловое облако с густыми шапками вороньих гнезд висело в небесной лазури над енгалычевским особняком, и голова закружилась от восхищения. Вороны с громким граем носились над переулком, солнце било по чистым окнам, а с их стекол — в глаза. В такое февральское оттепельное вдохновение жизнь мячиком бьется в грудной клетке, никакая печаль не берет, и трезвые мысли умирают, не добравшись до разумного слова.
От енгалычевского дома, посетив его воспоминаниями о вечном запахе кориандра, тмина, еще каких-то пряностей, о скрипучих паркетных досках, так и не дождавшихся замены, и скрипучем же старческом голосе князя Александра Филипповича, Жорж своротил в Воротниковский, остатком Дегтярного вывернул коленце на Малую Дмитровку с веселыми и звонкими трамваями, перешел ее и пустился вниз, под гору Успенским переулком, подавив соблазн срезать путь проходным двором.
С ненасытной жадностью восхищенного провинциала, первый раз попавшего в столицу, Жорж оглядывал давным-давно знакомые, вдоль и поперек изъезженные равнодушным взглядом барские особняки, массивные доходные дома, впихивал их в память, но, едва миновав квартал, начисто забывал и белый кафель — авторскую мету архитектора Ольгерда Пиотровича — тяжеловатого дома посреди Дегтярного, и тот же глазурованный кирпич, но мету другого рода — молочной лавки Бландова при выходе на Малую Дмитровку, и чугунный балкончик, опоясывающий угловой дом в Успенском, и церковку напротив, и садовую решетку “Эрмитажа”, и зеленый островной особняк в начале Петровского бульвара. Но полотенечные узоры, вышитые белым кирпичом по красной стене несуразного утюгообразного строения в устье Крапивенского переулка, врежутся в память, как ножом. А ведь безвкусица. Ну да, безвкусица, и берет нашу память наглостью, как пустенькая опереточная мелодия. И непрошеный Кальман отозвался в голове со своей пошлой Сильвой.
На Неглинной, в бульварной ее части, дети лепили снежную бабу. И вдруг взрослый человек, распихав перчатки по карманам, слепил снежок и покатил его по теплому снегу. Ком рос, разрастался под чуткими пальцами, дыша давно позабытым счастьем — да, да, на прогулке с мамой и няней Василисой, на Тверском под памятником Пушкина. Мне года три… И такой же ком, живой и одушевленный, вырос под моими ладонями легко и незаметно из маленького снежка, и радость билась в кончиках пальцев. Да куда ее, радость эту, теперь девать?
Георгий Андреевич вмиг протрезвел, отряхнул пальто, натянул перчатки, важным жестом поправил сбившийся шарф и скорым шагом, не оглядываясь по сторонам, направился по адресу, обозначенному на казенной оберточного вида бумажке.
* * *
Уполномоченный ОГПУ Штейн А. М. не производил впечатления ни садиста, ни палача. Лицо его даже показалось полузнакомым. Рыжие волосы мелким вьющимся бесом вздыбились над высоким лбом, водянисто-голубые глаза упрятались за очками с мощными стеклами, большой, видать, диоптрии, и это углубляло их пытливость, а взгляду придавало шуструю сообразительность. Толстые, негритянские губы никак не вязались ни с тонким крючковатым носом, ни с маленьким остреньким подбородком. Ему бы черный лапсердак и длинные пейсы, выпущенные из-под котелка, — вылитый учитель-талмудист из хедера где-нибудь на окраине Витебска или Пинска. На нем, однако ж, мешком сидел военный френч с неведомыми для штатского Фелицианова знаками различия.
Уполномоченный ОГПУ был отменно вежлив и на первый, хоть и бдительный, взгляд весьма даже добродушен. За инициалами А. М. скрывалось имя Арон Моисеевич, и тут Фелицианов вспомнил, где видел этого рыжего дыбом чекиста. Да, да, весной девятнадцатого перед отъездом в Овидиополь у Сережи Городецкого, и, когда их познакомили, Жорж позволил себе пошутить по поводу библейского красноречия — мол, обязанность имени. Шутка тогда пришлась кстати, Штейн зарделся, польщенный. Сейчас, конечно, не до шуток. Место не то. “На Лубянке шутки неуместны”, — не удержался, чтоб не сформулировать про себя.
Между тем Арон Моисеевич распорядился принести чаю; таковой, довольно крепкой заварки, и был подан в тонкого стекла стаканах, виляющих в дешевых железнодорожных подстаканниках. К чаю угрюмый красноармеец внес жестяное блюдце с усыпанными маком сушками.
Столь домашнее обхождение — чаек, сушечки — как ни странно лишь усугубляло пыльную, канцелярскую атмосферу. Стены, окрашенные масляной казенной краской отвратительно скучного темно-бежевого цвета, были сиротски голы, если не считать учрежденческих портретов недавнего покойника Ленина и живого, но чахоточного Дзержинского, глядящих друг на друга безжизненными конторскими глазами поверх голов уполномоченного и гражданина, вызванного в этот кабинет повесткой. Оживить обстановку, видимо, призван был диван у стены под Лениным, но вид его был, пожалуй, казеннее, чем у стен и портретов: уж больно смахивал на собратьев своих из унылых вокзальных залов. Стол, покрытый темно-малиновым сукном, похоже, видал виды и достался Штейну, потеряв резные украшения: следы их были грубо замазаны мрачным коричневым лаком; и только тяжелый письменный прибор — кровавого родонита с бронзовым царем-колоколом меж двух стеклянных чернильниц и тяжелым, тоже мраморным пресс-папье с бронзовой головкой — свидетельствовал о важности учреждения на Лубянке.
Как и ожидалось, разговор начался издалека, Штейн объявил себя давним поклонником русского футуризма и критического таланта товарища Фелицианова. Он ведь присутствовал восемь лет назад в зале Политехнического музея, когда Георгий Андреевич своей умной, блистательной речью предварял поэтический вечер Каменского, Шершеневича, Крученых и самого Маяковского. Вы тогда говорили, что мировая культура развивается циклами: на смену циклу плоти, естественно-природному, рожденному в поле, приходит цикл духа, искусственный — порождение городской культуры и цивилизации. Вы еще тогда параллели проводили: Греция — Рим; средневековый эпос — Ренессанс; Лев Толстой — Блок, а потом футуристы. И предсказывали нового человека, городской революцией разбуженного в деревне, — это будет, говорили вы тогда, синтез плоти и духа. И так ярко, выпукло показали. Обогатили вы меня, товарищ Фелицианов, духовно обогатили. Как жаль, что вы оставили это поле деятельности!
Товарищ Фелицианов уже достаточно накопил жизненного опыта, чтобы не размякнуть в умилении иль гордости, заслышав комплимент. Напротив, он только настораживался при льстивых словах, как дикий зверь, почуявший опасность.
Вот уж действительно, нам не дано предугадать, как наше слово отзовется. “Где”, — подправил Фелицианов Тютчева. Он еще был способен острить — про себя, разумеется. Штейну же в ответ Георгий Андреевич пожал плечами — судьба, мол, и изобразил на лице застенчивую улыбку. А сам давил в мозгу непрошеные мысли, как мухи на мед слетевшиеся на чекистскую приманку. Идеи, взращенные в тиши, холе и неге, такие красивые, умные, точные, в чужих устах звучат неимоверной пошлостью. Что за постыдную чушь я тогда нес? В защиту кинулся порыв — перебить Штейна, поправить, уточнить, но мертвый Ленин с казенного портрета напомнил Фелицианову, что здесь не место для философских дискуссий. Дзержинский с противоположной стены укоротил язык в насмешке: откуда, из какой колбы взяться “новому человеку”?
Тема оставленных критических упражнений еще всплывет в нынешнем задушевном разговоре, а пока уполномоченный ОГПУ вслед за братьями, кузинами, отцовским наследием — друзьями семьи стал перебирать имена друзей и знакомых собственно Георгия Андреевича, проявив при этом крайне неприятную для собеседника неделикатную осведомленность. Мерзкое ощущение: в замочную скважину, что ли, подглядывает это Объединенное Главное Политическое Управление? Так важно себя величают, а на деле — чем они лучше лакеев, шпионящих за барином? И слюнки пускают, и потные ручонки потирают, хихикая. Бр-р-р! Георгия Андреевича передернуло в брезгливой гримасе, но Штейн вроде как не заметил и продолжал хвастаться всеведением органов.
Литературные связи Фелицианова, несмотря на подробности каких-то былых разговоров, подхваченных чутким ухом и где-то тщательно запротоколированных, были в глазах пытливого чекиста заметно преувеличены, и ничего свеженького ни о лефовцах, ни об окружении Есенина Георгий Андреевич и при желании поведать бы не мог. Толковать же о том, что самоубийство поэта не частное дело алкоголика и стихоплета, а знак тревоги для всей страны, Фелицианов был не намерен. Неуместно.
Вдруг дождем посыпались имена былых товарищей по гимназии и университету. Иногда назывались точные даты случайных встреч то с полузабытым революционером Кирпичниковым, то с Липеровским, с Костей Паниным… Едва всплыло Костино имя, Штейн стал как-то особенно разговорчив и дотошен, что странно: Жорж после Костиного возвращения из эмиграции виделся с ним раза три-четыре, не больше. Тот в ревностном служении новой, подлинно народной, как сам он высокопарно выразился, власти вознесся высоко, он стал членом коллегии какого-то наркомата, чуть ли не самого ВСНХ, заседал в неких “специальных” комиссиях и чрезвычайно всем этим гордился. Жорж, окрестив неофита совдепов Действительным статским советником, потерял всякую охоту общаться с оглашенным от социализма.
Но в Косте-то и оказалась могила зарытой собаки. Фелицианов слишком поздно понял это: когда с иронического языка слетела насмешка над загнавшей Костю в советскую Россию “Сменой вех”, а Штейн поймал, не дав слову разбиться об пол и стены и разлететься по душному кабинетному воздуху. Жорж, приметив злой, ищеечный огонек, взблеснувший за толстыми штейновыми очками, запоздало прикусил язык. И тем самым только возбудил аппетиты уполномоченного ОГПУ.
Град вопросов обрушился на несчастную фелициановскую голову.
— А что вам Панин рассказывал о своих связях со сменовеховцами? Кто его посылал в СССР? Кто именно — Устрялов? Василевский Не Буква? Что вам известно об этих людях, ну хотя бы со слов Панина? О Сапожкове? О Любимове?
Отнюдь не со слов Панина, а краем уха из чьей-то праздной болтовни и боковым зрением из газет Георгий Андреевич зацепил имена профессора Устрялова и этого самого Василевского с дурацким псевдонимом Не Буква, а про Сапожкова и Любимова услышал первый раз от самого Штейна, но ответы его были так нетверды, он так мялся на уточняющих вопросах, что стало ясно: ни единому словечку Фелицианова уполномоченный ОГПУ не верит. И каждый звук, исторгнутый из мгновенно пересохшего горла, каждая пауза между звуками, изначально неверными, фальшивыми, волокли Георгия Андреевича вниз, в черную пропасть, образованную провалом ненасытного следовательского рта с негритянскими губами. Он губил, губил и себя, и Костю, и неведомых ему Сапожкова, Любимова.
Старая истина: ни злым псам, ни хулиганам не показывать испуга. А уж чекистам — тем более. Не удержав волнения и страха, дав им выскочить наружу, Георгий Андреевич упустил момент, когда товарищ Фелицианов превратился в гражданина Фелицианова.
Рука потянулась к чайному стакану — горло смочить. Стакан был пуст. А второго не подадут. Штейн как бы и не заметил жеста.
Ах, не нужно мне, Арон Моисеевич, вашего товарищества и доверия вашего не нужно. Выбраться бы отсюда живым и свободным, не замаранным предательством.
Бог не принял немых молитв, обращенных не к Нему, а к записному атеисту товарищу Штейну.
Фелицианов сделал попытку перехватить инициативу.
— Как помнится, советские газеты довольно благосклонны к Устрялову и “Смене вех”. Что ж вы меня о них допрашиваете?
— У газет свои задачи, у нас свои. Там пропаганда, а у нас — реальное дело. Зачем, с какой целью в СССР под вывеской “Смены вех” засылают агентов белогвардейской разведки? Какие иностранные шпионские центры стоят за этим? Вы взрослый, образованный человек, должны понимать такие вещи. Я не сомневаюсь, вы прекрасно все понимаете, только не хотите нам помочь. “Не хотите” — мягко сказано. Заметьте, Георгий Андреевич, я пока еще мягко с вами говорю. Впрочем, сейчас не о вас речь, а о Панине. Вы ведь хороший психолог, вот скажите мне, когда Панин был искренен: в девятнадцатом году, когда в деникинских осваговских газетенках расписывал зверства Красной Армии и ВЧК, или в двадцать третьем, когда, обнищав на “свободном Западе”, приполз к нам на коленях и клятвенно обещал служить новой власти?
— Я не имел счастья встречаться с Константином Васильевичем в девятнадцатом году. А по возвращении из эмиграции он мне показался искренним до восторга. Он вернулся из Берлина совсем другим человеком. И в газетах тогда о нем писали, в “Правде”, что Панин с открытой душой и бескорыстно стал работать на советскую власть, на светлое будущее…
— Мы имеем другие сведения на этот счет. — Штейн стал шарить по столу, рыться в папках, наконец извлек какие-то листы. — Вот, ознакомьтесь. Это показания гражданина Панина, подписанные им собственноручно. Любопытный документик. Там и о вас сказано.
В любопытном документике — почему-то без начала, а от синим карандашом пронумерованной 98-й страницы — Костя по наводящим вопросам давал утвердительные ответы о том, что, приехав в советскую Россию по заданию белогвардейского центра и германской разведки, тотчас же принялся за формирование диверсионно-шпионской группы. 26 мая 1923 года завербовал в нее знакомого по учебе (Косте в голову не могла прийти такая несуразная конструкция — “знакомый по учебе”) в 7-й московской гимназии гр. Фелицианова Г. А. для агентурной работы в среде столичных литераторов. Подпись была похожа на Костину, но какая-то нетвердая, будто Костя ее не махом расчеркнул, легко и свободно, а прилежно, высуня язык, рисовал. И Костя за нею представился — не восторженный неофит, не совдеповский Действительный статский советник в дорогом заграничном костюме, а придавленный строгим учительским замечанием ученик первого класса. Георгий Андреевич, представив жалкого Костю-гимназиста, взял себя в руки, напрягся, сосредоточился. Методы у них старые, жандармские, даром что революционеры: брать на испуг, на обиду — Боже, как это наивно!
— Показания Панина, — как можно спокойнее ответил Фелицианов, возвращая листки протокола следователю, — дело его совести. У меня с ним и речи не могло быть ни о чем подобном. Да и сами посудите: какими полезными для шпионов сведениями может располагать частный фотограф, давно, кстати говоря, оторвавшийся от всяких литературных сред?
И посмотрел прямо в глаза Штейну. Тот выдержал взгляд и после недолгой паузы заговорил грустным, усталым голосом:
— Я все-таки настоятельно советую вам, Георгий Андреевич, разоружиться.
Вот еще словечко вползло в обиход — разоружиться. Перед партией, советской властью, органами ОГПУ, трудящимися массами… Жоржу казалось, что уж к этому-то словечку он готов и страшненькая формулировочка отскочит от него, как сухая горошинка от стены с портретом Дзержинского. Это была его единственная, хорошо обдуманная домашняя заготовка. Да то-то и оно, что в государственные карательные органы с домашними заготовками не ходят.
— Чтобы разоружиться, уважаемый Арон Моисеевич, надо быть вооруженным. Хотя бы игрушечным перочинным ножичком.
— Странно слышать от литературного критика такое буквальное толкование слова. — Блеск лампы хихикнул в очках Штейна. — Вооружаются по-разному. Вот вы — саботажем, явным уклонением от верного служения народу.
— Я достаточно обслуживаю народ в фотоателье.
— С вашими знаниями, умом и, смею заметить, талантом надо не в частном фотоателье отсиживаться, а отдавать все свои силы и знания великому делу борьбы за социализм. Но ничего, мы заставим вас отдать всего себя общему делу.
— Я не вижу особой пользы общему делу и социализму от тех статеек, которыми я развлекался в тщеславной молодости. Что до моих упражнений в фотографии, то он не только на витрине нашего частного ателье демонстрируются, а печатались даже в партийных газетах.
— Это ваше средство существования. Нам же нужна ваша работа по призванию. Оно проявилось как раз в тех статейках, о которых вы с таким презрением сейчас отозвались. Пользы для социализма от них, разумеется, нет. И даже от той лекции, на которой я присутствовал в восемнадцатом году. Но мы бы вас подправили, направили. Вот Алексей Толстой — граф, аристократ, а как работает! Любо-дорого читать! А вы прячете свои незаурядные способности. Это я и называю саботажем, тайной войной против советской власти. Что с неизбежностью привело вас в стан активных врагов народа. И ваше участие в преступном заговоре Сапожкова–Панина–Любимова можно считать доказанным фактом.
— Да не знаю я никакого ни Сапожкова, ни Любимова!
— Это не столь важно. К сожалению, наши враги усвоили опыт народовольцев. Член пятерки не знает никого, кроме своего непосредственного руководителя. Достаточно, что ваше участие в заговоре подтвердил один из главарей — Панин. Показания его вы читали. Нас теперь интересует, чем вы конкретно занимались в шпионской группе, кого завербовали в нее, какие сведения передавали.
— Если следовать вашей логике, уважаемый Арон Моисеевич, — собрав весь яд, скопившийся за часы, проведенные в кабинете Штейна, прошипел Фелицианов, — можно неопровержимо доказать, что и вы — злейший враг советского государства. Вы, конечно, можете трактовать мое политическое настроение как вам угодно, но я никогда, ни под каким видом не собирался бороться ни с каким режимом. И все мое поведение говорит исключительно о моей полной лояльности. Это простейшая житейская логика. И психология.
— Оставим житейскую логику и тем более психологию буржуазии. В наших условиях так называемая житейская логика неприменима. Мы действуем согласно логике борьбы. Здесь нет нейтралитета и мягкотелой лояльности с камнем за пазухой. Кто не с нами, тот против нас.
— Приятно слышать перифраз евангельского текста из уст атеиста. Но должен вам сказать, что ваша логика борьбы против вас и обернется. Вы не боитесь для себя такой участи?
— Если партия сочтет мою жертву необходимой, я готов. Я принял это условие еще в 1907 году, когда сознательно вступил в РСДРП. Но сегодня логика борьбы привела в лагерь врагов вас, а не меня. Панина. Кстати, именно осознав силу этой логики, Константин Васильевич принял единственно разумное решение и признался во всем. Советую и вам поступить так же.
— В подобных советах не нуждаюсь. Мне не в чем признаваться.
— А все-таки подумайте. Панин тоже не сразу понял свое новое положение и тоже все отрицал. Подумайте, подумайте. Вот вам бумага, ручка… Я вас тут оставлю на некоторое время. И жду к своему возвращению полной откровенности с вашей стороны.
Штейн ушел, щелкнув замком за собой. И будто время унес.
* * *
Время остановилось. Мыслей не было. Ни единой. Мрак зимнего вечера или ночи стоял за окном. Можно взглянуть на часы, но Георгию Андреевичу все равно, на который час укажут стрелки.
Фелицианов встал со стула, чтобы размять просиженные в одной позе мышцы, и едва не упал — оказалось, ноги затекли, и левая онемела. Он рухнул на вокзальный диван, но даже жесткости не почувствовал — глаза сами закрылись, на прощанье закружилось лицо уполномоченного ОГПУ товарища Штейна, блеснув очками с сильной диоптрией, и растворилось в черном мраке без сновидений…
Удар по глазам. Георгий Андреевич вскинул веки и ослеп. Струя света от настольной лампы в полтораста свечей била прямо в зрачки. Из тьмы раздался деревянный голос с квадратным акцентом. Голос приказал:
— Встат! Спат не положено!
Акцент явно не управлялся с мягкими согласными, и твердые образовывали в неведомой гортани прямые углы, о которые бились гласные звуки.
— Уберите свет! Мне больно, — попросил Фелицианов. — Который час?
Просьба повисла в воздухе, неудовлетворенная, равно как и вопрос. Вместо этого тьма приказала пересесть на стул, и лампа указала место.
Георгий Андреевич подчинился и снова задал вопрос о времени, хотя проще было достать часы из жилетного кармана и посмотреть. Не догадался.
Ответа он опять не получил. Вместо него услышал:
— Я должен объяснить вам ваше положение, — заговорила тьма с тем же прибалтийским акцентом. — Вы обвиняетесь в участии в антисоветском заговоре буржуазных специалистов, засланных в СССР для подготовки государственного переворота, для передачи национализированных советской властью предприятий прежним хозяевам, для сбора секретных сведений, для диверсий на железных дорогах и военных объектах. Ваше участие в заговоре доказано показаниями его главарей.
— Я протестую! Вы не имеете права предъявлять мне какие-то нелепые обвинения!
Тьма молча выслушала протесты и столь же бесстрастно продолжила криминальный бред:
— Вы можете облегчить свою участь правдивыми показаниями о степени своего участия в заговоре, о тех лицах, которых вы завербовали в него, о планах вашей группы в деле вредительства и шпионажа.
Тяжелая, хорошо налаженная машина двигалась на Фелицианова — живого, жизнью ослабленного человека. Ему впервые по-настоящему стало страшно. Он до боли прикусил губу — деревянный голос все так же ровно и бесстрастно уличал Фелицианова в немыслимых преступлениях и требовал разоружиться, признать вину, назвать имена соучастников. Сил справиться со страхом еще хватало, и Георгий Андреевич столь же тупо и механически стал отвечать:
— Мне не в чем признаваться. Никакой вины перед советской властью за мной нет и не может быть. И вы должны это знать не хуже меня самого. Никакого Любимова, никакого Сапожкова я не знаю и ни разу в жизни не видел. С Паниным после его возвращения из эмиграции встречался всего четыре раза и не видел его почти год.
Но ему столь же упрямо и последовательно твердили, что показаниями главарей заговора он разоблачен и ему ничего не остается, как очистить душу честными, искренними признаниями.
Жизнь, даже в самых мерзких проявлениях, сильнее машины, подумал Фелицианов и с чуть визгливым срывом в голосе заявил:
— Послушайте, я здесь уже с двух часов дня. Вы мне так и не сказали, который час, но мне давно пора в туалет!
— Вас проводят.
Наверное, кнопкой у стола, как когда-то давным-давно Штейн отдал приказ подать чаю с сушками, вызван был угрюмый красноармеец. Конвоир.
— Проводите гражданина в туалет, — приказала тьма.
Фелицианов, теперь настоящий арестант, препровожден был в конец коридора. Конвойный держал пост у кабинки, Георгий Андреевич сквозь фанерную стенку слышал его дыхание. Оглядываясь на хлипкую загородку, воровским движением Фелицианов вынул часы: они показали пять минут седьмого.
Под обратным конвоем Георгий Андреевич все пытался вычислить, когда Штейн оставил его и сколько времени он проспал.
Предутренний сумрак из окна обозначил силуэт высокого и ширококостного человека в таком же, как у Штейна, военном френче, но будто влитом в мощное тело счастливца, родившегося в нем, как штатский в рубашке. Еще несколько мгновений спустя обозначился бледно-желтый цвет волос над красноватым лицом с выражением удивительно бесстрастным и суровым. Улыбка никогда не трогала этих узких, почти бесцветных губ над тяжелым подбородком. Белесые глаза почти не мигали.
Уполномоченный ОГПУ бывший латышский стрелок Франц Людвигович Калнберзин не обладал шахматным интеллектом Штейна, его сила была в другом: он сламывал волю подследственных, вбивая в их мозг сознание вины. Он не пугал, не расписывал неизбежных последствий безумного упрямства — нет, он терпеливо и настойчиво твердил одно и то же, не считая стыдом повторы и не жалея текущего за спиной времени. Калнберзин четко, как раз и навсегда заведенный, не обращая никакого внимания на реакции Георгия Андреевича, то спокойно-безразличные, то резкие до истерики, повторял одни и те же вопросы. Для него Фелицианов был безусловным врагом, врагом от рождения в московской профессорской квартире, и доказывать ему что-либо бесполезно. Но был момент, когда и Калнберзин показал, что не так уж он прост. Фелицианов в доказательство лояльности высказался в том смысле, что, в отличие от того же Панина, и мысли не допускал о бегстве из России.
— Это случайност, — отпарировал латыш. — Когда белые уходили из вашего Овидиополя, вы лежали в тифозном бараке. По нашим сведениям, об эмиграции вы помышляли. У вас был бред — вы в Париже ищете места.
— Но я не нашел его! — непроизвольно выскочило с языка.
Проговорился, как мальчишка. Вместо того чтобы выяснить, откуда у них такие сведения. О бреде своем он рассказывал лишь самым близким. Ах да, и Косте, кажется.
— То, что вы не нашли, не сумели вовремя бежать, не имеет сути. Имеет суть ваше намерение. А оно доказывает, что вы не приняли революции и готовы начать с ней борьбу в первый удобный момент.
— Я трус. А трус, как вы знаете, ни к какой борьбе не способен.
— Чтобы признать трусость, надо иметь мужество.
Психолог!
Больше Фелицианова одного не оставляли. Калнберзина сменил юркий, весь какой-то промасленный, с манерами приказчика из магазина готовых платьев Егоршев, с ползуче-льстивой речью и блестящими, как вымытые сливы, глазками. Лесть сменялась угрозами, произносимыми шепотом, но ни на лесть, ни на угрозы Георгий Андреевич не поддавался. Егоршев тоже, как и Калнберзин, пытал светом в зрачки, сгоняя сон, но и упрощая ответы: “Нет, нет, нет…” Потом замелькали какие-то люди, имена которых проходили сквозь отвердевшую от утомления память; среди прочих обрабатывал его какой-то эстрадный тип с мистическими черными глазами, приспособленными больше тренировкой, нежели природой, для массового гипноза. Однажды пришел на допрос явно какой-то важный чин — следователь вскочил с места в некотором испуге. Чин — бывший красавец с седеющими кудрями, с усами щеточкой — вид имел болезненный, нездоровая полнота и серая бледность выдавали хронического астматика. Оказалось — первый зам председателя ОГПУ товарищ Менжинский. Замнаркома не задал ни единого вопроса, только распорядился — накормить! “Что ж я за птица такая, если дело аж до Менжинского дошло!” Радости такое величание не доставило, тем более что вскоре привели на очную ставку Костю Панина.
Георгию Андреевичу казалось, что он вполне готов к встрече с бывшим приятелем, так подло предавшим его. И много чего сказать накопилось, ох как много! Но в мстительном воображении Фелицианов видел все того же Панина, что тот был в прошлом году, — преуспевающим советским чиновником, блудным сыном, на которого родина обрушила целое стадо телят в награду за возвращение.
В кабинет ввели старика. За два месяца следствия тридцатишестилетний Панин прожил всю оставшуюся половину. Прожил и сошел с ума. Дар речи оставил его. “Да, это так”, повторяемые в ответ на каждый вопрос, — вот и все, на что теперь способен блистательный инженер, ученый с мировым именем, крупный советский чиновник.
Упорствовать дальше он счел бесполезным, но пока оставалась невыбитой сила воли, решил признать виновным одного себя, не потянув за собой никого.
* * *
1 марта его привели в ту же комнату, где заставили расписаться в обвинительном заключении и зачитали приговор Особого совещания — пять лет лагерей общего режима без права переписки.
Процесс, готовившийся под карающую силу 58-й статьи нового Уголовного кодекса, — генеральная репетиция последующих великих акций бдительных органов: Шахтинского дела, Промпартии, а далее и над самими большевиками — развалился, не дойдя до суда. Панин умер вскоре после очной ставки с Фелициановым, за Сапожкова вступился Орджоникидзе и вырвал его прямо из пасти ОГПУ в момент, когда вот-вот должны сомкнуться ее мощнеющие челюсти. Ну, Сапожков-то никуда не денется, органы возьмутся за него, едва товарищ Сталин щедрою рукою бросит щепоть мерзлой февральской земли на гроб верного своего друга и соратника товарища Серго. Любимова же и Фелицианова по-тихому оформили на каторгу.
ДОРОГА ДАЛЬНЯЯ, КАЗЕННЫЙ ДОМ…
После зачтения приговора Фелицианов вступал в каждый новый день, перешагивая через ужас. Из обжитой камеры внутренней тюрьмы на Лубянке — в кромешный, как увиделось в первую минуту, ад Бутырки, где в общей камере на двадцать человек содержалось не меньше сорока. Из тишины — в гвалт, вонь и неразбериху. Очень тяжек был первый шаг в бутырскую камеру. Георгий Андреевич отвык от людей. И ждал удара, и не знал, от кого он последует, но переступил порог, осмотрелся — да нет, везде люди. Он не показал своего страха. И как-то обошлось. Только пообвык — этап. Из тюрьмы ночью вывели колонну на запасные пути Савеловского вокзала, погрузили в столыпинские вагоны и добрых десять суток везли куда-то на север. В Перми заключенных строем прогнали к берегу Камы, где, пересчитав который раз в этом долгом пути, загнали в баржу. Куда они плыли, какими реками, неведомо — заключенных содержали в трюме, тесном и грязном.
В начале мая Георгий Андреевич очутился в северной глубине Пермской губернии, и Большой Камень — Урал застил свет восходящего солнца. Так ему казалось первое время, пока глаз не привык к мрачной громаде и не научился находить в ней хоть и чужую, но красоту. Еще не стаял снег в тайге, и ночами донимали заморозки. Лагерь только строился: когда их колонну привели сюда, он являл собою широкую вырубку, обнесенную колючей проволокой. Спали в палатках, и поутру волосы приходилось отрывать от тюфяка — примерзали.
Вот она, настоящая каторга!
Впрочем, в обиходе слово это запрещено. Каторга — средство угнетения доблестных революционеров, изобретенное царизмом. Самая гуманная в мире советская власть — перевоспитывает преступников специально для этой цели созданной системой исправительно-трудовых лагерей. Эсеры исправляться не хотят и величают себя каторжанами, в отличие от беспартийных и уголовников: те — каторжники. Но сути название не меняет. Приговор каждого превращает в обезьяну, которая, в соответствии с передовым учением Энгельса, взяв в руки лопату или пилу, обязана преобразиться в идеального гражданина социалистического государства. Гордые эсеры достигать идеала таким вот образом не желали, с ними пока считались, только пайку урезали. Георгий Андреевич не стал присоединяться к революционным фанатикам и счел для себя разумным не выделяться из каторжной толпы.
Фелицианову в целях идейного и нравственного преображения выдали пилу. Напарником у него был крестьянин лет пятидесяти Ферапонт Ксенофонтович Сольцов, человек настолько смирный, что было непонятно, как такой может загреметь на каторгу да еще со сроком в десять лет. Он даже на бытовика не похож. К Фелицианову Ферапонт Ксенофонтович относился с трепетным уважением без тени лукавства, которое, грешным делом, Георгий Андреевич в нем поначалу заподозрил. Спрашивать, за что сидишь, было неловко, тем более что и о своем-то аресте Фелицианов толкового ответа дать не мог.
Выяснилось все само собой. Ферапонт Ксенофонтович помянул вилюйскую каторгу, которую отбывал еще при царе.
— А при царе-то за что?
— Еще в японскую было. В армию не шел и других отговаривал.
— Что, боялся?
— Нет. Бог нам всякие испытания принес, и бояться их нельзя. Но на Каиново дело тоже идти нельзя. А армия для Каинова дела сотворена. Мы же — от Авеля. И Иисус Христос от Авеля.
— Так вы духоборы, что ли?
— Нет, мы чернышевцы. Чернышевский был, слышали?
— Так он же Русь к топору звал.
— Нет. К топору нельзя, топор — дело Каиново. А Чернышевского я сам видел и по слову его пошел. Сам пошел и других повел. Очень умственный человек был наш Чернышевский. И жизни святой, Авелевой жизни. Стихи божественные писал. Нет, не мог он звать к топору. Вы тут, барин, что-то путаете.
Ну да, откуда этому крестьянину знать Николая Гавриловича, когда тот году в восемьдесят восьмом, если не ошибаюсь, умер. Видно, это другой Чернышевский. В первые годы века был в Петербурге поэт из ранних символистов, который, рассказывали, в какую-то секту подался. И исчез, растворился в северных лесах.
Но сведения о втором Чернышевском — Александре Максимовиче — у его адепта были скудны. Их целой группой судили в девятьсот четвертом за срыв мобилизации, и с тех пор до Ферапонта Ксенофонтовича только послания апостола новой веры доходили. То с Поволжья, то — году в девятнадцатом — с Кавказских гор. За их-то распространение и угодил Ферапонт Ксенофонтович в лагеря уже в советское время.
Чернышевский в глазах страдальца за его дело давно уже превратился в символ святости, хотя стихи его, попавшиеся как-то на глаза, не произвели на Фелицианова сильного впечатления. Они только заповедь напомнили: “Не поминай имени Господа Бога своего всуе”. Умиление птичками, козликами, елочками, елеем лившиеся из его строк, отдавали свежей влюбленностью в экзотическую идею. Такое случается с неофитами. Теперь этот бывший символист сам стал предметом религиозной легенды, мифа. С его именем, видно было, чернышевцам легче сносилась каторга: очищение от Каинова греха, наросшего на душах людских за тысячелетия. Последние лет семь о вожде секты не было ни слуху ни духу — вероятно, мученическую смерть принял.
Странное дело, но и Георгию Андреевичу благодаря напарнику-страстотерпцу собственные невзгоды стало переносить легче. В конце концов, и его грех был в том, что Россия пошла по этому страшному пути. Хотя сам он вообще никакого пути не видел, сколько ни задумывался над будущим в минувшие годы. А тогда все ждали катастрофы и своим ожиданием — почему-то очень азартным, как в толпе зрителей корриды, — только торопили ее. Всюду только и разговоров — Россия гибнет, Россия на краю пропасти. И, сказавши вслух “Россия”, русские говоруны как-то умудрились отделить ее от себя самих. Вот Россия погибнет, а я дома останусь, Марфушка самовар принесет, чай буду пить с пряниками. И никому в голову не приходило, что дом-то твой в России стоит. И погибнет вместе с нею. И не будет тебе ни Марфушки, ни чаю с пряниками. Что и произошло. И сам был в числе таких азартных говорунов, вот ведь беда. Беда и вина.
* * *
В сентябре Фелицианова вызвали “с вещами”. В конторе лагеря его ждали четверо штатских с очень уж нештатской выправкой. У одного, видно старшего, была папка с личным делом заключенного Фелицианова Г. А., которую ему вручил начальник лагеря. Рожа его сияла при этом злобной радостью, но и досада читалась: не дали всласть наиздеваться над контриком.
— Готов по такому случаю предоставить — хе-хе-хе! — личный экипаж.
И действительно, из лагеря до старинного села Усть-Язьвы везли на лошадях. Вниз по реке — Вишере, оказывается, — Фелицианов путешествовал не в трюме баржи, как весной в лагерь, а на катере. Мрачная красота северного Предуралья дышала былинным величием, покоем… А за излучиной — вышки с часовыми, проволочные ограждения, варварские пролысины в древних лесах. Разбуженная природа являла безобразие ее самозваного царя. И все это называлось бюрократически-скучным словом: лесозаготовки. Чем ниже по течению, тем чаще вышки с вертухаями, развороченная земля, унылые зэки в бушлатах, и не на чем взгляду остановиться.
Конвой торопил угрюмого механика — надо было успеть на последний в нынешнюю навигацию пароход. Успели. И до Перми по Каме заключенный Фелицианов плыл в отдельной каюте с плотно зашторенными иллюминаторами. В Перми его поместили в речное отделение милиции, где в одиночной камере Фелицианов провел остаток дня. Ночью та же молчаливая четверка на черной машине привезла его на вокзал. И тут — не столыпинский вагон, а нормальный, пассажирский, и даже купейный. Чудеса! Трое остались с ним, четвертый исчез. В купе тоже были плотно зашторены окна, и арестант понятия не имел, куда везут его. И вот что интересно: еду ему приносили из вагона-ресторана. Что-то не похоже на суд за невыполнение нормы выработки. А на третий день пути Георгия Андреевича переодели — точно в такой же шевиотовый костюм, как у спутников-конвоиров. Только на заключенном он болтался, как на вешалке: шили по размерам, оставшимся на Лубянке. К чему такой маскарад? Но Фелицианов уже научился ничего не спрашивать (да и не у кого: конвоиры за весь путь не сказали ему ни слова) и ничему не удивляться.
ТИХИЙ ОСОБНЯК
Сойдя с поезда, Георгий Андреевич обнаружил себя на перроне Ярославского вокзала. Глаза разбежались, жадно охватывая толпу, вагоны дальнего поезда “Москва–Владивосток”, стоящего под парами по другую сторону платформы, шехтелевское строение под сказочным кокошником, и снова — в толпу, с бессознательным ожиданием чуда: мамы или братьев, встречающих его с букетом цветов (а духовой оркестр, каторжник, не хочешь?). Голова закружилась, он едва не упал, потеряв равновесие. Упасть ему не дали, жесткие пальцы молчаливых спутников, подхватившие его с обеих сторон за локти, вернули Фелицианова к реальности. “Не оглядываться!” — приказал ему голос откуда-то сверху, и локти почувствовали резкую боль в подтверждение услышанному.
Спутники ускорили шаги, пробивая коридор в тесной толпе на перроне и влача с собой еле справляющегося с темпом Фелицианова. Но глаз успел утолить ностальгическую жажду башенкой классического Николаевского вокзала, часами Казанского с золотыми знаками Зодиака на синем фоне, крикливыми извозчиками, красными и голубыми трамваями посреди площади, пока конвоиры не впихнули Георгия Андреевича в черный автомобиль с наглухо, как в купе, зашторенными окнами. Поехали.
Спрашивать, куда едем, естественно, бесполезно, да он и сам догадывался — на Лубянку. Но нет, на Мясницкой, как сумел-таки разглядеть Фелицианов через переднее стекло, машина резко свернула направо, на бульвары.
Ворота открыли не сразу. Чекист, что сидел с шофером, вышел из машины, и Георгий Андреевич увидел перед собой за решетчатой оградой двухэтажный необлицованный кирпичный особняк с мезонином весьма замысловатой постройки: с арочкой над крыльцом, венецианскими окнами. Правое крыло отсутствовало: то ли отрезали ради модной асимметрии, то ли денег не хватило. Он легко узнал этот особнячок, года с два назад отделившийся от остальных домов на Пречистенском бульваре странной тайной нового своего существования. Дом пугал видимостью жизни: пролетарская герань на окнах со шторками, выметенный дворик — и ни души. Будто дворик вымели и цветы на окошках расставили не живые люди, а призраки. Необитаемый остров в устье веселого и шумного, полного трамвайного звона и детского крика московского бульвара. Да, не случайно, видать, завершал тот бульвар мистически остроносый Гоголь, застигнутый точной фантазией скульптора Андреева в горькую минуту.
Вероятно, когда-то зал, куда ввели Фелицианова, был гостиной. Он и сейчас претендовал на старокупеческое великолепие. Хрустальная люстра непомерных объемов царствовала между полом и потолком. Концертный рояль, как черный слон, дремал в пространстве, которое как-то язык не поворачивался назвать углом. Стол в центре, под люстрою, был расставлен, как на большой прием. Но не стулья окружали его — стульев здесь вообще не было, — а массивные кожаные кресла. Целую стену занимал стеллаж с книгами, а напротив — того же роскошно-казенного фасона, что и кресла, — кожаный диван. Восседал на диване уполномоченный ОГПУ Арон Моисеевич Штейн.
— Присаживайтесь, Георгий Андреевич, — необыкновенно любезно предложил чекист, когда конвоиры тихо и незаметно исчезли. — Садитесь, садитесь, не стесняйтесь.
Кроме как на кресла или тот же диван, сесть было некуда. Георгий Андреевич выбрал отдаленнейшее из кресел. Вроде как притулился на краешке — и утонул в невесомости. Нигде и никогда не видать больше Фелицианову таких мягких кресел. Как-то само собой получилось, что и он развалился в позе свободной и непринужденной.
— Так мы остановились на том, что вам следует задуматься о своем отношении к советской власти и начать служить не мещанским скудным интересам, а новому обществу. — Штейн заговорил так, будто не семь с половиной месяцев, а всего несколько минут прошло, как он отлучился из кабинета, где допрашивал Фелицианова под казенными взглядами Ленина и Дзержинского, хотя председатель ОГПУ за это время успел умереть, по случаю чего заключенным выпал выходной день в знак безграничного траура и всенародной скорби. — Я полагаю, вам удалось проникнуться чувством справедливости наших требований, не так ли?
Фелицианов не принял тона. Он смерил Штейна взглядом, который счел презрительным, и промолчал. Уполномоченный ОГПУ паузу выдержал, равно как и взгляд.
— Я понимаю, вас несколько ошеломила обстановка, — гордость звучала в голосе Арона Моисеевича, видно, все здесь подбиралось по его вкусу. — Что ж, осмотритесь, спешить нам некуда.
Фелицианов молчал.
На предложение “Закуривайте!” тоже никак не отреагировал, хотя курить захотелось смертельно. Он пытался сосредоточиться, понять, что с ним происходит, для чего везли его с таким комфортом через полстраны из барака в особняк — есть же за этим каверза. Но перинная невесомость в кресле лишала его тело и мысль опоры, и даже густая злоба на Штейна рассеивалась, не находя твердого слова.
* * *
Спешить Штейну в самом деле некуда, но упорное, враждебное молчание Фелицианова посеяло сомнение и тревогу. Штейн ожидал увидеть человека сломленного, покорного, готового на все что угодно. Получил — врага. А с ним — работать.
Гуманистом Арон Моисеевич Штейн не был и считал, что разговор с врагом короток, тут даже лагерь слишком мягкая мера, но полагал также, что плодить врагов из мирных обывателей дело глупое. С тем же Фелициановым можно было б, чуть пугнув, прекрасно обойтись и без лагерного перевоспитания. Сейчас не гражданская война, можно и поутихнуть. Тем более что реальных врагов у республики и так достаточно. Увы, начальство его было иного настроения.
Карающий меч революции ржавел на глазах. В ЦК партии обнаружилась какая-то фанатическая жажда разоблачений. Мало им реальных врагов, подавай теперь “потенциальных”. Того гляди дело дойдет до контрольных цифр и особой строки в Госплане: раскрыть двенадцать заговоров, разоблачить сто террористов, четыреста шпионов и триста диверсантов. Подать на жаркое потенциального врага нетрудно, но что толку? Мы еще не можем обойтись без буржуазных специалистов, а пролетарские выучатся, дай Бог, лет через тридцать. Правда, по дороге на работу эти трезвые мысли улетучивались, и в кабинете уполномоченный ОГПУ Штейн впадал в азарт умственной борьбы с противником, из которой чаще всего выходил победителем.
Глодало другое. Центральный аппарат романтического ВЧК-ОГПУ превращался в контору. Уже превратился. По коридорам стали ползти сплетни. Это бы полбеды, но тихие оговоры за спиной стали обретать физическую силу, и начались какие-то странные игры: опытных, старых чекистов потихоньку убирали из Москвы, “на укрепление” то каких-нибудь тмутараканских органов, то вообще на хозяйственную работу, а на их место сажали людей не самых, по мнению Штейна, достойных. После смерти Дзержинского это таинственное перемещение кадров обрело характер лихорадки. В нем вдруг снова, как в годы подпольщины, заговорило чувство опасности.
Пили чай в узком кругу соратников, и кто-то невзначай бросил фразу: “Ну ты, Арон, известное дело — человек Менжинского”. Тут Штейна и ожгло. Хотя что особенного? А то: когда служащие раскладываются по именам начальства, жди беды. А в ОГПУ с недавних времен едва ли не к каждому приклеивалось: человек Дзержинского, человек Менжинского, человек Ягоды. Ягода влез в особое доверие к Сталину, приносил на хвосте новости из Политбюро и устные директивы, гораздо более обязательные к исполнению, чем письменные приказы и распоряжения самого председателя ОГПУ. И вот что настораживало опытного Штейна: по слухам, “люди Ягоды” обкладывали верхушку самого ЦК ВКП (б).
Он почувствовал себя в западне. Добровольно из ОГПУ не уходят. То машина наедет на бывшего чекиста посередь пустой улицы, то кирпич упадет. Всякое может случиться с человеком, которому опротивела наша служба.
Но Штейну повезло. Его “бросили” на создание особой группы. Наверно, это опять было понижение, но иному повороту в карьере радуешься больше, чем самому почетному возвышению. Он выбывал из опасной игры в центральном аппарате, обретал относительную независимость, а само дело представлялось крайне интересным. Если бы не нюансы.
Ситуация с Фелициановым была идиотской. Загребли его случайно, по записной книжке арестованного Панина в ту пору, когда Штейн получил новое задание от Менжинского. Готовясь к допросу, а главное, уже в ходе разговора, даже с первого взгляда уполномоченный ОГПУ решил, что Фелицианов мог бы сгодиться ему, о чем и было доложено первому заму Председателя, и Менжинский, посмотрев на подследственного, одобрил выбор Штейна. Но чуткие стены Лубянки донесли о создании особой группы под крылом Менжинского железному Феликсу — принципиальному противнику всех и всяческих игр с классовым врагом, и сама идея была едва не угроблена. Неизвестно, чем бы это кончилось, но ягодовские костоломы угробили Панина, и дело развалилось. Штейн сумел добиться для своего подопечного относительно мягкого приговора. Да на всякий случай из газетного отчета о разоблачении шпионской группы Панина и Любимова имя Фелицианова убрали. В июле Дзержинского, грех говорить, но слава Богу, не стало, и затея его первого зама воскресла.
Сейчас перед уполномоченным ОГПУ сидел человек настороженный и озлобленный. Враг. А Штейну нужен деятельный союзник.
— Вы, Георгий Андреевич, уже играли в молчанку. Результат известен. Я жду.
— От меня вы больше ничего не дождетесь. Всего, что вам надо было, вы добились. Добавить нечего. О степени моей вины — нулевой! — вам прекрасно известно. Чего вы еще от меня хотите?
— Сотрудничества.
— Ну уж этого я вам никак не могу обещать.
— Речь идет о другом сотрудничестве.
— Все равно. Я ни в каком роде не желаю ни в чем помогать вам. И вообще не понимаю, зачем вы меня привезли сюда.
Фелицианов ожидал, что Штейн взорвется, вспылит, и эта казнь в невесомом кресле кончится где-нибудь в камере. Привыкнув к мысли о быстром конце, Георгий Андреевич торопил время, а всякая неопределенность оттягивала муку.
Нет, Штейн не взорвался, не вспылил — он всякого навидался. Ламывать приходилось и не таких. Он просто переменил планы на сегодня и решил не посвящать заключенного в суть дела. Успеется. Он согнал с лица добродушную иронию, стал сух и официален.
— В соответствии с режимом отбывания заключения, — заговорил Штейн скрипуче-канцелярским голосом, — вам вменяется в обязанность чтение некой рукописи. По прочтении вам надлежит написать рецензию на это произведение. Норма чтения — двести страниц в день. На сегодня вы лишаетесь прогулки и обеда.
Со стеллажа извлечена была толстая папка на добрую тысячу страниц. Штейн, аккуратно положив ее перед Фелициановым, ушел. Урчание мотора за окном означало, что он отбыл домой. А может, к начальству. Кто его знает?
Георгий Андреевич остался один.
* * *
Когда ты на свободе, бульвары представляются средоточием тишины. Мы, оказывается, умеем не слышать. Сейчас же уличные гулы обвалились на слух несчастного Фелицианова, они дразнили арестанта, манили на волю, вселили в душу лихорадочное беспокойство. Он закрыл форточку — не помогло: чуть глуше, но еще заманчивей и соблазнительнее. Слух обостряется, зачем-то нестерпимо хочется связать обрывки разговоров у трамвайной остановки — она как раз напротив ворот особняка.
Георгий Андреевич метался из угла в угол, не в силах сосредоточиться ни на одной мысли. А ведь надо хотя бы попытаться понять свое новое положение, выработать линию поведения со Штейном… Он вышел из комнаты.
Никуда его конвоиры не делись — вот они, все три добрых молодца молчаливо стоят в коридоре. Указали, где туалет, ванная, во все прочие помещения — “Не положено!” И, как часовые у мавзолея, замерли у дверей, невесть куда ведущих.
Не положено так не положено, Георгий Андреевич вернулся в гостиную. Опять ходил из угла в угол, отмерив по диагонали одиннадцать шагов. Так ни до чего не додумавшись, из простого любопытства — он не намеревался делать этого — развязал тесемки.
Титульного листа не было. Ни названия, ни фамилии автора. Почерк витиеват, особенно на первых страницах, с вычурными писарскими кудрями вокруг прописных и тех элементов строчных, что витают над строкой или играют под нею. Текст начинался, как у каждого третьего графомана, с весеннего пейзажа: “Весна в тот год выдалась поздняя, зато дружная”. И пошло-поехало: ручейки, зеленя, птички райские щебечут… Страниц семь усердного и равнодушного описания природы, знакомой Фелицианову по гимназическим каникулам на Кавказе. Действие, видимо, происходило там, в долинах Терека. Но до действия далеко — длинная и корявая этнография русских поселений на границе с Чечней и Дагестаном, быт казачества, долгое, страниц на сорок, детство с материнской лаской, отцовым ремнем и обидами на уличных товарищей, одоленных упорными тренировками с бодливой козой и воспитанным в самом себе бесстрашием.
Один эпизод, впрочем, растрогал Фелицианова: козу Маланью, на которой мальчик отрабатывал приемы борьбы, зарезали и съели. Сильные искренние чувства каким-то образом передаются робкой на перо руке, неведомо как находятся точные слова и к месту.
Мало-помалу Георгий Андреевич втянулся. Оказывается, за эти месяцы он страшно соскучился по написанным буквам — в лагере даже клочка газеты не увидишь, о книгах и говорить нечего. Впрочем, романом эту аморфную громаду текста назвать трудно — концы не вязались с концами, своенравная мысль убегала от самого автора. Но уже забрезжили какие-то собственные соображения. Хорошо бы с автором поговорить.
В норму Георгий Андреевич не уложился — страниц за сорок до нее в глазах зарябило, в них будто песком брызнули. Поскольку читал он, лежа на диване, так и заснул, не раздеваясь, убаюканный перинной мягкостью.
Разбудили, как в лагере, в шесть утра.
В половине седьмого явилась девица — официантка? горничная? — в белом крахмальном передничке, молча внесла поднос: черный кофе, две булочки-бриоши, глазунья из двух яиц, кубик масла. И это тюрьма?
Да, тюрьма. Те же охранники, и тот же окрик: “Сюда не положено!”.
После кофе чтение пошло легче, и часы глотались вместе с текстом стремительно и незаметно.
* * *
Штейн явился на третье утро.
Интересная у него манера — вести разговор, будто последняя фраза отзвучала только что.
— Вы, Георгий Андреевич, как я понимаю, приняли наши условия.
— Никаких условий я не принимал, тем более что ничего толком о них не знаю. Вы оставили меня наедине вот с этой папкой. А как человек грамотный и по чтению стосковавшийся, я и стал ее читать. Но это вовсе ничего не означает, — Фелицианов счел уместным держаться с непосредственной, простодушной наглостью. Терять ему все равно нечего — комфортное перемещение через полстраны из барака в особняк Георгий Андреевич отнюдь не считал приобретением, он ждал подвоха.
— От вас пока больше ничего и не требуется. А в дальнейшее сами втянетесь, — тут Штейн позволил себе подхихикнуть. — И надеюсь, что после физических упражнений на свежем воздухе вы с особым старанием начнете трудиться на том поприще, к которому призваны, так сказать, от природы. И получили соответствующее образование.
— Покупаете вдохновение?
— Я не хуже вас знаю, что не продается вдохновенье, — фелициановская реплика привела Штейна в раздражение. — Нет, от вас и ваших товарищей потребуется только рукопись правдивого, реалистического романа. И вы ее создадите. Чем чреват саботаж, я полагаю, вы поняли.
— Так вы хотите, чтобы я написал правду о том, как наши органы превращают свидетеля в обвиняемого, как простого, мирного обывателя, путем логических подмен и шантажа заставляют признать за собой самые нелепые преступления? Как в лагере на политических натравливают уголовную шпану, как доводят до полной дистрофии полуголодом и непосильными каторжными работами? Как издевается над заключенными вохра бесчисленные надзиратели, кумовья? Последние полгода вдохновили меня лишь на такую тему.
— Не забывайтесь, Георгий Андреевич. Ваш срок только начался, четыре с лишним года впереди. И кстати, товарищ Шелуханов характеризует вас не лучшим образом и ходатайствует перед нами о возбуждении в отношении вас нового уголовного дела, поскольку на путь исправления гражданин Фелицианов не встал, общался с враждебными контрреволюционными элементами, в общественной жизни лагпункта не участвовал. И это в наших силах — удовлетворить ходатайство товарища Шелуханова или, наоборот, за честный, добросовестный труд на благо родины сократить ваше пребывание в заключении. Советское уголовно-процессуальное право допускает и такое. Нет, тему мы вам зададим сами.
— И что же это за тема?
— Да вот же — в той рукописи, что вы прочли. Терское казачество в революции.
— Не знаю, терский ли то был или донской, но в 1905 году из собственного окна видел, как лихой казак на коне загнал в наш двор курсистку и хлестал ее нагайкой.
— Казаки разные были. За красных целая дивизия воевала. И хорошо воевала, доложу вам. Да и товарищ Буденный из казаков, донских, правда, а не терских.
— Едва ли я могу быть полезен. Казаков после того случая невзлюбил на всю жизнь, да и в гражданскую нагляделся — у белых, замечу вам. И, честно говоря, никогда ими не интересовался. И это сочинение, — указал на папку, — не прибавило ни симпатий, ни интереса.
— Придется поинтересоваться. А материала у вас будет достаточно, — Штейн широким жестом обвел книжные стеллажи. — И это еще не все. В вашем распоряжении каталог Румянцев… простите, Ленинской библиотеки — можете заказывать все, что вам заблагорассудится. И копии архивных документов. Но самое главное — первичный материал.
История первичного материала, вкратце рассказанная Штейном, была такова. На румынской границе летом прошлого года в перестрелке был убит белогвардейский офицер, некто войсковой старшина Горюнов Алексей Пантелеймонович, пытавшийся тайно проникнуть в советскую Россию. Единственное, что удалось при нем обнаружить — мешок с бумагами. Это были рукописи — дневники времен эмиграции с некоторыми отступлениями в область воспоминаний и какой-то нескончаемый роман. Бдительные местные чекисты сочли, что в рукописи зашифрованы какие-то ценные сведения. Долго ломали головы в Кишиневе, потом в Киеве, откуда мешок с рукописями попал в Москву, где наконец догадались, что никакого шифра тут нет, а есть просто незаконченный роман и дневник растерявшегося от великих потрясений человека. Рукопись дали на экспертизу известному писателю, тоже казаку, Спиридону Шестикрылову — его роман “Огненная лава” прогремел не так давно на всю страну и уже попал в школьные учебники. Спиридон, получивший в награду за шедевр советской классики редакторство в большом журнале, пришел в восторг от прочитанного и изъявил готовность немедленно печатать неведомый роман у себя. Да кто ж позволит в советском журнале печатать белогвардейца? К тому же роман этот был не закончен, он даже названия не имел, а расхлябанность композиции, отступления от вкуса, а то и элементарной грамотности отмечал и сам восторженный рецензент. Но Шестикрылов азартом своим заразил Менжинского, и Вячеслав Рудольфович, в молодости баловавшийся литературными упражнениями, нашел соломоново решение: роман дописать силами ОГПУ, автора назначить из вольных литераторов. Сам Шестикрылов от такой чести отказался. Он, видите ли, казак кубанский, а Горюнов — из терских; к тому же, утверждал гордый классик, его стиль давно, еще до революции сложился, устоялся и признан народом. Как бы не обнаружили подмены. Нет, здесь нужен писатель молодой, малоизвестный…
Затея в своем окончательном виде чрезвычайно понравилась Сталину. Да, это очень полезно показать всему миру, что логика революционной борьбы даже враждебного нам казачество — верных слуг царского режима — убеждает в своей неизбежной победе. Потому что советская власть — подлинно народная власть. И если это будет показано художественными средствами, убедительно и ярко, я буду только приветствовать. Такой роман еще послужит расцвету советской литературы. Хватит нам кормиться хилыми сочинениями хлипких попутчиков. Пусть свое веское слово скажет писатель из простого народа. У Сталина уже вырабатывались манеры восточного мудреца, отвешивающего согражданам краткие афоризмы-формулировки. Но пусть органы ОГПУ, заметил в конце беседы осторожный генсек, обеспечат полную секретность предстоящего предприятия.
В ОГПУ была создана спецгруппа “Хладный Терек” (вкус тот еще, отметил про себя Георгий Андреевич) — по наспех придуманному Шестикрыловым названию для горюновского романа. Возглавлять группу поручили Арону Моисеевичу Штейну.
Пока Фелицианов — первый из будущих создателей “Хладного Терека”, скоро прибудут и остальные.
— Вам как первому предоставлено право выбрать себе кабинет.
— Я бы хотел устроиться в мезонине окнами на бульвар.
— Восток. Летом по утрам солнце будет мешать. К тому же не забывайте: вы заключенный, ходу отсюда без конвоя нет. Как бы не затосковать, на бульвар глядючи. Опять-таки и шум не даст поработать.
Северные окна выходили на симпатичный дворик соседнего дома, куда когда-то в доисторические времена студент Фелицианов захаживал в издательство “Мусагет”. Блока видел. Поэт ожег надменным взглядом юного поклонника, и почему-то Жорж и сейчас почувствовал неловкость и стыд. Нет, не надо сюда смотреть. Да и темно, мрачно было в комнатах на северной стороне. Фелицианов все же настоял на своем.
Комнатка с широким полукруглым окном была маленькой, с довольно низким потолком, зато массивный письменный стол под темно-зеленым сукном — дубовый, с резными дверцами у тумбочек и широким ящиком в середине — был точь-в-точь, как у папы в кабинете. Пахло тайнами детства. И письменный прибор красного мрамора с бронзой был под стать столу — тяжелый, добротный. Глаз несколько шокировало кресло карельской березы, уж больно выбивалось из стиля, продиктованного столом, но было оно удобно, и на том спасибо. Что с этих чекистов хороший вкус и чувство стиля спрашивать. Свезли небось не разворованное в процессе реквизиции, что под руку попало, а на их пролетарский взгляд любое барское добро шикарно и в шике одинаково.
За обедом — нарпитовским по качеству и барским одновременно, на явно у каких-то старинных дворян реквизированном сервизе, украшенном фамильным гербом, с крахмальными салфетками, столовым серебром, и тихая девушка неслышно подавала, меняла блюда и растворялась в воздухе — Штейн поведал Георгию Андреевичу режим его здешнего заключения. Подъем, как и в лагере, в шесть утра. С семи до пяти вечера (впрочем, если вам хорошо работается, конец трудового дня мы ограничивать не будем) — работа. Оставшееся время — по вашему усмотрению. Можете читать, играть в шахматы, да что хотите… В двадцать два — отбой. Жить будете в общей камере. Она находится в подвале. Никаких свиданий, передач, писем не полагается. Режим “без права переписки” для вас остается прежним.
* * *
Постепенно Необитаемый остров обживался робинзонами, прибывшими сюда как из мест не столь отдаленных, так и прямо с Лубянки.
Первым аж с самих Соловецких островов был доставлен серебряный старец, будто сошедший с древней иконы новгородского письма: измученное лицо, удлиненное узкой бородою, длинные тонкие руки, глаза выцветшей синевы, глубокие и ясные.
— Чернышевский, — представился старец.
Ох уж эта старомосковская привычка всюду отыскивать родню и знакомых и тут же преподносить, желая доставить собеседнику приятное, полагаясь на крепость связующей нити! Фелицианов разлетелся, радостно сообщил, что читал ваши, Александр Максимович, стихи, а с последователем вашим Ферапонтом Ксенофонтовичем Сольцовым сидел в одном лагере.
Старик же при воспоминаниях о стихах поморщился, а имя Сольцова привело его в состояние мрачное.
— Да, — сказал он. — Я грешен, многих совратил с пути, и Сольцов в их числе. Несчастный человек. — И даже не поинтересовался, как он там, здоров ли, или лагерь измордовал верного чернышевца. Нет, замкнулся, ушел в себя и вроде как говорить стало не о чем.
Полночи Фелицианов вертелся, казнил себя за бестактность. Старику тоже не спалось на новом ли месте, или от тяготы возраста. Но вдруг во тьме раздался его голос:
— Я, кажется, не сумел скрыть своего раздражения. Простите, любезнейший.
— Да нет, что вы, я сам виноват. Мне казалось, вы были б довольны, что вас помнят, что за вашим словом пошли и идут и дальше будут идти.
— Вот в том-то и беда, что идут. Никуда не надо идти! Особенно по слову, “по глаголу моему”. И впредь умоляю — ни по глаголу моему, ни по имени существительному и имени прилагательному, ни по наречию и причастию, ни даже по междометию моему не надо никуда ходить. Я сам, сам сбился с пути с первых же шагов. Ну ладно бы сам — в человечестве никто не минул заблуждений. Я простодушных людей повел за собой.
— Так вы к добру звали. Тот же Ферапонт Сольцов. Ну пошел бы он как верноподданный на ту же японскую войну — хлопнули б где-нибудь под Ляояном, вот и весь сказ. Сейчас, конечно, пацифизм, который он проповедует, очень уж не в моде, но вода камень точит. А в наш жестокий век…
— В наш жестокий век я своим болтливым языком десятки людей на каторгу отправил. Что при царе, что при этих. А добро, если хотите знать, истинное добро не ходит толпами. Оно созревает в одинокой душе.
— Как я понимаю, оно тогда в вашей душе и созрело, и вырастило слово, за которым пошли, уверовав.
— Слово, которое зовет, надо каленым железом… Мы вот уж век по Пушкину страдаем, как ему, бедному, от бенкендорфовой цензуры доставалось. А вы представьте на миг — вдруг победили бы декабристы. Возвели бы того же Пестеля на престол. А Павел-то Иванович, уж будьте благонадежны — не осторожного чиновника без особых амбиций, каким был Бенкендорф, — он бы к Пушкину Рылеева приставил. С его самомнением и твердолобой непререкаемостью. Не уверен, что под такой опекой наше солнце русской поэзии не закатилось бы на десяток лет раньше.
— Позвольте, но они ж друзья были. И Пушкин, когда намеревался из Михайловского бежать, к Рылееву как раз и направлялся…
— Где царствует тщеславие, дружбы быть не может. Поверьте моему опыту — все литературные кружки, братства разваливались в считаные дни, когда речь заходила о первенстве. Ущемленные в Божьем даре наделены бешеной энергией уничтожения. Псевдотворцы, плохие литераторы вроде моего однофамильца — вот истинные злодеи и душители. И какую гадость в истории ни возьмете — всюду, всюду плохие романисты да поэты. Вперед, мать их ети, без страха и сомненья! А ты хоть посмотри, что там впереди-то, дурья башка! Какие казни, какие лагеря! Мало вам было гильотины? А ведь это изобретение французской революции. Либерте, фратерните, эгалите! Освободились, нечего сказать…
— От собственных голов, — усмехнулся Фелицианов. — Но вы-то не Марат какой-нибудь, вы-то проповедовали абсолютно противоположное.
— Содержание не имеет значения. Инквизиция казнила за то, что не так посмотрел, подставив левую щеку.
— Так, Александр Максимович, нас тут собирают по слову. Роман писать.
— Роман — это другое дело. Слово художественное, если оно нам поддастся, многозначно. За ним толпа не пойдет. Вот у Лермонтова, помните?
Выхожу один я на дорогу.
Сквозь туман кремнистый путь блестит…
И какая толпа, скажите вы мне, ринется на кремнистый путь? А стихи доходят до самых заскорузлых душ. Ну ладно, заболтались мы с вами, а в шесть побудка.
Вслед за Чернышевским прибыл из владикавказской тюрьмы гвардейский полковник, бывший преображенец князь Аргутинский. Отец его одно время служил начальником Терской области и, соответственно, был наказным атаманом Терского казачьего войска. Казаки и укрывали преображенца от властей, пока всесоюзная перепись населения 1925 года не выковыряла его из маленького хутора, затерявшегося в предгорьях Кавказа.
Леонтий Свешников был доставлен прямо с улицы. Ну, вот только что он читал свой рассказ “Случай в Злобунове” на Никитинском субботнике, и сам Андрей Белый удостоил его блистательным разносом. Рассказ, говорил он, — ристалище ритмов: робкого своего и победительного чужого, замятинского, отчасти пильняковского. И всякого рода “белая кипень” явно не виденная, но прилежно вычитанная. Много он еще наговорил, вгоняя бедного автора в смятение между пылающими от стыда ушами. А шли со Вспольного вместе и полночи кружили по переулкам и бульварам, и Борис Николаевич пребывал в чрезвычайно взволнованном состоянии, и мысль Свешникова едва поспевала за быстрой, вдохновенной речью живого классика, в общении оказавшегося на редкость щедрым и доступным собеседником. Но очень уж умным — Леонтий с трудом понимал бурную, скачущую с ассоциации на ассоциацию речь Белого.
Восторженный Свешников, расставшись с дикорастущим русским гением (так он величал в уме Бориса Николаевича) у его подъезда, летел по ночной Москве быстрым шагом и пытался уложить в памяти, расставив по полочкам, мудреные мысли о значении цвета у Гоголя, как менялась гамма радуги от “Вечеров” до “Шинели”, о вторжении нечистой силы в русскую действительность, и проглядывались новые вариации собственного творения, так доброжелательно и нещадно разнесенного этим удивительным человеком, и жгла еще досада, что не расспросил о Блоке, Мережковском, о берлинских впечатлениях. Но, даст Бог, еще увидимся, расспрошу…
На Пречистенке обогнала Леонтия черная машина, притормозила, любезный молодой человек предложил подвезти, внутри сидел еще один молодой человек, скромный и молчаливый слушатель литературных бесед у Евдоксии Федоровны, всегда почему-то располагавшийся в дальнем уголке.
Леонтий было отказался, но как-то нетвердо, любезные молодые люди чуть поднажали в настойчивости, он и сел. Едва захлопнулась дверца, услышал:
— Вы арестованы.
На Лубянке узнал Свешников, что рассказ его, давеча прочитанный на Никитинских субботниках, есть не что иное, как самая настоящая контрреволюционная агитация и пропаганда, целиком умещающаяся под сенью статьи 58, пункт 10 нового Уголовного кодекса. Вина усугублялась еще тем, что Свешников подпадал под формулировку “изготовление литературы”. У него допытывались, кому он еще показывал эту вещицу, недостойную глаза советского гражданина. Как ни был ошарашен Леонтий нежданным арестом, хватило духу стоять на том, что рассказ едва вышел из-под пера и прочитан был вчера вечером первый раз, дабы не подпасть под формулировку следующую: “и распространение”. Но скромный слушатель литературных бесед извлек из папочки копию рассказа, найденную при обыске у аспиранта Шевелева.
— А это как понимать?
— Так ведь Глеб Михайлович пишет диссертацию о современной прозе, он сам попросил у меня рассказ… Ему все несут. К тому же я ни тогда, две недели назад, ни сейчас ничего контрреволюционного здесь не вижу. Да вы же сами были на обсуждении, вы же слышали: говорили много, даже ругали, но такое обвинение никому и в голову не пришло.
— Там публика специфическая, — с тихой угрозой проговорил следователь, — а у нас вот, — и достал из той же папочки рецензию на “Случай в Злобунове” — о трех страницах в полтора интервала на пишущей машинке. В завершение подпись: Спиридон Шестикрылов.
— Я не давал своей рукописи товарищу Шестикрылову, — пролепетал растерянный Свешников. Первое его чувство при виде этого документа было искреннее изумление.
— Это мы позаботились о вашей судьбе. Мы надеялись, что рассказ молодого и способного литератора мог бы украсить страницы журнала “Заря над Пресней”, мы ж в вашем деле не специалисты, хотели сделать вам сюрприз, но оказалось — сами получили, и, слава Богу, товарищ Шестикрылов не утратил классовой бдительности. Но вы почитайте, почитайте.
Как странно, думал Свешников, Белый камня на камне не оставил от моих упражнений, а я был счастлив. Этот хвалит стиль: “Слог у товарища Свешникова есть… сочный русский язык” и в пример ставит ненавистную отныне “белую кипень боярышника”, и “своеобычный ритм” отметил, и даже изобретательность в сюжете находит, а все комплименты — мимо сути, и ощущение такое, будто в твоей свежей, невинной постельке грязный, потный мужик переспал с пьяной вокзальной шлюхой. А дальше-то, дальше: “Но мне бы, — пишет этот Шестикрылов, — не хотелось бы впредь называть Свешникова товарищем. Товарищ ему — недобитый тамбовский волк из банды Антонова”. И на двух оставшихся страницах Шестикрылов вскрывает кулацкую, буржуазную суть господина Свешникова, не желающего понять указаний товарища Бухарина, а следовательно, и политики партии на селе. “Единственный коммунист — убогий недоумок Стайкин боится обогащаться, потому что не верит партии, как бы линия не переменилась и не охлестала б по спине доверчивых. Выводить такого коммуниста — явная контрреволюция, прикрытая так называемым психологизмом”. Ну и так далее. Хотя чего там далее — кроме этой несчастной фразы ничего в моем невинном рассказике нет.
Прямо с Лубянки, обысканного, остриженного и офотографированного, Свешникова привезли на Пречистенский бульвар вслед за однодельцем его аспирантом Глебом Шевелевым.
Последним доставили Виктора Поленцева. Он был единственный, почти посвященный в тайну своего заключения на Необитаемом острове. Виктор происходил из нестареющих литературных мальчиков при редакциях газет и журналов. Таскал маститому редактору “Зари над Пресней” товарищу Шестикрылову свои вечно незавершенные обрывочки, отрывочки, кусочки в робкой надежде однажды проснуться знаменитым. Кормился же поденщиной, которую за настоящее не считал, хотя в мелких его рецензиях, фельетонах, набросках с натуры все отмечали острый глаз и тонкий юмор. Он как бы состоял в свите преуспевшего классика совлитературы и никем, в общем-то, всерьез не воспринимался. Что и немудрено: к тридцати двум годам Поленцев так ничего цельного из талантливых обрывочков, отрывочков, кусочков и не создал — на середине пути его изгрызало высокое эстетическое чувство, в нем блекли еще полчаса назад блестящие фразочки. Он уже не верил обнадеживающим похвалам Шестикрылова, Леонида Леонова, Пильняка, Серафимовича и даже интеллигентного и насмешливого Булгакова и беспощадно рвал свои бессонные шедевры, обедняя тем самым облик растущей советской литературы и добычу чекистов при обыске.
На непомерное тщеславие Поленцева и сделал ставку Шестикрылов, предложив в приватной беседе стать автором создаваемой силами ОГПУ эпопеи терского казачества, будущего шедевра советской литературы, куда там моей “Огненной лаве” (тяжкий вздох и напрасное ожидание от бестактного собеседника комплимента). Вот мы и остановили свой выбор на вас, Виктор Григорьевич. Благо родом вы из Пятигорска, хоть и не казак, да кое-что видели, пережили, в гражданской войне, хоть и спец, хорошо себя проявили, вам и карты в руки. Одно условие: это ответственное задание партии — ни о нашем разговоре, ни о том, как и кем пишется роман, ни звука.
Увы, ошибся товарищ Шестикрылов в товарище Поленцеве.
Отказался. Категорически и наотрез. Наивный, он полагал, что шедевры создаются ангелами во плоти.
Поленцев открывал ключом дверь своей квартиры, а с нижней площадки окликнули:
— Виктор Григорьевич, погодите.
Погодил. Теперь здесь.
МЫТАРСТВА ВОЙСКОВОГО СТАРШИНЫ
Знакомство с новыми обитателями особняка прошло как бы над головой рассеянного Фелицианова. Он весь уже был погружен в горюновскую рукопись. Дело дошло до слуховых галлюцинаций — Георгию Андреевичу явственно слышался голос несчастного войскового старшины. Хотя почему несчастного? Пулю он, видимо, получил сразу, а значит, избавился от пыток светом в бессонные глаза, от усердия местных добытчиков признаний где-нибудь в Кишиневе, где не стесняются надзора и выколачивают признание вины резиновыми дубинками. А выйти счастливым из переделок нового века едва ли кому дано. Голос Горюнова прорывался из писарского витиеватого почерка и даже — после недолгого исчезновения с глаз — из букв отпечатанного на бесстрастной гэпэушной машинке текста. Внешности войскового старшины Фелицианов не угадал. С архивной фотографии четырнадцатого года никакого интеллекта в глазах Горюнова не прочитывалось — обыкновенный казак, самодовольный, гордый новенькой офицерской формой и закрученными в парикмахерской усиками.
Конечно, Горюнов был отчаянный графоман, к тому же не очень перегруженный образованием. Происхождением из казачьей голытьбы, он прошел курс в городском училище для бедных в Нальчике, а дальше кое-как добирал самоучкой. Беда еще в том, что в эмиграции его прибило к какой-то захудалой газетенке, где ему окончательно испортили вкус. Но больно уж талантливая личность проглядывала сквозь беспомощную попытку написать “роман моей жизни”. Зоркий, недоверчивый глаз видел каждого, с кем Горюнов имел дело, насквозь. Ничего в военной профессии штатский до мозга костей Фелицианов не понимал, но в анализы бесчисленных боев с австрияками и немцами где-то в Галиции, потом за красных, за белых, снова за красных он, читая, погружался с неожиданным для себя азартом. И очень двойствен был тот азарт: он следил за ускользающей победой, желал ее, напрасно подгоняя повествование, и с ужасающей ясностью прозревал бессмыслицу всех этих смертоносных походов, боев, атак и отступлений. Что война гражданская была жестока и бездарна, он видел сам, о Первой же мировой представления у Георгия Андреевича до сих пор были туманны: ушей Москвы канонада не достигала, сначала все вокруг клокотали патриотическими эмоциями, которые быстро иссякли, от них остались казенные формулы, безликие лозунги, вызывавшие злую, усталую насмешку. А потом и на них перестали обращать внимание: война шла себе где-то там вдоль западных границ и поскорей бы кончилась, надоела. Горюнов, едва ли сам того желая, раздел войну. Глупость, жестокость, пьянство и воровство — вот все, что остается, когда сорвешь патриотические фразы сытых агитаторов войны до победного конца. Только над страницами горюновского романа до Фелицианова дошло, что в эту историческую прореху провалились миллионы безымянных, всеми позабытых людей, и теперь некому жертвы подсчитать.
А в то же время совершенно невыносимо было читать о любовных похождениях автора-героя. Его несло, как пьяного от стены к стене в тряском вагоне. То кидало в пошлейшую псевдоцеломудренную сентиментальность, и казалось (да так, наверно, и было), будто, кроме Чарской да Вербицкой, этот Горюнов ничего не читал. У него и фразочки выходили какие-то бабьи. Души вибрировали, тела содрогались, глаза полыхали огнем, а что творилось с несчастными сердцами — этими мышечными комочками с кровеносными сосудами, — уж лучше б отсохла его рука. В сочетании с крестьянскими именами русских казачек, давно оторвавшимися от поэтического смысла древних евреев, эллинов и римлян, все это вызывало эффект комический. А то вдруг несчастный Горюнов просыпался грубым казаком, и его заносило в немыслимый натурализм, столь же неопрятный, как и сантименты, правда, ни у кого не заимствованный.
Невероятно интересны были дневники Горюнова, писанные в эмиграции. Фелицианов еще от Кости Панина слышал о Галлиполийском карантинном сидении, когда доблестные офицеры разбитых армий месяцами томились в палаточных городках в голоде и жажде, подвергаясь издевательствам турецких чиновников-крючкотворов. Те, видно, отыгрывались за минувшие победы христолюбивого русского воинства и робко оглядывались на Москву: не вздумает ли окрепшая Красная Армия забирать назад опустевшие от русских Карс и Эрзерум; не поведут ли потакаемые советами армяне войска — мстить за победы предков-сельджуков, за резню пятнадцатого года и уничтожение Кавказского корпуса в восемнадцатом году.
В этом, казалось, последнем унижении распадались личности. Не сразу: поначалу сбивались в стайки — по былым полкам, палаткам, старым и новым знакомствам. Стайки катастрофически быстро разрушались — командиры батальонов, полков и даже дивизий на глазах превращались в истеричек, визгливых и падких до обмороков. Смертельные ссоры происходили по сущим пустякам. Мало кому удалось сохранить достоинство в этой передряге, ничтожной по сравнению с самым легким лагерем в пределах советской России.
Горюнов держался чудом. Чудом своего спасения. По многу раз он вспоминал, как вели его на расстрел свои же казаки под надзором комиссара и, отличные стрелки, ранили в левое плечо, чтоб натуральней упал, а потом демонстрировали комиссару, как добили для верности штыком, пропоров шинель, а ночью вывезли в Ялту, еще ничью… Как-то перечитывая эти эпизоды о чуде, Фелицианов пришел в ужас. Наивный войсковой старшина обозначил спасителей своих инициалами. Но палача-комиссара назвал полным именем — Култышкин Александр Семенович. Да и в других местах тех же казаков называл полными именами, не ведая, какое будущее им уготовил, когда дневники попадут на Лубянку. Георгий Андреевич ни минуты не сомневался теперь, что ОГПУ, завладев офицерскими записями, переловило всех этих добрых казачков.
Потом была долгая пора скитаний по европейским столицам — без гроша в кармане, без профессии, без языка, но с большой фанаберией, месяц от месяца, правда, тающей — боевой штаб-офицер отборного казачьего войска, гордости русской армии. А кому в Париже или Вене нужна эта гордость? Гостеприимная Европа, царство свободы и демократии, вовсе не была намерена кормить двухмиллионную армию неудачников. И каждое утро храбрый воин, как нищий подаяния, выклянчивал самую пролетарскую работу — погрузить, разнести, убрать мусор…
И бесконечные сны о родной станице Слепцовской, об оставленной на произвол советской судьбы Олюшке, с которой не утерпел обвенчаться в августе двадцатого и теперь с тревогой вычитывал в газетах новости, пусть не всегда и достоверные, о том, как большевики расправляются с женами и детьми ненавистных эксплуататоров пролетариата и беднейшего крестьянства, сбежавших от карающей руки рабочего класса. Сны-кошмары и сны лирические, пронзенные светом и радостью, и не знаешь, что страшней: заново пережить погоню, тюремный сарай, расстрел, а утром ощупать себя живого или проснуться, ощущая хруст подсолнухова стебля в кончиках пальцев, отзвуки маминого голоса, запахи хаты и увидеть убогие стены нищей мюнхенской квартирки, ошпариться мыслью о долге домохозяйке. Европейская реальность, по дневнику судя, не снилась никогда. С таких пробуждений и развилась, наверно, болезнь. Острая ностальгия, от страницы к странице переходящая в род шизофрении.
Сны свои Горюнов записывал, как сам он выразился, со стенографической точностью, но именно в этих записях в нем пробуждался художник — точность была именно такого рода: красочная, психологическая, музыкальная. Ему б таким языком да роман писать!
Но нет. Роман Горюнов писал для вечности, в назидание потомкам, а дневник — для себя, подальше от посторонних бестактных глаз. Вечное заблуждение талантливых писателей-самоучек: от одного только слова “роман” они начинают пыжиться, с легким пером обращаются, будто это не десятиграммовая железочка, а пятипудовая гиря, тужась и сочась горьким, удушливым потом, как силач на цирковой арене. Зато в текстах безответственных свободный талант поет, как птичка Божия, перезимовавшая в клетке и выпущенная на волю в светлый праздник Благовещения.
Весь 1922 год Горюнов, не видя возможности легального возвращения на родину, где только расстрельная пуля да оставленная жена по нему плачут, рыщет по Европе в поисках какой-нибудь организации, которая готовит надежных людей для переброски через границу. Но лишь к исходу декабря его прибивает в Софию к врангелевскому генералу Самохвалову, основателю “Союза борцов за свободную Россию”.
Генерал казался богат, удачлив и даже умен. Семейство свое и основной капитал он сумел вывезти в нейтральную Швейцарию еще в шестнадцатом году, подчинившись какому-то смутному предвидению. Его “Союз борцов” насчитывал десятка три бывших офицеров, жандармского штабс-ротмистра и несколько провинциальных общественных деятелей, людей пылких и на редкость бестолковых. “Союз” разрабатывал планы повстанческих движений в разных губерниях России, где остались “крепкие связи”, а “свои люди” с нетерпением ожидали свержения совдеповского кровожадного режима. На генеральские средства, неумолимо, благодаря патриотическому энтузиазму Самохвалова, иссякающие, издавалась газета “Святая Русь”, которая, начисто забыв о страданиях соотечественников, изнывающих под ярмом большевизма, отчаянно боролась с псевдо-освободительным “Движением за свободу Отечества” генерала Хлобыстова. Хлобыстов в свою очередь издавал газету “Православная Отчизна”, которую всю от начала до конца под разными псевдонимами писал пензенский публицист Щелопанов — “золотое перо эмиграции”. Насчет золота в его пере можно поспорить — легенды о содержании драгоценных металлов в его ручке-вставочке распускались, похоже, самим публицистом, но злой и едкой царской водки, без остатка растворяющей золото любой пробы, в его чернилах было предостаточно.
Алексей Пантелеймонович, виртуозно владевший казацкой шашкой, но книг за свою жизнь прочитавший едва ли полтора десятка, газет же не читавший вовсе, по генеральскому капризу был определен в редакцию “Святой Руси”. “Святую Русь” тоже писал один человек — бывший хроникер суворинского “Нового времени” Иван Фомич Сухарев, уютный старичок в белой пикейной панамке. Мало-помалу и Горюнов стал строчить заметки, репортажи, потом даже и фельетоны, борясь с косноязычием русского воина, потея от непомерной тяжести труда, который раньше он и не почитал за труд — подумаешь, языком молоть! А ты поди помели! Нет, кули, набитые тяжелой влажной солью, таскать в марсельском порту куда как легче…
И все время ведь надо держать ухо востро, смело отражать выпады ехидного Щелопанова, не прощающего противнику ни единой оплошности. Смертельного своего врага Горюнов представлял себе этаким плешивым пузатеньким господинчиком с вечно пьяными голубыми глазками, вооруженными острыми, хищными зрачками; они на миг выскакивают, как мышь из норки, зорко осматриваются и тут же упрятываются в голубую похмельную муть. Встречал он таких господинчиков.
Года полтора войсковой старшина сражался с Щелопановым. За это время Алексей Пантелеймонович научился не только писать, но, к немалому своему изумлению, и читать. Оказалось, это целая наука, преподанная ему терпеливым редактором Иваном Фомичом. Сухарев заставил его прочитать “Капитанскую дочку”, “Мертвые души”, “Войну и мир” с тем, чтобы хоть попытаться понять, как это сделано. Самому Сухареву, судя по всему, уроки впрок не шли: статейки его писаны были кучерявым провинциальным слогом, тот же слог усвоил и прилежный ученик. Сухарев же посоветовал для обретения формы вести дневник с воспоминаниями о минувшем и событиями текущего дня.
В роман Горюнов ринулся сам.
23 мая 1924 года, как датирует это событие дневник, Алексей Пантелеймонович сидел на террасе турецкой кофейни, с тоскою глядя на восток, где за горами, за долами, за синими морями простирается равнодушная к нему родина. Писание дневника сыграло с ним злую шутку. Он втянулся в это грустное и бесполезное занятие, дневник развалился, превращаясь на глазах в невероятную смесь правды и вымысла, причем вымысел почему-то оказывался убедительнее и ярче простодушной правды. Он перестал понимать цели еженощного труда, тем более что по утрам обострялась тоска — глухая, черная, хоть горькую пей.
В таком-то состоянии из тяжкой задумчивости его вывел франтоватый господин лет не более тридцати.
— Очень приятно увидеть русского человека, с тоской взирающего на недоступный восток, — сказал господин.
— А откуда вы взяли, что я русский?
— По еврейской скорби в глазах.
Нельзя придумать большего оскорбления для казачьего войскового старшины. Казак может всю жизнь прожить, ни разу не увидев хотя бы одного еврея, но ненависть к несчастному племени растет из поколения в поколение. Так, мол, отцы и деды завещали.
— Да будет вам обижаться-то! Мы все теперь стали похожи на евреев — та же тоска во взгляде даже поверх улыбки, поверх безудержного смеха. Да мы и есть евреи, отовсюду гонимые, нигде и никому не нужные.
Так началась эта беседа, к концу которой выяснилось, что франтоватый господин и есть ненавистный публицист Щелопанов, золотое перо эмиграции.
— Мы здесь даже самим себе не нужны, уважаемый Алексей Пантелеймонович. Жизнь осталась там. Вот мне 25 лет — счастливейший возраст, а я глубокий старик. Я живу старыми, дореволюционными мыслями, вижу старую, дореволюционную Россию, которой нет и никогда уже не будет. А впереди — черт его знает, что впереди… Целая, может и долгая, жизнь без цели и смысла, в поденном рабстве у сумасшедших старцев — что мой Хлобыстов, что ваш Самохвалов.
Вот тебе и смертельный враг!
Поговорили и разошлись. И вроде ничего особенного: мало ли встреч было за годы скитаний, да с такими людьми — не Щелопанову чета. Но этот молодой человек с беспощадной ясностью высказал мысли, которые беспокоили и самого Горюнова, но он боялся облечь их в слова, в четкие формулы.
И отныне Алексей Пантелеймонович, неблагодарный христианин, клял судьбу за чудо своего спасения. Который уж год носит его, вызволенного из-под расстрела, как мусор ветром, по миру без цели, без смысла. Хоть и на десять лет он старше Щелопанова, но жизнь впереди — долгая и заведомо старческая, страшила больше смерти. Он сдался болезни. Роман, который он начал писать в ночь с 23-го на 24 мая 1924 года, не лечил, а напротив, лишь усугублял ностальгию.
Возвращение в Россию стало навязчивой идеей. Любыми путями — но одним бы носком сапога на самый краешек русской земли ступить, а там хоть трава не расти над моею могилой. Путь был один — уговорить Самохвалова, располагавшего не только деньгами, но и своими людьми у границы, которые ведали контрабандные тропы.
Генерал был упрям и несговорчив. Он раз и навсегда определил Горюнова в редакцию “Святой Руси” и уже знать не хотел, что Горюнов из нижних чинов выбился в войсковые старшины, что он кавалер Георгия 4-й степени и Владимира 3-й с мечами, что его боевой опыт побогаче, чем у какого-нибудь поручика Макина, который сгинул, едва дойдя до границы. Но судьба Макина как раз и стала на пути проектов Самохвалова. Это была уже четвертая группа, схваченная или уничтоженная чекистами. О двух — Павлова и Черемшина — сообщали советские газеты в судебной хронике, группы Лебедева и Макина исчезли бесследно; скорее всего, живыми не дались, а чекисты не большие охотники признавать свои промахи.
Навязчивая идея превращает психа в броневик. Перед ним падают все преграды. Больной ум становится изуверски изобретателен. Горюнов додумался писать самому себе письма от станичников Терского края, в которых казаки уверяли любимого войскового старшину, что они готовы в любой момент поднять по его приказу восстание против ненавистных коммунистов с их советами, комбедами и главным злодеем — ГПУ. А кубанские и донские поддержат, уговор есть. Письма эти, якобы доставленные в Варну и Константинополь советскими матросами, а оттуда по цепочке адресату, он приносил Самохвалову как верное доказательство срочной необходимости переправить его в Россию.
Генерал был неумолим.
— Уже четыре группы провалились. А я вас, голубчик, слишком высоко ценю, чтобы губить понапрасну.
— Так то были группы, а я — один. Мне помощники не нужны, их дома достаточно.
— Нет, голубчик, вы мне здесь нужны. Сухарев совсем уж плох, дряхлеет на глазах, а газета — дело хлопотное, без вас там полный зарез.
И на этот аргумент нашелся Горюнов. Он уговорил недавнего смертельного врага Щелопанова бросить своего маразматика Хлобыстова и блистать отныне золотым пером в “Святой Руси” за остатки эвакуированных богатств Самохвалова. Неподкупный пензенский публицист с легкостью согласился: вместе с последними крупицами ума у Хлобыстова заметно истаяли капиталы.
Ночами, отложив роман, Алексей Пантелеймонович сочинял письма, писанные корявой казацкой рукой, и в те часы сам верил собственным фантазиям. Воображение носило его на лихом коне по степным предгорьям Кавказа, он слышал, явственно слышал голоса своих товарищей, живых и убитых, их речь сама собой укладывалась на бумагу простецкими оборотами и казачьими пословицами. Хорунжий Пяткин, сотник Ловячий, ординарец Лука Васильчук, который дважды спасал его, когда в азарте боя оторвался от своих… Так ведь нет в живых ни Пяткина, ни Ловячего… А какое Самохвалову до того дело? Но уж больно письма от них выразительны получились!
Измученный пустыми надеждами, он являлся утром на квартиру генерала, где располагалась и контора редакции, писал вялые тексты, все заметнее уступавшие своей энергией прежним. А после обеда вновь одолевал сонного генерала планами казачьего восстания против совдепьей власти. Зачитывал ему письма покойного хорунжего Пяткина, сотника Ловячего; генерал кивал дремлющей головой, потом будто просыпался и отрезал:
— Нет!
Горюнов начинал снова, вооруженный затертой бумажкою с жалобами на жисть Луки Васильчука, написанные химическим карандашом, давшим лиловый отпечаток по расплывшимся каплям.
Генерал упрямился.
— Да пойми, голубчик, куда ж я тебя отпущу? Я уже с Парижем сносился, ты не думай. Там считают, что надо погодить с засылкой в Эсэсэрию, провести контрразведку среди своих — что-то уж больно удачливы стали чекисты. Не идет ли утечка информации?
“Идет, идет, это уж будьте благонадежны, ваше превосходительство, — думал, читая дневник, Фелицианов. — Наверняка купили какого-нибудь гордого русского аристократа, князя или графа в самом гнезде тайных белогвардейских движений, центров, и великие секретные планы эмигрантских штабов становятся известны всем этим штейнам и менжинским. А может, и составляются планы всевозможных восстаний, диверсий и шпионажа в краснозвездной столице”. Странная гордость за своих же тюремщиков.
Генерала Самохвалова Горюнов, герой-одиночка, все же дожал, и старик сумел соблазнить Париж перспективами широкого повстанческого движения, которое со станицы в станицу, как пожар в степи, охватит весь юг России, поднимет непокорную Чечню и Дагестан. Чечню и Дагестан осторожный Париж велел не трогать, а по югу что ж не прокатиться казачьему бунту. Чай, не пугачевские времена, будет кому поддержать.
На румынской границе кустаря-артельщика, токаря по дереву Павла Васильевича Филюшкина (так было в найденных при нем документах) ждали. Было намерение пропустить отчаянного войскового старшину поглубже в страну и установить за ним неусыпное наблюдение. Однако ж враг оказался опытен и первым увидел пограничников. У Алексея Пантелеймоновича был, конечно, шанс на спасение — уйти назад, в недоступную преследователям Румынию. Но он уже пользовался подобным шансом — счастья спасение не принесло. И Горюнов кинулся в самоубийственный прорыв.
ТИТУЛЬНЫЙ АВТОР
В один прекрасный день к островитянам явился классик совлитературы Спиридон Спиридонович Шестикрылов. Явился не один — при нем был молоденький казачок, весь какой-то перепуганный и беспокойный. На Шестикрылова смотрел глазами преданными, готовый исполнить любой каприз своего литературного патрона. Глядя на эту пару, можно подумать, что вернулось крепостное право: барин и его преданный камердинер. Но камердинер-казачок был уже сам с усам — в печати прогремели его “Терские побасенки”, маленький сборничек экзотических рассказов, писанных на невообразимой помеси русского и украинского языков — суржике. Рассказы не Бог весть какие, и суржик этот резал глаз и ухо столичного читателя, воспитанного в строгих правилах русской речи, сладко льющейся из уст актеров Малого театра, Художественного, но советская литература только-только начиналась, а вполне сносное социальное происхождение автора и бойкое, без грубых ошибок письмо (хотя поговаривали злые языки, что дело не обошлось без плотно редактирующей руки мастера — Спиридона Шестикрылова) обеспечили книжке некоторый успех.
Громкоголосый, в распахнутой енотовой шубе и в унтах, Спиридон Шестикрылов держался полным хозяином в особняке, будто революция по какому-то капризу вернула ему экспроприированный сгоряча дворец. Штейна он вроде и не заметил, только к Поленцеву подошел, ткнул большим пальцем под ребро и раскатисто расхохотался:
— Что, братец, не хотел по-людски, да не отвертелся по-скотски! Не избежать тебе нашего романа, так теперь уж дудки, не твой он будет в веках!
Если озвучить реакцию шестерых заключенных и даже пастыря их Штейна, хор в семь голосов припечатал бы:
— Хам!
Но арестанты были люди воспитанные, а с недавних сравнительно пор и перевоспитанные, а посему язык за зубами держать научились. Об их перевоспитателе и говорить нечего: уместное молчание — его профессия.
Под енотовой шубой оказался отнюдь не смокинг, а полувоенный френч песочного цвета — точь-в-точь такой, как на Ленине в Мавзолее. И казачьи штаны с синими лампасами. Когда-то Шестикрылов был ангельски красив — Фелицианов помнил его еще с десятых годов сравнительно молодым и робким с пухленьким нежным ротиком, пунцовыми щечками и пышными златыми кудрями. Он таскал по редакциям бесхитростные басни, потом стал печатать крестьянские рассказы о южных провинциях, да так бы и заглох в средненьких бытовиках, если б не случилась гражданская война и не дала ему шанса выскочить первым с романом о подвигах Красной Армии и ее железного (все они почему-то не медные, не платиновые, не молибденовые, а исключительно, ржа их сожри, железные!) комдива Культяпкина.
Теперь он важная персона, живой классик, редактор крупного столичного журнала “Заря над Пресней”… Зато кудри пооблезли, и через весь череп, безуспешно прикрывая наготу, зачесывались мертвые волосы, пересыпанные обильной жирной перхотью; куда-то делся богатырский, как у Алеши Поповича, румянец, сменившийся серой, нездоровой бледностью; в компенсацию пустеющему темени отращены были сивые казацкие усы.
Вообще-то Шестикрылов — псевдоним, в наши атеистические времена весьма двусмысленный. Настоящая же его фамилия Крылов, но, поскольку начинал он, как все малокультурные литераторы, с басен, а один Крылов в этом жанре давно уж прославился, Горький, большой любитель пестовать таланты “из простого народа”, и придумал его имени шестикратное увеличение. Как следовало из бесчисленных устных рассказов Спиридона, Алексей Максимович встретил его, юного красавца, на пороге редакции “Посредника” цитатою “И шестикрылый серафим на перепутье мне явился”. Хотя красотою славились не серафимы (по ангельскому чину они выше телесной прелести), а херувимы, такую мелочь славный автор “Матери” не расслышал и одарил клеврета своего новым литературным именем.
Не замечая ни поджатых губ, ни презрительных взглядов, Шестикрылов уселся в гостиной во главе длинного овального стола. Веселость, явно напускную, как рукой сняло. Но и писательского в его облике ничего не осталось. Фелицианов попал в большое затруднение, попытавшись определить, по какому классу числить это существо: слово “чиновник” — верное по сути, а еще верней было б “сановник”, так оба эти слова как бы умерли, ожидая воскресения в следующих десятилетиях, а “комиссар” при столь стремительной бюрократизации страны примеряло на себя саван. В духе своего времени Георгий Андреевич окрестил усевшегося председательствовать Шестикрылова аббревиатурой Управ.
— Советская власть, партия большевиков и лично товарищ Сталин (“Лично товарищ Сталин? Это что-то новенькое”, — мелькнуло у Фелицианова) дают вам, разоблаченным врагам революции, последний шанс искупить свою вину перед народом на передовых позициях литературного фронта. Я как советский человек, честно признаюсь, долго сомневался в целесообразности такого наказания, по мне, так всем вам красное место на Соловках. Но как коммунист ленинского призыва подчиняюсь воле партии и склоняю голову перед мудростью ее генерального секретаря товарища Сталина. Установка такая: вам розданы первичные материалы для написания большого романа, а коли сладите, — эпопеи об участии терского казачьего войска в революции. Судьба казаков была непростая, но логика революционной действительности убедила и эту, в прошлом реакционную, массу в исторической неизбежности социализма.
Поскольку все вы как идейные и классовые враги советской власти утратили право на титульное имя, автором будущего романа назначен товарищ… Оряс… тьфу! Оресин Гавриил Федорович. Прошу любить и, так сказать, жаловать.
Казачок при этих словах встал со своего места в уголку и застенчиво улыбнулся. Мол, рад бы и отказаться от такой чести, но сами видите…
Поленцев в момент представления автора своим неграм достал платок и нервно закашлялся. Его бил с трудом скрываемый хохот. Он единственный из всех знал казачка и знал даже, почему так замешкался Шестикрылов, называя фамилию будущего творца казачьей эпопеи. Еще год назад Гавриил Оресин был Гаврилой Орясиным. Как когда-то Горький, Шестикрылов росчерком пера переменил родовое имя уже своему клеврету.
Шестикрылов еще полчаса распространялся о долге перед доброй партией большевиков и советской властью, а закончил свою речь внезапно и с угрозой:
— Роман будет печататься в моем журнале. К десятилетию Октября он должен быть закончен. Чем чревато нарушение сроков, вам объяснит товарищ Штейн.
Очки под рыжим дыбом зловеще блеснули.
— Саботажа мы не потерпим. — И Штейн поднялся, завершая совещание.
Шестикрылов тут же отбыл, оставив за себя казачка Оресина.
Казачок на первый взгляд показался робок, суетлив, подобострастен. Он терялся, не знал, перед кем ему заискивать больше, кто тут самый главный. Ну конечно, Штейн. Однако ж сам Штейн, чутко уловил казачок, очень уж уважительно разговаривает с обитателями особнячка, будто они ему учителя. И растерянный Гаврила преданно смотрел в рот то Фелицианову, то Свешникову, то знатоку терского казачества отставному полковнику-преображенцу. С одним лишь Поленцевым как со старым знакомым он соскальзывал в некоторое амикошонство, впрочем, осторожное, пытался перейти на “ты”, но тут же был осажен надменным гением не оправдавшихся надежд и мелко-мелко залебезил перед ним.
Казачок все лепетал об ответственном задании партии и самого товарища Сталина, чувствовалось, что он смертельно перепуган свалившейся на него миссией: одно дело строчить побасенки под руководством Спиридона Спиридоновича, обучившего писать их легко, почти не задумываясь, другое — целый роман, который невесть кто творит, а если что не так, отвечать не им. Так товарищ Сталин и сказал и чубуком трубки повел под горлом. У казачка в момент особого волнения и новая манера выработалась — за горло прихватываться.
Георгий Андреевич сразу почувствовал опасность, исходящую от этого нарочито простенького юноши. Он еще осмелеет — нет, не то, осмелеть такой тип не сможет никогда: обнаглеет. И тогда из него полезет разнузданный раб. Тут уж держись, писатель-невольник!
Явление казачка народу нарушило хрупкое умиротворение заключенных. До сей поры их не трогали, содержали, как выразился Штейн, “на усиленном санаторном режиме”, а чтение горюновских рукописей, старых книг и недавно доставленной новой рукописи какого-то деникинского осваговца — тоже незаконченный роман, но уже не о терцах, а о донцах — делом оказалось увлекательным и самозабвенным. О том, что за этот санаторный режим придется платить, все как-то подзабыли. Но уж больно омерзительна форма расплаты!
Преображенец нервно мерил шагами по диагонали камеру, его трясло от гнева.
— Знаю я этого Орясина! Этот сопляк на весь Терек прославился. Отрядом ЧОНа командовал. Уже война прошла, все утихомирилось — а эта шайка не унималась. Сначала думали — бандиты. Нет, это новая народная власть. Зерно у крестьян и казаков изымали, дома громили. А хозяев расстреливали. И этот Гаврик все самолично норовил убивать. В войну-то его не видно, не слышно было, а тут, когда против безоружных… И ведь дурак, круглый дурак! Горцы совсем уж примирились с советской властью. Так нет же, давай, как при Николае Первом, аулы жечь! Ох, он там наотличался, этот мальчик! Мародер, вот он кто!
— Вы бы потише про мародера-то, — посоветовал наученный осторожности Свешников. — Тут ведь и стены имеют уши.
— Есть уши, нет ушей, я правду говорю — как был мародер, так и есть. А теперь за нас принялся, наши мозги высасывать. Упырь! Как хотите, господа, а, по мне, лучше пусть расстреляют, а на мародерское имя этого имя мерзавца работать — нет уж, увольте!
Он уж воздуху в легкие набрал, собираясь еще что-нибудь сказать покрепче, но Чернышевский, окинув преображенца меланхолическим взглядом, заметил:
— Об этом, Тигран Захарович, надо было в семнадцатом году думать. Или еще раньше — в четырнадцатом, когда в эту дурацкую войну влезли. Сами небось и кричали: “Закидаем немчуру да австрияков шапками!”. Будто японцы в пятом ничему не научили. А теперь что после драки кулаками махать — мы каждым вздохом этой мародерской банде служим. Как граждане Союза Советских Социалистических Республик. Или смываться надо было в двадцатом подальше, чем вы упрятались. За пределы государственной границы. А что там вас ждало бы, видно из дневников несчастного Горюнова. Эмоциям, особенно гневу, лучше не доверять. И вообще, господа, хватит дискуссий. Давайте спать. Утро вечера мудренее.
— Нет, это слишком унизительно: мы сидим в тюрьме, а этот кровавый мозгляк будет распоряжаться нашим трудом, — возмущался Поленцев.
— К труду, уважаемый Виктор Григорьевич, мы еще толком не приступали. Это во-первых. А во-вторых… Вот вы прожили на свободе — и много ли написали? Хотите знать почему?
— Мне трудно найти себя. Я не знаю, чего нынешний момент требует от писателя.
— От писателя все моменты требуют одного: правды. В каждом звуке. Без правды нет гармонии. А вы все приспосабливались, все искали, как с новой властью ужиться. Глаза видят одно, а лукавый ум шепчет другое — как бы и написать складно и не завраться.
— Перед литературой я честен. — Поленцев был оскорблен.
— Потому и не написали ничего: врать не можете, а правды боитесь. На этом не одни вы шею сломали, голубчик мой. Суетитесь много, суетитесь. Вы, я вижу, и здесь все места себе не находите — весь в порывах. Куда рваться-то? О чем беспокоиться? Господь дал нам случай познать истинную свободу. Которую вы не желаете брать.
Тут даже преображенец встрепенулся. Ох уж эти символисты, нашел место для парадоксов!
— Никакого парадокса, господа. Вспомните, из-за чего у Пушкина началась Болдинская осень. Он взаперти сидел — дальше деревни не пускали. Карантин. Наша здешняя тюрьма — тот же карантин. А этому… как его, Орясину? — не завидуйте. Он еще дорого заплатит за все, дай Бог ему долгой жизни. И мучений долгих.
— Что-то не похоже на Орясина, — усомнился Поленцев. — Он из толстокожих.
— Совесть пробивает самую толстую кожу. Она еще истреплет его, вот увидите. И чем лучше работа получится у нас, тем ему будет хуже. А я почему-то не сомневаюсь в успехе. Доброй ночи, господа!
— Вашими б устами, Александр Максимович, — вздохнул Фелицианов, — да мед пить. Таких людей совесть доводит до отчаяния, и тут уж они переходят все крайности. Жизнь назад не повернешь, а раз так — пропади все пропадом. Кроме меня, любимого.
— Может быть, может быть. Ну так тем хуже для него. А вообще приглядитесь к нему. Так называемый новый человек. За ним — будущее. Все эти романтики революции шею сломят, а Оресин останется и будет торжествовать. И он, и подобные ему.
— Неправда. Новый человек только зарождается, — строго объявил Шевелев. — Мы, конечно, перегружены пережитками старого мира, и Оресин тоже не исключение, но давайте оптимистично смотреть в будущее. Революция даст освобожденному человеку новую мораль, где не будет места ни мародерству, как вы тут изволите выражаться, ни торгашеству, ни прочим порокам капитализма.
— Я пока не заметил, уважаемый Глеб Михайлович, какими пережитками старого мира перегружены вы. Мне, во всяком случае, вы представляетесь человеком честным и верующим.
— Я атеист. Убежденный атеист.
— Ну да, вместо Иисуса Христа веруете в Маркса, Ленина и Розу Люксембург. Поверьте, это не меняет дела. И я когда-то в Маркса веровал. Слава Богу, недолго. Но крепко и даже истово. Почти как вы. Но вот скажите мне, дорогой марксист, как им строить нового человека, когда они начали с того, что испортили вот этого мальчика, Оресина нашего? И сотни тысяч других таких же. Нет ничего проще, как развязать дурные наклонности. Крикни “Грабь награбленное!” — и вот тебе готовый бандит. Только от чистого уголовника отличается тем, что тот осознает свою вину, а этого от вины освободили комиссары. Рыцари революции вроде Троцкого или Дзержинского, который ложки серебряной не украдет и даже оброненный кошелек подаст, зато прикажет расстрелять сотню-другую самых невинных людей.
СЛАДКАЯ КАТОРГА
Наступило горькое счастье для жителей Необитаемого острова.
Все они, кроме, пожалуй, бывшего преображенца, были отчаянными графоманами в самом прямом смысле этого слова, то есть людьми, одержимыми страстью водить пером по бумаге. И вот ведь странность: злая судьба, заключив их в тюрьму, выпустила страсть на свободу. Прав был тогда Чернышевский: у нас только в тюрьме ты свободен. От бытовых забот, от любви и ее подобий, от погоды за окном, от лени и даже от тщеславия, заевшего талант Поленцева, да и, признаться, самого Фелицианова. Лишение имени на титуле будущего романа снимало страх перед бездной чистого листа. Не осталось стыда — пусть этот Орясин отдувается перед своим Сталиным за неловкую фразу. Пишем, как Бог положит.
Ну, не совсем, как Бог положит. Целых две недели каждое утро начиналось с диспутов о том, какой тон и ритм письма избрать для этого “Хладного Терека”. В большой моде были эксперименты с россыпью неологизмов, междометий, незавершенных, загадочных полуфраз с подтекстом. Пылкий Свешников обрушивал на головы соавторов экзотические начала с глаголами, усеченными в невнятные существительные, лихими остротами, явно столичного окололитературного происхождения. Ему поддакивал аспирант Шевелев, других стилей не признающий. Он давно уже сбросил классово чуждых Пушкина и Льва Толстого с корабля современности и в этом футуристическом убеждении застыл. Поленцев, любитель яркости, нередко покупался и принимал сторону изящной выспренности. Зато преображенец Тигран Захарович исходил гневом, видя глумление над речью Лермонтова и Тургенева. Был он знатного армянского рода и посему оказался особенно ревнив к чистоте и первозданности русской речи. Но авторитета у литературной молодежи он не имел, и гнев его непременно вызывал тайную насмешку. Старик Чернышевский угрюмо помалкивал, насупя седые брови. Он не высказался ни разу, но все, особенно Свешников и Поленцев, как-то побаивались его: начинал-то святой старичок буйно, хоть и не объявлял во всеуслышание безнадежно устаревшими почтенных классиков, но как-то задвинул их в презрительную тень ранней славы русского символизма. А что с его собственной поэтикой произошло за столько лет? Никто того не ведал.
Старичок-то и учудил. Однажды утром он пришел в гостиную с аккуратной стопочкой бумаги и зачитал страниц пятнадцать блистательного текста — классически спокойного, ясного и ни у кого не заимствованного. И разом утихли все споры.
Нет, не все. Темпераментный преображенец остался недоволен. Его знания истории Терской области, вражды и братства местных народов и полувоенной жизни местного казачества, бдительного и по-восточному хитрого, как бы повисли в воздухе. Терпеливое повествование Чернышевского о детских годах Арсения Перова (такое имя дали герою) прекрасно обошлось без местной экзотики; в богатом словаре старого поэта не нашлось места не то что говору терских казаков — даже южному акценту.
— Как же так, господа, — кипятился полковник, и пышные седые усы его трепетали обидой, — поселили героя в Слепцовской, бывшей Сунженской, а про самого Николая Павловича забыли.
— Это вы про Николая Первого?
— Нет-с, Александр Максимович, никак нет-с. Я про генерал-майора Николая Павловича Слепцова, героя Кавказской войны говорю. Да и о самой войне — молчок. И о Линиях ни слова. А терские казаки — линейные, по-нынешнему, прифронтовые.
— Линейным, батенька, было все казачество. Оно заменяло пограничную службу. Только забайкальское было образовано с полицейской целью — ловить беглых каторжников. Что же до Кавказской войны — так к рождению нашего героя она тридцать лет как кончилась. Да про нее все Лев Толстой рассказал в “Хаджи Мурате” — и о геройстве, и о погромах… Так что, прикажете нам погромы славить? А наш ракурс иного взгляда не предполагает. Нет уж, увольте! Мне за Гоголя, за его страсть к этому безобразию в “Тарасе Бульбе” на всю жизнь стыдно.
— Ну почему уж и погромы? Там и настоящего героизма хватало, и мудрости. Вспомните лермонтовского Максим Максимыча.
— Максим Максимыч — строевой офицер, это другая песня.
— Нет, как хотите, а романа о терских казаках без экскурса в историю этого этнического образования я не представляю.
— И сразу вылезут белые нитки. Не забывайте, Тигран Захарович, роман пишется самими казаками, изнутри, они не могут разжевывать того, что в их станицах каждому младенцу известно. И на титуле будет стоять имя этого… Орясина. Премерзкий тип, доложу я вам.
— Его патрон тоже хорош.
— Каков мэтр, таков и сантимэтр.
Шутка старого поэта чрезвычайно развеселила Поленцева.
— А вы знаете, как в литературной Москве называют шестикрыловский журнал? Кубанский казачий хор. Сам-то Спиридон из-под Екатеринодара, папаша его нагайкой демонстрантов в Петербурге охаживал, о чем, сами понимаете, вспоминать нынче не принято. Так у него вся редакция — бывшие станичники, кубанские казаки. А журнал-то московский, и официально зовется “Заря над Пресней”.
— Небось сам название придумал? — поинтересовался Чернышевский.
— Не знаю, может и сам. А что?
— Славное названьице. Явно провинциальной выдумки. Москвичу б такое едва ли в голову пришло. Где, по-вашему, Пресня?
— Ну, в Москве.
— А в какой ее части?
— М-м, на западе, кажется.
— Вот-вот, именно на западе. Значит, заря над Пресней — вечерняя, закатная. За ней — непроглядная ночь. А солнышко покатило дальше, светить миру капитала. Россию, господа, спасет отсутствие у них поэтического слуха.
— Провинциал, что вы хотите? Он и жалует одних провинциалов, а казачков в особенности. Москвичей же Спиридон на дух не переносит и печатает, если только в ЦК пожалуются и оттуда нажмут.
— Холуйское отродье!
— Но, но, но! — осадил Чернышевского Штейн.
Как он тут вдруг оказался? Будто воздух уплотнился в его тучную фигуру.
— Я не позволю порочить товарища Шестикрылова. Его заслуги и перед государством, и перед литературой признаны, а никого из вас читывать в нашей советской печати что-то мне не доводилось. И еще мой вам добрый совет, товарищи авторы: если так огульно окрестить все казачество, никакого романа мы с вами не напишем. И все вы погибнете бесславно. Без любви творить нельзя. А тот же Горюнов, хоть и смертельный наш враг, но, по трезвом размышлении, у меня даже некоторую симпатию вызывает. Человек в любом сословии может остаться человеком.
Какой-то неклассовый подход у нашего чекиста, отметил Фелицианов. От нас, что ли, интеллигентским гуманизмом заразился? Но вслух высказал совсем иное:
— Я вижу, господа, все, в общем-то, приняли стилистику, ритм, манеру мышления, заданную Александром Максимовичем. На мой взгляд, есть резон каждому из нас своей рукой переписать странички, с которыми мы только что ознакомились. Это позволит быстрее войти в ритм нашей общей прозы. А потом уж раскинем по главам задание всем.
До чего ж приятно старинное обращение “господа”! И надо сесть в тюрьму, чтобы безбоязненно величать так друг друга.
* * *
Легко давать дельные советы. Исполнить самому не так просто. Сколько ни бился Георгий Андреевич, а никак не получалось просто и бесхитростно переписать текст Чернышевского. Все у него норовило высказаться своими, фелициановскими словами, и нельзя сказать, чтобы это было к лучшему. Он измучил первый абзац, второй… К концу четвертой страницы все же сумел подстроить дыхание под мелодию романной фразы, но и тут как-то было ему тесновато, и наружу просились свои слова. Выпустив их на простор чистого листа, Георгий Андреевич обнаружил, что теперь его собственная стилистика не разрушает достигнутой Чернышевским гармонии, и взялся переписывать с начала, строго отвешивая меру дозволенности.
В минуту, когда Фелицианов весь как бы исчез, обратившись в точку на кончике пера, послушного лишь рождаемой фразе, ее ритму и сквозь ритм увиденному лучу солнца в казацкой хате, как он осветил жирный лист ваньки мокрого на окне, и задвигались, чередуя под моргающим взглядом семилетнего Арсения теневые и освещенные лепестки оконного цветка, ах, тавтология попалась: “на окне” и “оконного” — и стремительный поиск выхода: заменить? усилить, реализовав как прием? — вот в эту минуту постучали в дверь.
Доннерветтер! Сорвалось! И уже не восстановишь — ускользнуло. Тень слова мелькнула и исчезла, и звон трамвая на бульваре, чугунный нос Гоголя, барометр на стене, пепельница под рукой, полная окурков, выступили из позабытой реальности.
— Да, да, войдите, — подавив раздражение, злобу и досаду, отозвался на стук Фелицианов.
Явился преображенец.
— Вы простите, Георгий Андреевич, но мне не дает покоя отсутствие в романе полезных исторических сведений.
— Да, но мы вроде бы пришли к какому-то общему выводу.
— Никак нет, позвольте с вами не согласиться. Вы просто большинством задавили меня, а я не нашелся, чтобы возразить с достаточной убедительностью. Я среди вас единственный хранитель традиций терских казаков, и, если мои сведения вам не нужны, я не считаю себя вправе отбывать срок в таких неестественных условиях.
— Условия нашего содержания зависят не от меня. И даже, думается, не от нашего тюремщика господина Штейна.
— Это не играет роли. Я чувствую себя здесь лишним. Нет, не то! Согласитесь, уважаемый Георгий Андреевич, есть какая-то подлость и двусмысленность в нашем положении. Я сижу полтора уже года, видел в тюрьме разных людей, поверьте, очень достойных… И не вам рассказывать, что за варварство и дикость наши тюрьмы. Но не пойму, за что нам такая привилегия? Мне стыдно. Перед товарищами, оставленными в камере. Будто я их предал и теперь ем их хлеб, пью их кофе… Вы все писатели, может, вы этого и заслуживаете в силу, ну-у, таланта, что ли. А я… Я офицер, человек службы и чести, я не могу…
— Чего вы не можете?
— Чувствовать себя дармоедом.
— Ну, тут все просто. Попробуйте сами писать.
— Я, знаете, привык больше подписывать. Приказы, реляции, иногда прошения. Сочинительство — не моя стихия.
— И не покойного Горюнова. Я в этом убеждаюсь все больше. Однако ж видите каков результат! Может быть, вы и правы, и сюда вас привезли по чьей-то ошибке. Да и вся эта их затея, на мой взгляд, большая ошибка. А нам-то какое дело? Мы обязаны использовать свой шанс и высказать все, что помним, знаем и думаем. Вы прожили большую и интересную жизнь, были на трех войнах…
— Двух. В гражданской я не участвовал. Ни за белых, ни, естественно, за красных.
— Что не за красных, понятно. Но вы вроде бы монархист, во всяком случае, по воспитанию. А как же присяга? Вы гвардейский офицер.
— Присягу нарушил не я. Присягу нарушил Николай Второй.
— Я не в восторге от последнего императора, но что-то не припомню за ним такого, скорее, наоборот, в силу скудости ума он все возводил в абсолют, в особенности предрассудки самодержавия.
— Он отрекся от престола вместо отречения от глупостей, которые натворил. И честные люди России почувствовали себя идиотами. Мы присягали трусу и ничтожеству. И я вообще отказался воевать. За кого бы то ни было.
— А где ж вы жили?
— Уходил в горы. На Кавказе всегда можно найти место, где тебя никакие революции не достанут.
— Достали же!
— Это, дорогой мой, на их языке выражаясь, не революция, а реакция. От нее, поверьте, укрыться труднее. Где-то я вычитал фразочку их вождя, не то Сталина, не то Троцкого: “Социализм — это учет”.
— По-моему, это Ленин. Но не ручаюсь.
— Да, так вот на их учете я погорел. И чует мое сердце, мы с вами только цветочки их учета.
— Все может быть. Меня нынешние обстоятельства сделали фаталистом. Я не волен распоряжаться собственной судьбой. И посему положил себе из каждого момента извлекать максимум возможного. Та иллюзорная жизнь, когда казалось, что от моей воли, желания хоть что-то зависит, кончилась в момент ареста. А ваша так еще раньше — когда вы ушли в горы. Нам остался только физический конец. Но я что-то не припомню, чтобы явившийся в этот мир не покинул его рано или поздно. Мы достигли в своем путешествии пригорода смерти.
Вдруг неловко стало за пышность фразы.
Но и выход нашелся.
— Знаете что, давайте я буду за вами записывать. Здесь вполне хватит места для отшельника с вашей примерно судьбой. Как-то у вас по-русски — взять и в самый азартный момент всеобщей схватки отскочить, уйти в сторону, зажить в пещере…
— У Горюнова нет такого.
— Ну и что? Мы сами теперь творцы, можем писать что хотим. Давайте так. Два часа в день вы мне будете рассказывать о своей жизни, вдруг что-нибудь пригодится.
— Но это же моя жизнь! Как я ее могу пустить на какой-то роман, да еще его припишут этому грязному мужику.
— Мы с вами, уважаемый, в тюрьме. И та жизнь — кончилась. О ней, кроме нас самих, никто больше не узнает. Не знаю, как вам, но мне было бы обидно упускать шанс поведать о себе миру.
— Но я, Георгий Андреевич, рассказчик-то никуда не годный.
— Это не беда. Вы же видели, слышали, а потом думали, и немало: что еще делать в отшельничестве?
— Думать-то думал, да что проку? Я воспитан на воинских уставах да циркулярах, читать начал слишком поздно и бессистемно. Русские аристократы народ воспитанный, но темный, дремучий. Серьезных знаний — никаких. Боюсь, пустое это дело, зря вы со мной связываетесь. Вы не думайте, я был свидетелем отрешения императора от престола и взялся было даже мемуар оставить потомкам — да такая дрянь вышла, самому тошно.
— Ну так давайте с этого и начнем. Глава “Царский поезд”. Без этого нам все равно никуда не деться, а ваши сведения, хотя бы мелкие детали, да вы просто не представляете, какая это ценность! А что до языка — я сам не из нищих, и публика здесь собралась владеющая словом.
МУЧИТЕЛЬ БЕЛОГО ЛИСТА
Поленцев резво взялся за дело. Каждое утро он садился за стол перед огромной стопою белой бумаги. Он мыслил драматургически, сценами и мгновенно набрасывал планы сюжетов, преобразуя скучные повествования Горюнова, сотника Клюквина, собственные эпизоды из Первой мировой и гражданской. Но дальше планов — развернутых и весьма стройных — дело не шло. Едва он брался за их осуществление, слова, как ему казалось, издыхали на глазах. Он приходил в отчаяние, клял свою бездарность, хотя всего-то и надо было или отложить неудавшийся оборот до лучших времен и идти дальше, или напрячь волю и слух и чуть-чуть переиначить написанное, поискав эпитет или прибегнув к инверсии, оживляющей ритм. Виктор Григорьевич страшно завидовал в такие моменты (а иных он не знал) Свешникову, яркости его дара, умению схватить метафору со стены, из окошка — откуда угодно. Сам-то Поленцев свои метафоры вымучивал. Критик оказался сильнее творца, но это, понимал Поленцев, слабое утешение. Так он одолевал две-три фразы, под ними рука рисовала какие-то углы, круги, птичьи крылья. А текст замирал.
Когда собирались у Штейна с чтением написанного за последние два дня, предъявить было нечего. Виктор Григорьевич, одолевая неловкость, начинал пересказывать свои планы, увлекался, зажигаясь от собственных слов. И вроде как вот она, глава, вся придумана до тончайших деталей. А где рукопись-то? Что на общий стол положить?
Фелицианов, занятый записью рассказов преображенца, не мог позволить себе еще записывать за профессиональным литератором. Он к тому же осваивал громадный материал о взаимоотношениях казаков с горцами, которые после долгого, но хрупкого и настороженного мира резко обострились в гражданскую войну. Тогда снова запутались узлы междоусобиц горских князьков, и надо было разбираться, какой клан за красных, какой за белых и как они теперь сожительствуют с русскими обитателями станиц. У Горюнова сведения об этом были скудны; добытая из архивов ОСВАГа рукопись казачьего сотника Фаддея Клюквина, прекрасно в этих вопросах ориентировавшегося, обрывалась декабрем 1919 года. Ради одной фразы приходилось ворошить уйму газет, как наших, так и белогвардейских, изыскивать хоть зернышко истины в безграмотных протоколах допросов во Владикавказской ЧК, ужасаясь в очередной раз глупости и жестокости тех лет. Можно подумать, то, что происходит с ним самим, не жестокая глупость.
Но что делать с Поленцевым? Как ему помочь? Никому нет дела до того, что Виктор Григорьевич так одарен, изобретателен и наделен жизненным опытом, которого б на четверых хватило, если он решительно не способен завершить хотя бы один абзац и весь его Божий дар выбалтывается в воздух, не оставляя реального, вещественного следа. Ну потерпят его неделю-другую, а дальше что? Соловки?
Выход нашел Штейн.
— Мы прикрепим к нему стенографистку.
* * *
И уже на следующий день в камеру-кабинет Поленцева явилась, как ее представил Штейн, “ударница машинописи и стенографии” Эльза Альфредовна Гогенау. Перед фамилией замялся: в вихрях революции с нее слетел баронский титул “фон”, а звуковая в нем потребность осталась. Арон Моисеевич стал чуток к таким вещам. “Товарищ Гогенау”, — сказал он.
— Товарищ Гогенцоллерн, — буркнул в ответ насмешливый Поленцев, так тихо, что Штейн не услышал, зато услышала стенографистка и пришла в ярость.
Ударница вообще оказалась особой высокомерной, из тех дамочек, которые знают себе цену и, отбурлив страстями и успокоившись, цепким взглядом ловят своего покупателя. Здесь таковых не предвиделось, Эльза была раздосадована тем, что из центрального аппарата ее внезапно переместили в это логово неудачников, не сумевших на воле устроить своей судьбы и что-то там сочиняющих под присмотром органов. Да к тому же, как выяснилось, роман про белогвардейцев. Белогвардейцев Эльза Альфредовна ненавидела люто — они не оправдали ее ожиданий, когда казалось, вот-вот, еще чуточку — и Добровольческая армия славного генерала Деникина под развевающимися знаменами, под пение медных труб войдет в Москву. Но тут что-то случилось — непоправимое, ужасное, — армия покатилась на юг, ускоряя день ото дня позорное бегство.
Одна, в полуголодной Москве, с происхождением, весьма сомнительным для новых властей, Эльза, эта тихая институтка, послушная и старательная, любимица строгих классных дам, всего за одну ночь преобразилась вся. Она вцепилась острыми коготками в новую жизнь. При Реввоенсовете республики открылись курсы стенографисток, которые она успешно окончила, какое-то время в Реввоенсовете и работала, весьма ревностно, и ей уже предложили пойти в секретари к самому Льву Давидовичу. При всем своем снобизме она в самый решающий момент отказалась от этой чести. Сама не могла объяснить, почему. Но в аппарате ВЧК ей показалось надежнее. Сейчас, когда пламенный трибун революции, организатор и вдохновитель Красной Армии зашатался в своих креслах, она испытывала злорадство и поражалась тогдашней своей интуиции.
Помимо работы штатной, Эльза не отказывалась от поручений деликатных, и дом ее, салон, так сказать, притягивал к себе буйны головы лиц, вызывающих пристальное внимание карательных органов. В основном это были нэпманы, молодые авантюристы, легкомысленно поверившие, что политика, провозглашенная Лениным, в самом деле всерьез и надолго. Эльза, видавшая лучшие времена, не верила нэпу ни на грош и забавлялась игрой чекистов с наивными нуворишами.
Свое будущее Эльза Альфредовна давно расчислила. Среди сотрудников аппарата ОГПУ, людей или до бешенства фанатичных, или надломленных собственной злобой и ужасом перед содеянным, она приглядела наконец человека безупречного успеха — легкого в общении, остроумного циника, чем-то напоминавшего ей Дориана Грея, и вела с ним тонкую, как ей казалось, игру, то есть не торопила событий, держала его на должной дистанции, но нити отношений не прерывала. Лисюцкий, ее избранник, был несколько фатоват, избалован успехом у женщин и в омут брака не стремился. Но ничего, время еще есть — созреет. Жизнь — не роман Уайльда, от шалопайства рано или поздно устают и просятся в тихую гавань. А она уже готова, и кнехты ждут швартовых.
* * *
С Поленцевым Эльза держалась чрезвычайно надменно. И Виктор Григорьевич не то чтобы оробел с нею — уж он-то подобных особ навидался на своем веку, — но никак не мог в ее присутствии достигнуть свободы. Он терял нить мысли и не диктовал, а мямлил, вымучивая из себя жалкие фразочки, лишь приблизительно сохранявшие размытый абрис разбудившего среди ночи и еще час тому назад ясного сюжетного поворота с тончайшими ходами и ответвлениями. Да, затея со стенографисткой — пустое дело.
Так они маялись дня четыре, обрастая раздражением, вот-вот готовым преобразиться в острую взаимную ненависть. Сегодня бы уж точно дело дошло до открытого скандала. Эльза Альфредовна с утра, еще в трамвае, где ей какой-то охламон грязными подкованными сапожищами наступил на ногу и ее ботики с меховой оторочкой изуродовало ужасающее пятно не то известки, не то еще какой-то гадости, была заряжена злобной энергией, готовой немедленно выплеснуться на недоумка Поленцева. Опять будет мямлить, запинаться, слова из него хоть клещами тяни. Лучше бы раскаленными, подумала Эльза. У девушки было богатое воображение.
А недоумок Поленцев, прочитавший на ночь у Горюнова описание известной битвы под Касторной, где он тоже участвовал и тоже командовал эскадроном, только на стороне красных, решил взяться за переделку этой главы. Бешено заработала болтливая память, как в синематографе открыв ему тысячи мельчайших подробностей, навсегда, казалось, погребенных в забвении. На воле он не любил говорить о войне. Ни о Первой мировой, ни о гражданской. И надо же, даже глаз закрывать не надо: сквозь всю здешнюю обстановку проступают степные холмы, полотно железной дороги, пакгаузы, а запах горелого угля, смешанный с запахами сухой осенней полыни, так явствен, и легко вызываются забытые голоса… Но тут приходится из оператора превращаться в режиссера, чтобы показать увиденное с противоположной, вражеской стороны, а значит, ветер не в спину, а в лицо, река Олим не спереди, а сзади…
Это оказалось легко. Читая рукопись Горюнова, обдумывая ее, он вдруг понял, что в гражданской войне очень часто один только случай определял, на какой стороне сражаться. У войскового старшины тоже не было никаких серьезных убеждений, потому и воевал то за белых, то — после разгрома Деникина, когда Врангелю веры не было, — за красных. И те его не признали. И опять бы воевал Бог весть за кого, да война кончилась. А в белые Горюнов попал просто потому, что с армией не расставался. Виктора, не угоди он в мае семнадцатого раненым в московский госпиталь, тоже волной воинской дисциплины уволокло бы куда-нибудь на Дон. Армия царская просто-напросто, обратившись с развалившегося германского фронта внутрь страны, стала белой. И Виктор Григорьевич стал бы служить в ней верой и правдой. Все-таки боевой офицер, штабс-капитан, выпускник Николаевского кавалерийского училища, куда б делся? В Москве же, вылечившись от ран, дождался мобилизации — и вот вам красный командир. Мог бы стать и белым. И у той же Касторной воевать бок о бок с Горюновым.
И не надо искать слова. Они сами Бог весть какими судьбами льются из Поленцева, точно соразмеряя пропорции между памятью и воображением. Недолгие запинки в диктовке происходили, когда вдруг вместо минуту назад запланированной точной логикой фразы вставал неясный призрак другой, неожиданно для самого Поленцева переворачивающей эпизод в пользу не частного факта, бывшего на самом деле, а правды, освещающей все событие. Как если бы Виктор Григорьевич не эскадроном командовал, а обеими схлестнувшимися армиями. Он даже уловил тот момент, когда сила, витавшая над войсками и метавшаяся между сторонами, не ведая, в какую приткнуться, вдруг приняла ясное направление за красных. Тогда он этого момента почти не заметил, не на его участке произошел слом белых сил, но как-то вдруг стало легче. Вроде ничего не изменилось, и так же падают твои товарищи, и тебя вот-вот зацепит шальная пуля, осколок снаряда или казачья шашка, но откуда-то взялась полная уверенность в успехе и разбудила второе дыхание.
Поленцев не мог усидеть на месте, он мерил комнату шагами по диагонали и при том никак не управлялся со скоростью своих движений, то медленных, когда замирал на месте и только вытянутая ладонь вытанцовывала нарождающуюся мысль, а то разве что не бегал из угла в угол. О, как раздражало Эльзу Альфредовну это мельтешение, суета, а диктовал Виктор Григорьевич быстро, рука еле поспевала, как назло ломались в спешке карандаши…
Эльза злилась, злилась, но в какой-то момент ей, в общем-то безразличной, даже враждебной к тому, что сочиняют эти бедолаги, вдруг стало интересно. Ей интересны перипетии чужого боя на какой-то железнодорожной станции под Воронежем, где она никогда не была и куда едва ли когда-нибудь попадет. Записывая за Поленцевым, она чувствовала запахи паровозной гари, видела, как внезапно грянула ночь и смешала бьющихся людей, и переживала за командира казачьего эскадрона, которому надо выводить казаков, а куда? Местность полузнакомая, того гляди угодишь красным в лапы. Чертовщина какая-то. Ее трезвость, ее спасительный эгоизм заглох. Она теперь единственно чего боялась, так это ляпнуть ошибку в записи — когда увлечешься текстом, такое бывает. В двадцатом году заслушалась импровизаций Троцкого — потом всю ночь маялась, пытаясь привести его речь в божеский вид: все какая-то ахинея получалась.
Но тут еще и другое. Где тот интеллигентик-неудачник, который робко выдавливал из себя слова, тут же от них отказывался, потел, старался и был омерзительно жалок? Куда все подевалось? Перед ней был блистательный русский офицер, лишь в силу обстоятельств не ставший полководцем — Суворовым или Кутузовым. Те же глаза, но не тусклые, как у полумертвеца, нет. Взгляд Поленцева остр и быстр, устремлен куда-то далеко, где летают мысли, и он их тут же схватывает и с лёта диктует в тетрадь. И вот она бьется под карандашом у стенографистки, Эльза Альфредовна еле успевает, но не раздражается, ее радует эта поспешность, эта гонка. Да, это тебе не квартальный отчет какого-нибудь отдела “Б”, торопливо зачитанный по бумажке!
На обед они не пошли, велели принести в кабинет, да так к еде и не притронулись.
Отбой застиг их внезапно.
* * *
Все расчеты полетели к чертовой матери.
Тщательно расписанное будущее с хрусталем на красавце буфете, пережившим в ее доме гражданскую войну и разруху, разлетелось вдребезги. Эльза Альфредовна влюбилась. Как же так? Солидная женщина, двадцати пяти лет, пребывающая в солидном романе с перспективным молодым человеком, гордостью отдела борьбы с контрреволюцией, и вдруг как девчонка-гимназистка… И ничего, решительно ничего ей теперь не нужно — ни самодовольный счастливец, ловец заблудших душ Лисюцкий, ни рай с ним в квартире в новом доме, который возводят для чекистов на Чистых прудах, в мечтах обставленной старинной мебелью и освещенной люстрами, давно уж выбранными в комиссионном на Арбате, ни дача на Николиной горе… Ничего ей не нужно. Даже выходных дней.
Ну вот, встала. Да, оделась, и погода хорошая. Нет, не мороз и солнце, а та редкая оттепель, когда не туман топит в сырости город, а из далекого будущего дразнит свежим запахом талой воды весна. И дома делать не то чтобы нечего — ничего не хочется делать. И вообще скорее, скорее отсюда. Что-то зачастил со своими звонками Лисюцкий — почувствовал? А силы продолжать игру внезапно иссякли, она разговаривает с ним, одолевая усталость, возникающую сразу, едва заслышит его до тошноты ласковый голос. И на разрыв нельзя — опасно. Так пусть звонит в пустоту.
Ноги сами несут ее с Просвирина переулка на шумную Сретенку. Против обыкновения, она спешит вниз, не задерживая взгляда на витринах. Хотя ей прибавили жалованье, интерес к покупкам остыл. Она стремится на бульвар, вправо, вправо — не ведая усталости и пренебрегая трамваем, она минует добрых две трети Бульварного кольца и обнаруживает себя у памятника сутулому Гоголю, и уже видны негостеприимные ворота особнячка, где томится Виктор Григорьевич. Стоп. А здесь надо быть поосмотрительнее. Особняк находится под неусыпным наружным наблюдением.
У Гоголя она присела на скамеечку, закурила папироску “Ира”, оставленную, как из виршей Маяковского известно, от старого мира.
Вот интересно, где берут таких охламонов для столь деликатной работы? Любому дураку ясно, что эти два лба на остановке, которые никогда не дождутся своего номера трамвая, глядят не на Арбатскую площадь, куда и следует хотя бы для вида посматривать, а обозревают публику, гуляющую у ворот хитрого домика. И эта воркующая парочка на скамейке против тех же ворот как-то недостаточно занята собою, чтобы кто-нибудь поверил в их роман: больно тревожно и зорко наблюдают они окрестности. А господин в барашковой шапке пирожком со свернутой в рулончик позавчерашней газеткой, истершейся в потных руках, вообще, кажется, сошел с дешевых брошюрок о том, как царская охранка гонялась за революционерами. Будто это он выслеживал поочередно сначала Нечаева, потом Желябова с Перовской, Баумана, Дзержинского. Этот, пожалуй, опаснее других, глазки у него цепкие, врага порядка подозревает в каждом.
Долго сидеть здесь нельзя, а уж к воротам подходить тем более. Наверняка здешние топтуны знают ее в лицо, доложат в контору. Да и нужды особой светиться здесь нет: окна Виктора Григорьевича выходят в противоположную сторону. Дождавшись трамвая, заслонившего ее от поста на остановке, Эльза быстренько перешла дорогу и скрылась в молочной Бландова. Здесь, за дверью магазина, почувствовала себя полной идиоткой: магазин пуст, надо что-то покупать — и что, так и таскаться по городу со свертком? Впрочем, вот сырок, он в сумочке уместится.
В Малом Афанасьевском и налево, в Филипповском мысли приняли новый оборот. В самом деле идиотка! Что я делаю? Зачем? Трезвая, умная женщина — и так влипнуть! Что я в нем нашла? Почему-то кадровые офицеры не умеют носить штатскую одежду — она всегда висит на них мешком, какой-то гвоздь в хламиде, а не мужчина.
Но глаза, глаза…
А что глаза? Ну серо-голубые. Ну не очень широкие. Взгляд рассеян, потому что больше обращен в себя, нежели на весь сущий мир. А в моменты, когда особенно хорош, он даже не видит ее. Вообще не видит! Шагает, шагает по кабинету, диктует сбивчиво и торопливо, а ее не видит.
Черная кошка перебежала дорогу. Перебежала и вспугнула мысли, заселив душу беспричинной тревогой. Эльза в суеверной надежде на спасение зашла в церковь, оделив, против обыкновения, нищенку на паперти всею мелочью из кошелька.
Жизнь пестра и на черную кошку тут же ответила чужими похоронами. Какая примета пересилит?
В православной церкви Эльза чувствовала себя иностранкой. Ее-то родители, нестрогие лютеране, водили в немецкую кирху в Старосадском. Русский храм, изобиловавший позолотой, не задевал остатков религиозного чувства, обжившегося в аскетической строгости протестантства. Впрочем, вера в ее душе осталась сейчас исключительно как память о жизни настолько чужой и далекой, будто все это было с другой девочкой, невесть по какой причине застрявшей в ее памяти. Сейчас она ощущала себя современной женщиной без предрассудков.
Суровый на вид священник творил заупокойную молитву над гробом какой-то чистенькой старушенции, зажившейся так долго, что провожать ее пришли всего лишь две ветхие подружки, тоже чистенькие, в старых шубейках, знававших, по вытертому меху судя, лучшие времена. В церкви было жарко натоплено, подруги покойницы расстегнулись, и видны были черненькие жакетики с крахмальными воротничками: у одной с кружевцами, у другой, что победнее, пикейный с острыми углами. И трое каких-то пьяниц, нанятых нести гроб за стопку водки.
— Упокой, Господи, рабу Твою Елизавету…
Она вздрогнула от такого совпадения: чекисты из простых не могли свыкнуться с ее немецким именем и называли Елизаветой, так им проще. И она как-то попривыкла к русской вариации, давно уже отзывалась на это имя. Стала вглядываться пристально в остренькое личико рабы Господней Елизаветы, пытаясь найти сходство, выведать прошлое покойницы, разгадать грехи, вольные и невольные, в минувшей три дня назад жизни. Нет, решительно ничего не сказало мертвое лицо, даже морщины на нем будто бы разгладились, стерев страсти.
Молодость ее тезки вполне укладывалась в любой русский классический роман. Какая-нибудь Лиза Калитина или Елена Стахова могла лежать сейчас в этом дешевом сосновом ящике, окрашенном небрежной малярской рукою, пережив и своего Инсарова, и автора… Или бурная, страстная Настасья Филипповна, роковая Грушенька из “Братьев Карамазовых”, Катерина Измайлова, наконец. Да, такие уездные леди Макбет и превращаются потом в тихоньких богомолок с крахмальными воротничками.
Мне-то до такого не дожить, я умру молодой, уверила себя Эльза и тут же поймала себя на том, что небось и эта Грушенька в ящике не полагала увидеть в зеркале девяностотрехлетнюю старуху. Потому и грешила так отважно и отчаянно. Нет, вглядевшись пристальней в лицо покойницы, заключила Эльза, не все морщины стерлись — только скудный мыслию лоб очистился, а густая сеточка у губ не скроет страсти к поцелуям.
Священник поднял глаза на Эльзу и обдал взглядом до того строгим, что ей стало стыдно за фривольные мысли, будто бы им угаданные, а тот к ней одной — такая у нее возникла уверенность — обратил последние слова молитвы:
— …И прости их вся согрешения вольная и невольная, и даруй им царствие небесное.
Эльза вышла в церковный дворик, а за узорчатой кирпичной оградой виден был тот особняк и окно на втором этаже, где томился Виктор Григорьевич. Она вглядывалось в окно, однако ж кроме ослепительного отражения ясного неба в широкой форточке, не могла увидеть ничего. Окно всей своей нижней частью было разрисовано морозом пальмовыми ветвями, которые сейчас, если смотреть оттуда, из камеры-кабинета, играют разноцветными звездочками.
Человек склада практического, Эльза стала прикидывать расстояние от окна до ограды в церковный двор: нет, не перепрыгнуть. Перелезть через самую ограду немудрено — в кирпичных столбах между решетками всегда найдется место ступне, и перекладина, хотя и высоковата, поможет. Если у церкви будет стоять заранее нанятый извозчик, пока хватятся, можно уехать достаточно далеко…
Мечты, мечты! В понедельник Эльзу встретили у ворот особнячка, посадили в машину. Больше ее никто не видел.
* * *
Вдохновение Поленцева задало работы всем, а больше других Фелицианову. Так уж сложилось, что Георгий Андреевич то ли по причине первородства в особняке, то ли в силу собственных способностей, доселе дремавших, оказался как бы координатором всей структуры романа. Ему несли написанные тексты, он один владел магическим кристаллом, рисовавшим, как в бинокле, все обозримое пространство общего замысла. Поленцев взорвал общий замысел. Его бешеная энергия сломала общий тихий повествовательный стиль, которым так уютно было писать и Чернышевскому, и Георгию Андреевичу, да и сам Поленцев начинал, как все, хотя шло у него до поры довольно вяло.
Откуда-то явились новые персонажи, а у каждого своя история, хоть и в намеках, свой характер, и оказалось, что они требуют новых глав еще в первой, дореволюционной части, разрушают ее идиллическое течение, невольно приданное ей набросками Горюнова и лирической памятью узников о мирной жизни. На радость преображенцу, в ход пошла его этнография в казачьих анекдотах, разыгралась горская интрига, которой никак не находилось места в уже близком, как совсем еще недавно, до непрошеных поленцевских озарений казалось, к завершению повествовании и без которой немыслима жизнь пограничного населения. Тигран прекрасно разбирался в тонких, запутанных отношениях между местными кланами, тейпами, знал, как этим пользовалось казачье начальство да и сами казаки и мужики.
Фелицианову уже просто не оставалось времени писать новые главы самому. Он, давя азартом досаду, приводил в стилистическое единство собрание всех текстов. И нарвался на комплимент Чернышевского:
— Я, Георгий Андреевич, любуюсь вашей правкой. Вы так тонко чувствуете стиль, так артистически входите в чужую фразу… Гм. Так с авторским текстом только покойный Владимир Галактионович работал. Короленко. Правда, мне все кажется, что в ущерб своим вещам. А может, такова мера его таланта была.
Угостил похвалой, ничего не скажешь. Все-таки даже в этих обстоятельствах, когда заведомо известно имя на титуле, тщеславие тянет заглядеться в зеркальце собственного письма.
ЗАДАНИЕ ПАРТИИ
Филолог Глеб Шевелев среди узников особняка занимал место особое. Его не допрашивали в том юридическом смысле, который предполагает протоколы, очные ставки и прочие так называемые следственные действия. Его даже как бы и не арестовывали. В тот счастливый день, когда секретарь Бауманского райкома ВКП (б) товарищ Пономарев вручил Глебу партийный билет, инструктор Стючкин пригласил его в свой кабинет. А там ждал неофита коммунизма товарищ Лисюцкий из органов.
— Это задание партии. Строго секретное.
И дал расписаться в бумажке о том, что Глеб будет свято хранить тайну своего партийного поручения. И только после этого священного действа товарищ Лисюцкий поинтересовался, нет ли часом у аспиранта неопубликованных рукописей современных литераторов. Таковые, разумеется, нашлись. Товарищ Лисюцкий предложил привезти их послезавтра к нему в кабинет на Лубянку.
— И все? — изумился Шевелев. Поручение и тайна вокруг него показались Глебу чересчур уж простыми.
— Приедете, поговорим.
Глеб уже распрощался с любезным товарищем Лисюцким, но у дверей тот его окликнул:
— Да, кстати, Глеб Михайлович, постарайтесь внушить своим знакомым, что вы собираетесь в длительную командировку.
— Куда? В Институте красной профессуры не направляют в командировки, тем более в длительные.
— Ну, скажем, в Якутию. Собирать фольклор народов Севера.
— Но я занимаюсь не фольклором, а современной советской литературой.
— А вас партия направила собирать фольклор. Такова ленинская национальная политика. — Последнее было сказано с нажимом.
А на послезавтра гостеприимные двери бывшего страхового общества, впустив Глеба по заранее выписанному пропуску, закрылись. И кажется, надолго. Партия и ее передовой отряд ОГПУ поручили Глебу Шевелеву на какое-то время — пока не будет выполнена задача — влиться в отряд заключенных. Нет, нет, не в лагерь, не бойтесь. Но вы будете жить в среде убежденных врагов советской власти, услугами которых мы вынуждены пока пользоваться.
Для начала Глеба подсадили в камеру подследственных — набираться опыта общения с контрреволюционными элементами. Но дело как-то не очень заладилось. Никакой особой вражды к социализму среди тех, с кем пришлось сидеть, он не обнаружил. Только недоумение, неясная обида и надежда, что скоро разберутся и выпустят. Он уж упрекал себя в отсутствии надлежащей бдительности, но Лисюцкий успокоил:
— Враг маскируется. Вам надлежит его разговорить.
И рассказал как.
Увы, актерским даром Шевелева Бог не удостоил: его быстро вычислили и в первой камере, и в последующих, и на все его попытки разговорить узников те замыкались, проявляя осторожность несколько нарочитую. Себе, впрочем, во вред. Явно выраженное недоверие к подсадной утке уже является косвенной уликой. Да кто ж знал?
В сентябре Шевелева перевели в особняк под крыло товарища Штейна, коему он обязан был теперь доносить о всех подозрительных веяниях в ночной камере, а по мере творческих сил вносить свою лепту в общее дело — роман “Хладный Терек”.
Но вот беда. Мера творческих сил филолога Шевелева была скудна. И это странно. Ведь его всему учили. И в гимназии, которую он прошел до пятого класса, и в университете, и в Институте красной профессуры. Он знал назубок, что такое метафора и чем она отличается от метонимии, как строится оксюморон. И в композиции художественного произведения знал Глеб Михайлович толк. Наконец, самое главное: он был до зубов вооружен единственно верным учением Маркса–Энгельса. Он разгрыз “Капитал”, читал “Анти-Дюринг”, “Диалектику природы” и “Критику Готской программы”, “Манифест” знал наизусть, а по известной статье Ленина “Партийная организация и партийная литература” даже провел показательный семинар среди слушателей института и был отмечен руководством.
А сам сочинять никак не мог. Слова под его старательным пером умирали, не дождавшись суффикса. Впрочем, несчастный Глеб Михайлович этого не чувствовал. Он только недоумевал и обижался. Ведь он-то писал правильно и не нарушил ни единого закона стилистики. Умники Фелицианов и Чернышевский все твердили о каком-то ритме, но ритмической прозой пишет один только Андрей Белый, уж это-то они должны бы знать. И почему-то укоряют Глеба в нарушении их мифического ритма. Демагоги и болтуны, вот они кто!
И каждое утро Глеб Шевелев садился за стол, упрямо и терпеливо выписывал свой дневной урок — три страницы — до конца и нес их гордо товарищу Штейну на просмотр и одобрение. Собственно, труд его состоял в том, что он старательно переписывал заданный эпизод из рукописи Горюнова, но подходил к делу творчески: Глеб излагал каждую фразу, строго руководствуясь правилами стилистики. Что вместе с этим пропадало бережно сохраняемое другими соавторами своеобразие стихийной личности казака, Глеб, конечно, не догадывался. Глеб мог бы выдавать и больше трех страниц, но тут вступали правила модной нынче науки — гигиены умственного труда. Шевелев строго блюл и ее, давая себе роздых на пятнадцать минут через каждые сорок пять, точно держа расстояние между глазами и листом бумаги, всячески заботясь о правильном направлении световых лучей, благо в северном кабинете они сами рассеивались равномерно, не мучая зрения резким контрастом.
Товарищ Штейн благодарил за сделанную работу, но вечер от вечера как-то холоднее, безразличнее. И потом, когда у Арона Моисеевича подводили общий итог написанного за неделю, о его прилежных стараниях не говорилось ни слова. Обидно. Шевелев страдал завистью, особенно к Леонтию Свешникову, любимцу, как ему показалось, Штейна, и даже деликатные беседы с руководителем группы “Хладный Терек” не утоляли этого злого и горького чувства. Хотя разницу между собой и Леонтием понимал: очень уж красочно и афористично получалось у Свешникова. Сам бы так не мог. Но вот как Чернышевский или Фелицианов, а в последнее время и Поленцев, — запросто. И почему их тексты хвалят, принимают, а его — нет? Но Штейн как-то умудрялся в их беседах уходить от ответа.
В этих деликатных беседах как коммунист коммунисту Шевелев с грустью констатировал, что их камера вечерами превращается в какой-то контрреволюционный клуб. Ни заговоров, ни побегов не замышляют, но разговоры ведут очень уж какие-то не наши. Одно то, что родную партию большевиков и советскую власть с презрением величают не иначе, как они. И вот ведь беда: даже друг Леонтий — человек честный, хоть и без твердых марксистских убеждений, — поддается этому странному для передового гражданина старорежимному тону. А мы ведь создаем советский роман. Как бы такое раздвоение не повредило.
Вот вчера Фелицианов стал сетовать, что литературного материала маловато. Юг рождает тучные нивы и пустыню в мозгах. Если по карте, ниже Воронежа русский гений не произрастал. Удивительный феномен. Чего им не хватает? Читаешь того же Горюнова, видишь — умный человек, в чем-то талантливый даже, а вот чтобы писать — явно недостает ему ни культуры, ни традиций.
А Поленцев ему: да что ж вы хотите, казаки — самые верные псы царизма. У них холуйство в крови. А холуй не может быть писателем. Для этого всего одно маленькое условие нужно: свобода. Уж ее-то на Юге отродясь не было. И главное, решительно никакой в ней потребности сытые станичники не ощущали. Сытое брюхо к свободе глухо.
А как же Разин, спрашиваю, он ведь из донских казаков. И Пугачев. Это не свобода, отвечают, это, по их понятиям, воля, то есть не что иное, как разнузданность раба. А когда речь зашла о минувшем, тот же Поленцев, хоть и красный командир, высказался в том смысле, что теперь литература в казачьих краях может вырасти за счет всеобщего недовольства новой властью. Странно слышать такое.
Штейн сочувствовал одинокому партийцу, советовал агитировать неустойчивого Свешникова в разговорах приватных, когда они наедине — в публичной дискуссии эта контра умеет все обращать в насмешку, но, поскольку других писателей у ГПУ нет, приходится сотрудничать с этими. Такова уж доля борца с контрреволюцией — соприкасаться с историческими отбросами и бдительно следить за тем, чтобы пустые разглагольствования не обратились в действие. Знаете, как товарищ Ленин говорил? Идея, говорил, овладевшая массой, становится материальной силой. Вот наша задача в том и состоит, чтобы их идеи не стали материальной силой. Потому и держим их взаперти. И пусть себе сотрясают воздух — здесь они безопасны. Важно, чтоб их разговорчики не слишком глубоко проникли в роман. Но тут мы на страже. И в журнале у Шестикрылова не дураки сидят.
На том обычно беседы кончались. Глеб, жаждущий хоть единого доброго слова по поводу стараний литературных, так его и не дожидался.
А Штейн никак не мог придумать, что ему делать с таким кадровым подарком. Информация о разговорах в ночной камере была, конечно, невредна, но Штейн и без доносов прекрасно знал, с какой публикой связал его “Хладный Терек”. Ему нужна была польза. А пользы от филолога никакой. И вообще, по мере погружения в стихию создающегося романа Арон Моисеевич стал заметно чувствительнее. Он уж подумывал, не пора ли обращаться к психиатру. Странное дело, у него удивительным образом обострилось обоняние. Оно стало отзываться на фантазии. А как еще объяснить то бредовое обстоятельство, что аккуратные тексты Шевелева определенно источали сладковатый до тошноты трупный запах?
Стесняясь, все-таки прежде психиатра спросил об этом феномене старика Чернышевского. Столько лет жизни в русской поэзии что-нибудь да значат. Старик тут же процитировал ему из Гумилева: “Дурно пахнут мертвые слова”.
— Поздравляю! Общение с нами и вас превратило в поэта. Об источнике запаха догадываюсь. Это тот молодой человек с почерком отличника по чистописанию. Хороший юноша, добрый, наивный, но бездарный, как пробка. Впрочем, почему пробка бездарна? Если она держит шампанское — о, она гениальна в своем роде! Удивительное умение превращать в мертвечину все, чего он ни коснется.
— Какое б вы шампанское посоветовали удержать нашей пробкой? — грустно спросил Штейн.
— Я думаю, нашему сочинению потребуется защита. Сейчас много всяких демагогов развелось. Растерзают — и ваше всесильное ОГПУ не спасет. А гос… а товарищ Шевелев как владелец марксизма может нанести упреждающий удар. Пусть заранее пишет критику на “Хладный Терек”. Или диссертацию. Как ему будет угодно.
Мысль эта чрезвычайно понравилась Штейну. И Шестикрылов, которому он тут же позвонил, был в восторге. От лихих, безоглядных напостовцев даже он потерпел за правду. Те не прощали дореволюционных заслуг перед литературой, поскольку таковая должна твориться мозолистыми руками еле выучившихся грамоте рабочих и крестьян, и спустили собак на переиздание старых рассказов.
И судьба Шевелева особым приказом по группе “Хладный Терек” была решена. Он обеспечивал подлинно научное, марксистское толкование еще не написанного романа.
Правда, роль свою Глеб Михайлович в собственных глазах несколько преувеличил и стал доставлять немало хлопот Фелицианову. Шевелев счел, что именно он, вооруженный классовой теорией и чутьем, должен теперь управлять замыслом всего романа. Глеб прочитывал каждую новую главу и нудил, что ее надо непременно исправить то в свете постановления ЦК РКП (б) о Пролеткульте, то какой-нибудь шалой статейки в “Правде” и в том же “На посту”. Георгий Андреевич терпеливо выслушивал весь этот бред, а потом весьма мягко, но последовательно урезонивал:
— Вы, Глеб Михайлович, несомненно правы в своем желании угодить идее. Но вся беда в том, что до революции жизнь не очень ей подчинялась. И тому же Ленину приходилось не факты натягивать на базу, а подводить эту базу под случившийся факт. Иначе б он не сумел выиграть ни в октябре, ни после него. Вот и вам следует не эпизод ломать, а методический подход к нему. Вы же не простой материалист, а диалектический. Вот и ухитряйтесь.
И, к изумлению Шевелева, предлагал вполне диалектические вариации классовой трактовки казачьего налета на чеченский аул в отместку за нападение на провиантский склад в станице Шелковской. А ведь какую антисоветчину нес вчера вечером в камере! Будто другой человек. Другой и есть.
— Но так и следует написать в книге! Теми же словами, что вы сказали сейчас, — радовался Глеб.
— А вот в книге этого писать не следует. От морализаторства еще Пушкин предостерегал сочинителей. Это ваша, критиков, обязанность выискивать правильную мораль.
Фелицианов после бесед с Шевелевым долго не мог сосредоточиться на главном. Все эти критические изыски требовали терпения и весьма изнурительной изощренности ума. Его мысль вместо вольного путешествия с героями романа то по Кавказу, то по степной Руси тужилась, изобретая какие-то благоглупости в угоду новой религии — узколобой и догматичной, как фанатичное средневековье. И тоже рассчитанной на полуграмотных простаков.
Глеб Михайлович цепко ухватывал эти оберегательные идейки, успешно развивал их дня три, но вот эпизод обсосан марксисткой критикой со всех сторон, а дальше что? Перед каждой новой главой идеолог терялся, она никак не укладывалась в правильное истолкование, и филолог опять приставал к Георгию Андреевичу за новой порцией идей.
Вообще Шевелев был из тех наивных оптимистов, которых Фелицианов воспринимал с горьким состраданием. Они просыпаются с радостным чувством, что вот оно, завтра, наступило, и социализм каждый трудящийся может потрогать рукой. Он трогает, но его то током дернет, то перст, указующий на грядущее счастье человечества, в грязь угодит. А его торопливая мысль нетерпеливо заполняет пустое пространство воздушными замками в строительных лесах. И как ни упрямы факты, воля оптимистов упрямее и пытается пригнуть их в несомненную пользу социализму. Лагерь развеял остатки иллюзий Георгия Андреевича на сей счет. Шевелев считает себя новым человеком, а нова в нем только истовая вера в то, что ему твердят газеты. Как странно, что арест ничему не научил этого юношу.
Все в нем теперь раздражало Фелицианова. Собственно, что — все? Только тупость, из-за которой приходилось отрываться от настоящей работы и выдумывать постулаты, враждебные и творчеству вообще, и своему собственному мировоззрению. Приходилось идти к Штейну, брать у него газеты, которые Георгий Андреевич уже видеть не мог. Но — надо, надо их читать, а после Штейна особенно. Тот обладает удивительным умением вникать в передовицы. Его карандаш точно указывает на политическую новость, скрытую за полуграмотной казенной формулой. Они, оказывается, имеют свойство чуть подмениваться, и ушлый Штейн точно зацепляет своим остреньким карандашиком суть подмены. Советская власть мыслит формулировками. Штейна порадовало такое наблюдение Фелицианова. Тот ведь вслух не высказался до конца и отнюдь не для того, чтобы не показаться комиссару ОГПУ скучным: формулировка, по определению Фелицианова, — фраза, исправляющая должность мысли. Для Штейна ловля политического момента была игрой, Георгию Андреевичу она претила, хотя приходилось ею пользоваться для снабжения Шевелева высочайшим партийным мнением на текущий час.
В конце концов от этой умственной эквилибристики Фелицианов стал впадать в глубочайшую депрессию, от которой не спасало ничто. Она еще сопровождалась мизантропией, и только величайшее напряжение воли не давало вылиться наружу яростной, клокочущей, как астма в груди, ненависти ко всему и ко всем. И жить не хотелось.
ОГЛАШЕННЫЙ
Насчет обращения, точнее бы сказать оглашения Штейна в поэты, Чернышевский как в воду глядел.
Надзирая над литературным миром с выдержанной силою исторических обстоятельств дистанции и как бы с высоты революционного государства нисходя в кафе поэтов, салоны, Штейн всегда помнил, кто он и кто они. Он — стержневой винт новейшей машины управления страной, они — заготовки для изготовления винтиков — без резьбы, но с головками вроде как у мебельных гвоздиков: обработаем — будут и крепежными деталями, и украшением строящейся машины — первого в мире социалистического государства.
Штейн и в “Хладном Тереке” долго держал дистанцию, управляя общими стараниями. Но писание романа — игра. Игра ума. И образом, для себя непостижимым, Штейн в эту игру втянулся.
Когда горюновские тексты под рукой Фелицианова, Чернышевского, Поленцева стали обретать форму, а детали времени проступали с ясностью завораживающей, сквозь всю прожитую жизнь обнаруживал изумленный уполномоченный ОГПУ напрочь забытые эпизоды собственного детства, не только горького и беспросветного, как он издавна себя уверил. Детство Штейна кончилось в 1903 году: ужас кишиневского погрома, пережитого десятилетним мальчиком, вытеснил все, что было до того дня. Ночами и сейчас вдруг мучает одно и то же видение. Пьяные хохочущие мастеровые тащат за бороду по мостовой, полной пыли и пуха из растерзанных подушек и перин, дедушку Мендла. Лицо у дедушки разбито, правый глаз вытек и висит на кровавой нити. А его, Арона, держат чьи-то сильные руки и не пускают заступиться. И рот заткнули, чтоб, не дай Бог, не услышали с улицы.
Южный уютный дом с подсолнухами перед окнами, турецкая печка, старый комод с кружевной салфеткой, сладострастно описанные Чернышевским, подняли из памяти Штейна какие-то клочочки мирного детства. Вот он, маленький и больной, лежит в постели, а дедушка Мендл рассказывает историю про Иова, лишившегося всех своих богатств, одинокого и несчастного. Или про Иону, побывавшего во чреве кита. У дедушки много было таких историй — страшных, но кончавшихся благополучно, потому что добрый Бог помнит о нас. Куда ж добрый Бог смотрел, когда дедушку волокли по кишиневским улицам? И возроптал Арон на Господа Бога своего, но дедушкин голос льет религиозные сказки, оторвав внимание от прочитанного текста, и такой он до слез милый, любимый, и смирение бедного Иова так наивно и трогательно, что трезвый комиссар ОГПУ третьего ранга никак не может заставить себя вновь уверовать в истину, усвоенную в буйном отрочестве: вся эта дедушкина история, вычитанная из Ветхого завета, есть апология рабства. Но столб солнечного луча из занавески, разделивший длинный дедушкин нос на две половины, светлую и темную, но серебряная цепочка на жилетке и вдруг воскресший голос, который Арон многие годы силился вспомнить, и не мог, а тут…
А результат поразил стойкого борца Арона Штейна. В один прекрасный день его самого потянуло к перу, бумаге… Он прекрасно понимал, что этого категорически не следует делать. Уполномоченный от органов не должен становиться на одну доску с теми, от кого он охраняет государство. Нет, не на одну, куда ему до того же Чернышевского, а значит, на ступень-другую ниже. Но зараза умственной игры лишила Штейна покоя.
Слова из Арона выползали вымученные, чужие, он тужился, пыхтел, зачеркивал фразу за фразой и выдавливал из напряженных мозгов новые, столь же чужие и никак не соответствующие тому, что хотелось написать. Искреннее чувство испускало дух на мертвой бумаге. Получалось как у Шевелева. И Штейна затерзала зависть к заключенным, у которых выходило все как-то уж очень легко и непринужденно (ну, не совсем: черновики, которые ежевечерне сдавались Штейну, с достаточной убедительностью доказывали, какой путь у его подопечных проходит фраза, пока не достигнет окончательной формы). В одном из разговоров Фелицианов навел простодушного дебютанта на секрет: имя героя освобождает писателя от страха ответственности и стыда за собственные чувства и мысли, с которыми расстаешься, когда пишешь. “Героя, — сказал тогда Фелицианов, — как бы ни был он тебе симпатичен, надо держать от себя на расстоянии пинка”. Ну да, Штейн ведь и писал о себе, в первом даже лице, как перед камерой фотографа. А перед камерой фотографа первое лицо прихорашивается, строит рожи, натягивает на себя улыбку или, наоборот, смотрит букою, придавая себе значительности. Потому на снимках люди получаются настолько чуждые собственной сути, что иной раз не узнают себя.
И Арон Штейн оторвал от себя героя, дав ему имя: комиссар Натан Блейман. В жизни Штейна это был мальчик, с которым он вместе учился в реальном училище. Тот сгорел от скоротечной чахотки в пятом классе. Арон во всем подражал Натану, малолетнему мыслителю и революционеру. Сейчас он загорелся желанием продлить Натану жизнь — в будущем Блеймана, близком его собственному, Штейн не сомневался. Он отдал Блейману всю свою дореволюционную биографию, а те две командировки на Восточный фронт против Колчака и Польский, в которые он, чтобы испытать себя в боях, отпросился у Дзержинского, растянул на всю гражданскую войну.
И вроде бы дело пошло. Начал с картины погрома, увиденной глазами чудом уцелевшего — единственного из всей большой семьи — мальчика; бундовский кружок в реальном училище и осознанный переход в большевики. Наконец, торжество: ту толпу, что растерзала его семью в 1903 году, комиссар Блейман ведет из боя в бой против подстрекателей погромов. Беспощадный к себе, беспощадный к врагу, беспощадный к любому нарушителю пролетарской дисциплины в рядах доблестной Антиоховской дивизии. Тут он изрядно приукрасил образ Блеймана, втиснув в него все свои романтические мечты. Собственные же впечатления о фронте были тускловаты, оба раза он попадал на войну в слякотную осень, отличиться особо не доводилось: бои каждый раз застигали врасплох. Трусом Штейна не назовешь, но ведь и командиром тоже: как и все, он куда-то бежал, оскальзываясь и спотыкаясь, в кого-то стрелял, не ведая, попадет ли; а кончалось все так же внезапно, как и началось: белые будто в воздухе растворялись. Дважды это была победа, а три раза после такого боя их часть оказывалась отброшенной назад. Поляки были остервенелы в схватках и своей земли не уступили. Обе командировки кончились ранениями, не очень тяжелыми, так что, заслужив орден Красного Знамени, военного опыта Штейн так и не нажил и напрасно тужился в усилиях хоть что-нибудь увидеть и понять в тех боях. Но оттого ярче разыгралось воображение. И память о прочитанных в отрочестве книжках о храбрых рыцарях, мушкетерах и американских индейцах. И однажды Штейн, к собственному радостному изумлению, так разогнался пером, что отмахал страниц тридцать за два дня почти без черновиков.
Гоголь, кажется, советовал молодым писателям запихнуть свое сочинение куда-нибудь подальше с глаз, во глубину стола, и не вспоминать о нем год. Через год извлечь, прочитать, ужаснуться, поправить поумневшим пером и снова запереть рукопись на год. И так, пока не придешь к строгой мысли, что вещь твоя выдержала заточение.
Это у них, в неторопливом XIX веке можно было позволить себе на целый год запереть рукопись. С Гоголя никто не требовал — вынь да положь — роман к десятилетию Октября. Правда, у Гоголя и советчиков не было рядом, некому было подсказать. А у Штейна — целая бригада, и он над ней начальник. Да то-то и оно, что начальник. Нисходить до совета? Ни за что!
И Арон Моисеевич, закусив губы, продолжал молча корпеть над своим сочинением.
И все ж настал момент, когда его герой комиссар Натан Блейман сложил голову в честном бою. Сюжет исчерпан. Что теперь?
И надо показать, и неловко. Рушится дистанция. Это же недопустимо — кто я и кто они? Но читает Арон Моисеевич написанное собственной рукой — нравится. И бес тщеславия жжет душу. Да, о собственной руке. Надо ж перепечатать. Эльза дама стервозная, но она свой человек и не выдаст. Вот пусть и печатает.
Но вот уже и Эльза принесла текст, отпечатанный на великолепной бумаге и даже — что за умница! — орфографические ошибки поправила. И задала несколько мягких вопросов, открывших автору речевые неловкости и пару противоречий. Он, конечно, все поправил, и теперь-то уж ясное дело, хоть в журнал. Да в конце-то концов, не так блестяще, как у Свешникова, но ведь не хуже, чем у Чернышевского или того же Поленцева. И вот еще что важно. Как в нашем “Хладном Тереке” обойтись без комиссара, без убежденного и всех вокруг убеждающего большевика? А он — вот он: товарищ Блейман, профессиональный революционер, жгучий брюнет с испепеляющим взглядом черных, как преисподняя, глаз, в кожанке и с маузером на боку.
Штейн вызвал к себе Фелицианова.
Вид у хозяина кабинета был не по-начальственному смущенный. Он как-то прятал глаза, боясь встретиться взглядом с Георгием Андреевичем. Впервые Штейн не был руководителем группы “Хладный Терек”, а старался им быть. Нарочито угрюмо спрашивал о ходе работы, супил брови и пытался не обозначить ни похвалы, ни особого неудовольствия. И, как показалось Фелицианову, зачем-то тянул время, спрашивая вещи давно ему самому известные.
Лишь через добрый час Штейн, внезапно покрасневший, изрядно перед тем повозившись в ящике стола, протянул Фелицианову папочку:
— Тут прислали нам из центрального аппарата матерьяльчик. Посмотрите, пожалуйста. Вдруг пригодится. — При этом он как-то замялся, изобразив задумчивость, наконец не очень уверенным тоном произнес: — Я, правда, плохо представляю, как это вплетется в ткань нашего романа, но, говорят, там есть кое-что интересное.
* * *
Да не пригодится! Ни под каким видом! Красная скука. Кровавая дидактика — вот что это такое! Тысяча слов на одно душевное движение, где и полутора фраз жалко. И какая сволочь, подумать только! Графоман несчастный! Но ведь и сволочь какая! Штатский человек, Фелицианов ни в грош не ставил отвагу, которой так хвастался за своего комиссара Блеймана безымянный автор “из центрального аппарата”: герой, не щадящий своей жизни, не один десяток других пустит ни за что ни про что враспыл. И как легко этот Блейман расстается с привязанностью к человеку, если по чьему-то доносу ему скажут, что у того за пазухой камень против новой власти и его надо расстрелять. И ведь не брезгует, самолично казнит! А сколько презрения к своим красноармейцам. Оно все время прорывается сквозь лозунговые или нарочито сентиментальные, “человеческие” фразочки. Этот тип “из центрального аппарата” — уж не сам ли Арон? — фальши не различает, вот глухарь!
Фелицианов, гневный, решительный, бегал по камере-кабинету, исходя ненавистью. Он порывался швырнуть эти полуграмотные претенциозные страницы Штейну в лицо, рисовал свою нравственную победу — высказать все о творениях безымянного автора, и тенью не обозначив своей догадки.
Но Штейн вдруг исчез. Его не было день, другой, вот уже неделя прошла — Штейн в особняке не появлялся.
Страсть, не выплеснувшаяся наружу немедленно, мало-помалу отклокотала, улеглась. Пришли рассуждения. Конечно, соблазнительно было б и впрямь швырнуть эту галиматью. Штейн, дрогнув перед соблазном обозначиться в литературе, невольно поставил себя ниже заключенных. Что его бояться, коли он сам графоман?
Бояться-то нечего, опасаться было б разумнее. Очень уж назад в лагерь не хочется. А самолюбие графомана — страшная материальная сила, мстительная. Тут и к цыганке ходить не надо: разобиженный Штейн в такой ад упечет, что шелухановский лагерь раем покажется. А сюда, на мое место, арестуют еще какого-нибудь несчастного литератора, а то и двух — им кровь из носу, а роман к праздничку подай. Подадут, не считаясь ни с чем.
В конце концов, если он так хочет…
Если он так хочет, пусть весь мир содрогнется, увидев, что такое красный комиссар. Так и надо дуракам. Пусть сами себя порют на Сенной площади.
Георгий Андреевич вновь засел за штейновскую рукопись, расчищая ей место в зыбких пока главах третьей и четвертой части.
Сначала он просто правил явные глупости, сбавлял пафос, рубил ходули у пышных фраз. Потом оказалось, что такой косметикой не обойдешься, стал вдумываться в характер этого Блеймана, благо прототип (они ж ни на что, кроме автопортрета, не способны) был рядом. Какие-то словечки вспомнились, жесты…
Интересное открытие сделал Фелицианов. Все-таки, в отличие от Шевелева, Штейн явно не глуп. А где мысль, там и сомнение. И все эти пустопорожние рассуждения о пользе террора, порядочно измучившие самого автора, есть не что иное, как попытка приглушить сомнения, раздавить бессмертного червя в собственной груди. Как же, раздавишь! Это еще никому не удавалось.
Штейн сиял, как начищенная бляха у новоизбранного сельского старосты. Его отсутствие объяснилось краткосрочным отпуском по поводу рождения наследника. Отцовская гордость распирала Арона Моисеевича. Сына, ради созвучия с коммунистическим божеством, хотел назвать Марксом, но отсталая, консервативная родня жены выиграла битву с последней буквой, о чем и поведал, торжествуя и грустя, уполномоченный ОГПУ. И лишь в конце интимных излияний как бы между прочим поинтересовался, как там эта рукопись из центрального аппарата, уже, мол, спрашивали.
Фелицианов сделал вдумчивое лицо, выдержал паузу, произнес неторопливо:
— Материал сырой, конечно, чувствуется отсутствие литературного опыта, но предмет для работы есть. Автор, на мой взгляд, слишком серьезен, а проза требует болтовни. Это не я, это Пушкин сказал. И был прав.
С пишущим человеком надо разговаривать на языке его претензий. Пожурил за избыточную серьезность, и Штейн расцвел, не ведая того, что Георгий-то Андреевич уничтожил его столь сомнительным комплиментом. Ведь до болтовни расти и расти нужно, и не всякому растущему организму она, голубушка, дается. Твоему уж точно не дастся. Врать не надо. Червей сомнения в собственной груди давить не надо — черви эти полезны, как полезна по-своему всякая Божья тварь. Но ничего, мы еще оживим твоего червя и правду вытащим. Не из-под ногтей, как в вашей Чеке, а так, в тихой беседе за самоваром.
О чем и сказал вслух:
— Рассуждения вашего автора, несомненно, интересны, но пока лишь для него самого. А читателю нужны факты, или, как уголовники после отбоя говорят, случаи. Чтоб завлекательно было, и настолько, что рука на фраера-рассказчика не поднимется. Знаете, в лагере нашему брату интеллигенту приходилось примером Шехерезады спасаться.
Штейна несколько покоробил экскурс в лагеря, но ничего, стерпел. Деловым тоном спросил:
— Какие факты вам нужны?
— Поскольку комиссар — проповедник, хотелось бы увидеть род притчи. Не бойтесь, не религиозной — как бы пример из жизни, на котором учит этот Блейман красноармейцев. Впрочем, можно и самим придумать. У меня уже есть кое-какие наброски, темы, так сказать, и вариации…
Как и ожидалось, автором Штейн оказался достаточно толковым, во всяком случае, он понимал, что от него хотят, и не обижался, когда Фелицианов вымарывал страницы, а на их место двумя-тремя абзацами укладывался экспромтом придуманный эпизод. Арон Моисеевич сам вовлекся в эту странную забаву и радовался, как ребенок, когда Фелицианов сдержанно одобрял. Инкогнито как-то само собой исчезло, и Штейн перестал скрывать свое авторство, быстро сообразив, что его легко разоблачили и дальнейшие игры в таинства только осложнят дело.
Мудрецу Чернышевскому Фелицианов поведал новую заботу, вдруг выскочившую, как бешеный трамвай из-за поворота.
— Что делать? Я влез по уши в этого клятого комиссара, а он получается довольно симпатичным злодеем. Умненьким, сравнительно начитанным, ну а уж о храбрости и не говорю.
— Что ж тут удивительного? Вы даете образ победителя, сударь. А в победе, как бы мы к ней ни относились, есть что-то притягательное.
— Но это… это противоречит моим убеждениям.
— Каким? Какие убеждения могут быть у одинокого писателя? Поверьте, как только убеждения влезают в текст — пиши пропало. Мой однофамилец, человек несомненно способный, этими убеждениями оба своих романа сгубил. Я тоже хорош. Самые дурные стихи я написал, когда влюбился в идею, как безусый студент в гимназистку седьмого класса. И она — идея — ответила мне взаимностью. Вы обращали внимание, что лучшие стихи о любви создаются, пока девушка недоступна? Стоит ей ответить вашим поползновениям — все вянет! То же самое, и с идеями. Как я с жертвенностью, с Авелевым заветом носился! По монастырям и скитам болтался, народ мутил. В тюрьму угодил и адептов за собой утащил. Да что я вам говорю, вы видели одного. Убеждения, друг мой, порождают тенденцию. А тенденция, какая б ни была, это уже не искусство. В них пускай наш марксист Шевелев копается. А мы должны писать то, что видим. И не сокрушайтесь по поводу симпатичного комиссара. Он сам себя с головой выдаст. Не мешайте ему выговариваться, только и всего.
СТИЛИСТИЧЕСКОЕ ВРЕДИТЕЛЬСТВО
Леонтий Свешников горше всех переживал свое внезапное заключение. Он никак не мог поверить тому оскорбительному обстоятельству, что советская власть, против которой он в общем-то ничего не имел, так жестоко с ним обошлась. Рецензия Шестикрылова его ни в чем не убедила. Кроме того, что он подозревал и раньше: Спиридон Спиридоныч — человек мелкий и злобный, с писателями средней руки это бывает. Но что же наши славные чекисты — так слабо разбираться в людях, чтобы сделать своим доверенным лицом такого примитивного негодяя! Неужто не нашлось бы в Москве эксперта и поталантливее, и порядочнее?
Когда в двадцать втором году поарестовали профессоров, а потом выслали за границу, он какое-то время изумлялся и изумление простерлось до того, что он бросил университет, где прошел уже два семестра на факультете общественных наук (раньше он назывался философский): стало скучно учиться, а знания обретенные показались никому не нужными. Мысль о том, что философы старой школы были враждебно настроены к новым веяниям, не то чтобы успокоила, но позволила отодвинуть от себя поднятые проклятые вопросы. Во всяком случае, даже предположение, что и с ним может случиться то же, что с Бердяевым или Франком, ни на секунду не могла вместиться в его сознание. Ну, во-первых, кто они, а кто — я? Кому нужен типографский корректор и литератор-любитель, напечатавший всего три рассказа в неприметных журналах? Ишь ты, нужен оказался…
Он искал свою вину во всем приключившемся — не находил. Вслушивался в вечерние разговоры в камере — ничто не проясняло ситуации. Похоже, все они сидели без особой вины перед республикой советов. Может, умалчивают, не доверяют друг другу? Но уже сама работа, к которой их приговорили, исключает взаимную скрытность. Все-таки слово. К тому же художественное, в отличие от политического, употребляется не для того, чтобы скрывать свои мысли, а наоборот.
Чернышевский — самый опытный узник — утверждает, что здесь-то и есть истинная свобода. Хотя бы в разговорах. На воле не расскажешь, чем царская тюрьма отличается от советской: даже в столыпинские времена в камерах было свободнее; голодовка поднимала на ноги все начальство; не было того, что нынче называется кумовством и распространено повсеместно: стукачества; Соловки со времен Аввакума не знали такой жестокости. Ему и Фелицианову смена режима отбывания срока представляется даже большим благом, чем если бы их выпустили на волю. Там невозможно жить с накопленным в тюрьме и лагере опытом. От страха нельзя излечиться навсегда: как себя ни бодришь, а стоит Штейну бровью повести, и тебя сволокут назад в Соловки или еще куда подальше. Этот СЛОН расползается сейчас по всему русскому Северу и Сибири.
Чернышевский бросил разговор на полуфразе и отошел в угол — молчать. Никто в такие минуты не смел подойти к нему. Свешникову это напоминало игру мейерхольдовских актеров в фойе, в толпе зрителей. Завзятые театралы разлетались поздороваться с какой-нибудь знаменитостью не столько с целью пожелать здоровья и долгих лет жизни, сколько обозначить знакомство, причастность к славе, и напарывались на такой взгляд, что рука, распахнутая для пожатия, провисала в воздухе, а лицо заливала краска. Чернышевский в углу свершал молитву. Вслух слово “молитва” не произносилось, но даже атеист Глеб Шевелев замирал в почтительном уважении.
Странное дело, на Леонтия немые молитвы старика с каких-то пор стали действовать примиряюще. Он согласился со своим арестом — принял его не как сознание неведомой вины, а как поворот в судьбе, быть может, благоприятный. И Свешников стал писать.
Как и встарь, на воле, он изводил уймы черновиков ради одной, но очень уж звучной фразы. Он обращал восход луны в гигантский пятак с разбитым мальчишками игрою в расшибец гербом неведомого государства. То сравнивал полуденное небо с жандармской голубой шинелью, распростертой над Россиею, и люди задыхались ее суконным ворсом, проникавшим в размягченные провокаторством и доносами мозги.
Однажды Свешников разбудил камеру среди ночи: ему пришла в голову теория цвета. Он уверял соузников в том, что доминирующим цветом всего мирового модерна был фиолетовый — цвет зыбких сумерек, дрожащий и неверный, можно сказать — лживый. Ни одной геометрической форме в его сиянии нельзя верить: она способна трансформироваться, порождать бесов и попасть в рабское подчинение их капризам, шуткам, злым, метельным играм. И Александр Максимович не будет отрицать, как много значил образ метели у русских символистов. И всегда это было связано с предчувствием революции. Образ идет еще от бурана в “Капитанской дочке” и “Бесов” Пушкина и Достоевского. Если хотите, первым предсказал Октябрь Клод Моне в своих розово-лиловых полотнах. Но лиловый не может быть вечен, он подлежит распаду на синее и красное и борьбу между ними. Помните “Купание красного коня” Петрова-Водкина? Вот кто создал апокалипсис нашего времени! Он ясно увидел победу красного.
Леонтий, как это всегда бывает с первооткрывателями, влюбился в свою теорию цвета. Он прожужжал уши населению особняка, всем порядком надоел, зато был вдохновен, и куда делось его отчаяние! Он забыл, что хоть и в красивом особняке, а все ж — в тюрьме с ее непреклонным режимом и короткими прогулками в замкнутом пространстве заднего двора под неусыпным наблюдением конвоя. Он был в восторге, затмившем вдохновение, то есть, по известному определению, расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Приди Леонтий хоть на минутку в себя, он обнаружил бы, что вся его блистательная теория верна лишь в отношении его собственной практики, ну, может, еще десятка писателей, шумной компанией нагрянувшей покорять Москву из Одессы — той самой компании, года на полтора опередив которую сам Леонтий рванулся в столицу за университетским образованием. Оттуда, из Одессы, вошла в свешниковские тексты фраза, конструкция которой подчинена не звуку, а солнечному лучу. Однако ж за пределами экзотической южной речи теория Свешникова умирала. Но Леонтий, как сказано, был в упоении, восторге и в себя от столь счастливого состояния приходить не помышлял и теперь отмахивал пером километры черновиков ради маленького кусочка яркой, изысканной прозы, блистающей цветовыми пятнами. Главы, написанные его окрыленным самодеятельной теорией пером, вспорхнувшим над унылой действительностью, являли собою блистательные новеллы, краткие и тонкие. Все это никак не вязалось с грубой плотью терпеливого казачьего романа, выбивалось из налаженного общего ритма и ставило в тупик Фелицианова и в особенности Штейна.
И ведь Леонтий не был глух, как Шевелев. Он, зачарованный ритмом собственным, не слышал или не желал слышать тихой, но последовательной поступи фразы, слагающей роман. Видно, это вообще не жанр Свешникова.
Штейн был покорен обретенным стилем Свешникова. Он считал себя золотодобытчиком, нашедшим в груде пустой породы истинный самородок, гордился Леонтием и скромно жмурился в лучах его неширокой, особняковой славы. И бесился, что вся их жизнь — глубочайшая государственная тайна, что нельзя вот так вот выйти на площадь и заорать:
— А у нас гений! Это я, я, Арон Штейн его открыл!
Ах, если бы этот гений хоть абзацем употребить в нашей скучной казачьей эпопее! Но это невозможно. Занудный Фелицианов чуть ли не ежеутренне тяжко вздыхал, разводил руками… И как дважды два доказывал Штейну несовместимость ярких вспышек свешниковской стилистики с терпеливым ходом грандиозного сочинения на тему, не Леонтием заданную.
Но и Георгий Андреевич однажды проснулся в холодном поту. Ему приснилась дверь, стоящая в своей раме посреди ветреного поля. Она противно скрипит несмазанными петлями. Желтая песчаная тропа ведет куда-то через ее порог дальше, а куда — не видно: холм, на котором стоит эта дверь, сливается с горизонтом. Вероятно, он ясно это осознает, в сон перенеслись картины выжженной деревни где-то на юге, последние дни он писал эту картину, и в ней как раз недоставало такой резкой, жестокой детали, и он радуется, что пришел во сне мистический образ войны. Но вот он, Фелицианов, стоит, смотрит на дверь в никуда и размышляет, в каких словах передать скрип несмазанных петель и ритм ветра, и мимо него молча проходит Свешников. Леонтий остановился перед дверью, оглянулся с укоризною и переступил порог.
Фелицианов вскочил, обжег ноги о холодный цементный пол, вгляделся во тьму. Леонтий, как ни в чем не бывало лежит на своих нарах, мерно дышит его силуэт под одеялом. А у Георгия Андреевича поднялось сердцебиение, он долго не мог унять его и все дивился литературщине, явившейся ночным кошмаром. Образ двери в никуда показался ему вычурным.
Но утром трудно было глядеть в глаза Леонтию. На его вопросы за завтраком отвечал рассеянно и односложно. Это никого не удивляло: Леонтий в общении не сахар. Он почувствовал в себе гения, из него полезло неукротимое самомнение. Работу свою он подавал с брюзгливой физиономией, означавшей глубочайшее презрение к общему труду и к тому особенно обстоятельству, что блистательные его новеллы никак не вписываются в набранный ритм. Он полагал, что все должны подстраиваться под него. И как-то наглел в своем понимании дела.
А Фелицианов, оставшись один, никак не мог отвязаться от чувства вины перед Свешниковым, которое разбудило его среди ночи. Вины и тревоги.
Тут, конечно, и Арон хорош. Напрасно он так явно выказывал свое преклонение перед талантом Свешникова. Рано или поздно его стилистическая любовь кончится. Штейн принадлежит тому типу людей, которые страшатся чужого влияния. А кроме того, за текст романа перед Сталиным отвечает не кто иной, как он — комиссар ОГПУ 3-го ранга Арон Моисеевич Штейн. И голову будут снимать с него. С нас, впрочем, тоже.
В лагере нервный и тонкий Леонтий погибнет. Это ясно как день. А все может в один миг перевернуться, и его, бедолагу, отправят на Соловки, в Воркуту — да мало ли куда, Север большой. Надо успеть что-то предпринять заранее.
Долго ждать благоприятного момента не пришлось.
Штейн вызвал внезапно.
— Давят со сроками. Шестикрылов требует немедленно представить ему все, что у нас есть, в беловом варианте. Удивительно! Он сам писатель, должен же понимать, что такие романы в один год не делаются!
— Он больше начальник, чем писатель. В кресле главного редактора это быстро забывается. А чем хуже писатель, тем легче забывчивость.
— Не мы с вами выбирали себе редактора, не нам и судить. Но у меня такое ощущение, что мы вязнем, запутываемся, и план, еще полгода назад стройный, расползается по швам.
— Это естественно, Арон Моисеевич. Лев Толстой пять раз “Войну и мир” переписывал — все расползалось, он терял контроль над композицией, ему уже казалось, что задача не по зубам. Да так оно и вышло, если сделать первоначальный замысел догмой. Он ведь задумал роман “Декабристы”, а до 1825 года даже и не доехал.
— Если мы с вами не доедем до гражданской войны… мне даже трудно предсказать, что с нами сделают.
— В этом смысле я спокоен — гражданская война близка к завершению. Как-то роман складывается с конца. Зато в основании еще уйма провалов. Это и понятно. Гражданскую видели все, а германскую только Поленцев и Тигран. А самое трудное — мирный быт казачества. Кроме Тиграна, все его представляют исключительно по книгам, по тем же “Терским побасенкам”. А этого ох как мало! Я ждал хоть какой-то помощи от Оресина, но, похоже, на него трудно рассчитывать.
— Рассчитывать всегда надо на свои силы. Так что мы можем представить Шестикрылову?
— Боюсь, что толком ничего. Много проблем с начальными главами, а ему именно они и нужны. И вообще… Как говорится, дураку полработы не показывают.
— Но у нас есть великолепные отрывки, написанные Свешниковым.
— У меня, признаться, они вызывают наибольшую тревогу. Как бы тут чего не вышло. Они явно выбиваются из общего стиля.
— Зато как написано! Я был бы не против, если бы общий стиль подчинился свешниковскому слогу. Это было бы новое слово!
— Дыхания не хватит. То, что хорошо для краткой новеллы, даже для повести не годится.
— Допустим, вы правы. И что нам делать? На сегодняшний день Леонтий Васильевич написал если не больше, то качественней всех. А, по вашей логике, всю его работу надо выбрасывать в корзину. Не пробросаться бы. Таланты на дороге не валяются. Вы своими доводами загнали меня в угол. И Свешникова тоже.
— А может… — мысль заработала в бешеных оборотах, угроза сквозь комплимент прозвучала нешуточная, — а может, вы предложите новеллы Свешникова там, на воле? Сколько ведь всяких журналов и издательств…
— Сколько б ни было, к нам они отношения не имеют, нас нигде не знают и не имеют права знать. Мы предприятие закрытое. Для всех, кроме журнала “Заря над Пресней”. А там ждут от нас только одного — “Хладный Терек”. Роман в четырех частях. Срок сдачи рукописи — июль 1927 года. А на дворе — июнь. Семнадцатое число.
— Так отдайте “Заре”. И пусть казачок их напечатает под своей фамилией. Не все ли ему равно? А потом критики будут восхищаться его ростом, стилевым многообразием. Я вам хоть сейчас рецензию выдам. Или Глеб Шевелев, тот лучше меня владеет современным критическим жаргоном.
Штейн призадумался.
В рассуждениях Фелицианова, несомненно, что-то есть. Может, рискнуть, попробовать?
* * *
Шестикрылов приехал на третий день после того, как фельдсвязью ему прислали пакет с рукописями Свешникова. Спиридон был в бешенстве. Так на него подействовали писания несчастного Леонтия. Писателю средней руки трудно перенести тексты, очевидно талантливые и столь же очевидно недосягаемые для него самого, непосильные его скромному дару. Классический строй русской прозы обманчив тем, что каждому кажется доступным. Главы, написанные Поленцевым или Чернышевским, не тревожили Спиридона: я так тоже могу, даже лучше, — я пишу густо, по-народному, а у них все как-то жиденько. Даже превосходство какое-то ощущал Шестикрылов. Слышал бы Спиридон, как тот же Чернышевский по поводу манеры его письма высказался: “Такую прозу можно писать километрами левой ногой, не снимая носка”. И тут же экспромтом наговорил четыре периода в духе густой шестикрыловской прозы. Новеллы же Свешникова были остры и блистательны. Они дразнили. Они оскорбляли простого писателя и точно указывали его истинное место. А такого Шестикрылов перенести не мог.
Спиридон не забыл обид литературной молодости. Как издевались над его робкой неопытностью и слабой образованностью все эти Бунины, Зайцевы, декаденты и прочие буржуазные выкормыши. И где они теперь? Но дух, дух остался. Не весь вытравили!
В особняк редактор “Зари над Пресней” явился не один. Его сопровождал вежливый и молчаливый молодой человек в костюме с претензией на элегантность. Штейн понял, что дело плохо. Очень плохо. На полуслове оборвал Фелицианова — они обсуждали очередную главу — и выпроводил его.
А Фелицианов, уходя, долго еще чувствовал насмешливый взгляд гостя. Неспроста он тут возник.
Все трое закрылись в кабинете Штейна. Оттуда доносился громовой бас Шестикрылова. Старик бушевал. “Сволочь” и “контрреволюция” звучали в его устах словами из разряда ласковых. Штейн, видимо, пытался увещевать классика, голос его был тих, робковат, неуверен. А молодой человек при них не издал ни звука.
Через час, за который Фелицианов исходил комнату из конца в конец, не в силах сосредоточиться ни на одной мысли, за ним пришли конвойные.
— Руки к затылку!
И так повели по коридору в кабинет Штейна. Точно таким же образом привели остальных. Театр! Впрочем, Глеб Шевелев имел вид напуганный. Чернышевский, напротив, держался с достоинством, но без вызова, как Тигран или насмешливый Поленцев. Свешников, видимо, испытывал одно лишь удивление. Сесть не предложили, поставили строем вдоль стены.
Во главе стола восседал Шестикрылов, гэпэушники — Штейн и Лисюцкий — по обе стороны от него. Штейн сидел, вдавленный в кресло, был красен, глаз не поднимал, зато Лисюцкий смотрел на все происходящее с веселым любопытством, едкая улыбочка играла на его лице.
Шестикрылов тоже был красен, но не от смущения, он не остыл от бурного нагоняя, который только что устроил Штейну. Сегодня он не актерствовал и в искреннем облике был свиреп. Что его так проняло?
— Вы тут, я вижу, уютное контрреволюционное гнездышко свили, господа хорошие. Забыли, где находитесь? Так я вам напомню! Вы все тут арестанты, враги народа! И ГПУ дало вам последнюю возможность послужить рабоче-крестьянской власти. А получило — саботаж! Это что ж такое — считанные дни остались, и что вы мне представили? От первой части дай бог треть, второй почти нет. А роман с конца прикажете печатать? Кто тут у вас отвечает за композицию?
Штейн карандашом, который вертел в непоседливых руках, молча указал на Георгия Андреевича. Фелицианов не стал дожидаться нового вопроса.
— За композицию отвечаю я. И не вижу причин для таких обвинений. Мы все-таки роман пишем, а не побасенки.
— Но-но! Разговорчики тут развели. Ты еще ответишь за побасенки! Партия дала вам точный срок, и вы обязаны в него уложиться. А что вместо этого? Упражнения в декадентском духе? Лиловые сумраки? Игры сиреневых теней на лице гимназистки? — Шестикрылов, заводясь от каждого слова, затряс рукописью и сорвался с крика в истошный бабий визг: — Это что вы мне подсунули! В советский пролетарский журнал? Контрреволюция в чистом виде.
— Да где ж вы тут контрреволюцию углядели? Это двенадцатый год. Владикавказ. Женская гимназия. Первая любовь юного казака к соседке-гимназистке.
— Вы тут такие мастера, что и в любовь свою буржуазную суть протащите! А я ее насквозь вижу. Особенно в писаниях Свешникова. Эт-то все твои фокусы!
— А я с вами, уважаемый Спиридон Спиридонович, на брудершафт не пил. Извольте обращаться вежливо.
— Ты меня еще этикету учить будешь? Так вот, ты здесь самая настоящая контра и есть.
— Я отвечаю за то, что пишу. Если вы не в силах оценить мой стиль, мне вас жаль.
— Стиль, говоришь? Это прямое вредительство в области русского языка и подрыв советской литературы. Да. Стилистическое вредительство и контрреволюционный саботаж. Идеологическая диверсия в чистом виде. Вот что это такое. И ты ответишь за свои художества в полной мере! Товарищ Лисюцкий, зачитайте-ка господину Свешникову решение тройки.
Голос у товарища Лисюцкого тихий и ласковый. И вот этим тихим и ласковым голосом Лисюцкий по заранее приготовленной бумажке — она у него в казенной серой папке хранилась, точь-в-точь такая, какую предъявляли Фелицианову в последний день на Лубянке, — зачитал:
— Решением тройки Особого совещания ОГПУ СССР гражданин Свешников Леонтий Васильевич, 1899 года рождения, уроженец Одессы, русский, обвиняемый по статьям 58, пункты 9, 10 и 11, приговаривается к высшей мере социальной защиты — смертной казни через расстрел. Члены Особого совещания Бокий, Васильев, Вуль. 23 июня 1927 года. Приговор привести в исполнение немедленно.
Едва он закончил, явились охранники, с двух сторон взяли Свешникова и, возглавляемые Лисюцким, вывели Леонтия. Тот никак не мог поверить, что это все не комедия, что всерьез, и, уходя, оглянулся недоуменно, вопрошающе на Штейна. Штейн убрал глаза.
В окно было видно, что Свешникова повели в гараж: Свешников, два конвоира, за ними Лисюцкий.
Выстрела, конечно, никто не слышал, но в какой-то момент все дернулись. А минуту спустя Лисюцкий вышел из гаража, улыбочка играла на его бледно-розовых губах, но все равно казалось, что все это дурная постановка бездарного Шестикрылова, что вслед за Лисюцким выйдет Свешников и начнется обыкновенная работа, как вчера, позавчера…
Забыли, где они.
* * *
Ночью никто не спал, но и говорить не могли. Слышно было, как вертится, мучительно и безнадежно укрываясь от бессонницы, сосед, и сдавленные вздохи. Наконец в тишайшей тьме раздался голос Чернышевского:
— У нас один выход. Ни слова о случившемся. Запретите себе думать об этом, а уж говорить — тем паче. Поверьте моему опыту, господа. На Соловках и не такие спектакли устраивают. Это в их духе. А нам надо выжить. И других средств, как писание романа, нам не дано.
Легко сказать — выжить. Отсюда живыми не выпустят. Так или иначе, чаша сия не минует никого, и все это понимали. Но понимать можно что угодно и сколько угодно, а пока дышишь, смерть касается любого, только не тебя самого. И лишь в такие дни, как сегодня, воля и сила жизни теряют контроль над чувством. Чувство же одно — страх. Ну-ка попробуйте писать душой, трясущейся от страха.
Лишь под утро мозги заволокло туманом, и какое-то подобие сна сморило камеру. И тут у Шевелева случилась истерика.
— Гады! Сволочи! — сдавленно шипел Глеб сквозь рыдания. — Они меня обманули! Я Лисюцкому поверил, а он палач. И Штейн палач! Все палачи! И вы… И вы меня убьете!
Поленцев первым подскочил к нему.
— Да что ты, Глеб, да кто ж тебя тронет? У всех одна беда. Наберись мужества, успокойся.
— Но я же им верил, верил!
— Ну и дурак! — подал со своего места голос Чернышевский. — Давно пора бы убедиться, что верить нельзя никому, а властям — особенно. А уж их тайной полиции — тем более.
— Какая тайная полиция?
— А что, по-вашему, ОГПУ как не тайная полиция? Карающий меч. А мечу все равно кого карать — революцию, контрреволюцию, сектантов, пацифистов…
— Они же мне честное слово коммуниста давали!
— У коммуниста нет честного слова. Вы лучше скажите, по какому поводу они вам такое слово давали.
Шевелев, глотая слезы, рассказал историю своего помещения в особняк. Интересно, что Глеб, оказывается, был убежден, что друг его Свешников попал сюда в точности тем же образом, что и он сам. Леонтий-то был вполне современный человек, передовых взглядов, не то что эти обломки империи… И вот вам, пожалуйста, передовой человек расстрелян почти на глазах у всех, а контрреволюционному отребью хоть бы что. Выходит, и меня так могут? Вот так взять и вывести в гараж? И никакая верность марксизму не спасет?
Самое простое и самое неразумное решение в этой ситуации — бойкот. Но мы не в следственной камере, где соседство долгим не бывает, тут же одумался Фелицианов. Нам с этим несчастным Глебом Бог весть сколько жить, и желательно в мире. Хоть и противно. А в коммуналке с подселенцами из “простого народа” не противно? В конце концов, его признание — род покаяния. И этим лучше воспользоваться самим: штейны-лисюцкие дремать не будут, они тоже чувствуют ситуацию и постараются использовать ее в свою пользу. Тут уж будьте благонадежны.
— Так вы сикофант, молодой человек? — раздался голос преображенца. — У нас в Пажеском корпусе весьма эффектно третировали сикофантов. Приходилось покидать неначатое воинское поприще. Да-с. И что прикажете, милостивый государь, делать с вами?
— Как что делать? — отозвался Поленцев. — Надо продолжать игру. Пока ваши, Глеб Михайлович… скажем так, реляции ощутимого вреда не принесли, их интересы до поры до времени совпадают с нашими: закончить роман. Только им нужен срок и, по возможности, короткий, а нам желательна бесконечность. Точка в этом нашем произведении отлита давно. Материал — свинец, плюмбум, по-латыни, вес — девять граммов. Надеюсь, этой мыслью вы, Глеб Михайлович, со Штейном не поделитесь. Зато передайте Арону Моисеевичу, как мы тут все перепугались, и пусть наш патрон не удивляется, что коллектив переживает творческий кризис. Знаете, подобные меры отнюдь не стимулируют энтузиазма.
И это верно. Гибель Свешникова надолго выбила из колеи, и как ни призывали волю и разум, качества эти, сравнительно легко возбудимые на свободе, здесь не обретали силы. Лишь недели через две стало получаться хоть что-то путное.
Штейна творческий кризис вверенного ему коллектива поверг в ужас, но, старый лис, он сумел-таки найти выход — добился аудиенции у Менжинского и выхлопотал, к ярости Шестикрылова, отсрочку на целый год.
СКАНДАЛ
Чем ближе дело шло к концу, тем наглее становился Орясин (его литературной фамилии, хоть и утвержденной в паспорте, никто здесь не признавал). Он все чаще являлся в особнячок, теперь уже не робел, ни перед кем не заискивал, и всегда от него попахивало. При казачке неотлучно находился некий юноша, всегда трезвый и очень внимательный. Орясина звал исключительно Гавриилой Федоровичем, никакого панибратства: почтительно и серьезно. “Мой секретарь”, — так его представил казачок. Ни имени, ни фамилии — ничего. “Им это не нужно, — говорил Чернышевский, — я этой жандармской сволочи нагляделся. Но и мы ему, вижу, не нужны. Его забота — Орясин, чтоб лишнего не сболтнул. Видите, наш автор тоже под конвоем”.
Казачок держался теперь хозяином, он отпускал антисемитские плоские шуточки, но грозный Штейн с какой-то жалконькой улыбочкой проглатывал. А писателей, усердствующих над его творением, ненавидел уже в открытую. Впрочем, он имел дело с одним Фелициановым — Штейн для общений с казачком избрал именно Георгия Андреевича — человека бесконфликтного и выдержанного.
А конфликты вспыхивали все чаще. Казачок стал капризен и вспыльчив. Он все рвался в текст, ему не терпелось переиначить биографию героя, подогнать ее под собственную легенду, сочиненную в недрах редакции “Зари над Пресней”, по которой выходило, что Оресин — выходец из казачьей голытьбы со всеми к сему прилагающимися штампами: босоногое детство, белый хлеб только по праздникам и проч. Все это никак не вязалось ни с подлинным бытом терцев, людей зажиточных и самостоятельных, ни с образом героя, в основу которого положили факты из горюновских дневников и рукописи его романа. И с прошлым самого Оресина, кажется, тоже.
Фелицианова крайне удивило одно обстоятельство. Рукопись, переписанная казачком, отличалась грамотностью почти абсолютной. И как-то, когда казачок был пьяноват в градусе всеобщего братства, Георгий Андреевич полюбопытствовал, откуда такая осведомленность в правилах орфографии и пунктуации.
— Так в петербургской гимназии за два класса выучивали этому делу. А я четыре проучился…
Ох что было с его секретарем! Как тот засуетился, как залопотал глупости, как напрягался вспоминать пошлые анекдоты, лишь бы сбить казачка с опасной темы! Какое там! Гаврила пустился в воспоминания о столичной жизни, о квартире на Моховой, о гимназических проказах, где он был заводилой…
Вот тебе и голытьба.
Ну ладно, дореволюционную часть этот знаток местных обычаев проглотит, а вот что с ним будет, как до гражданской войны дело дойдет?
Поленцев, написавший их львиную долю, расковался совершенно. Его не волновали политические моменты — отменной выучки командир и наблюдательный психолог победили и страх, и былые неудачи, и тщеславие пробивавшегося в печать литератора. Он посоветовал Георгию Андреевичу:
— А вы не ерепеньтесь. Не нравится — пусть сам перепишет, как ему хочется.
В полупьяном пылу казачок и впрямь ухватился за такое предложение, но тут-то и ему самому стало ясно: смелый в своем мародерском праве, он был робок с написанным текстом. И это обстоятельство привело его в ярость.
Назревал скандал. Который и произошел 15 августа 1928 года. Дату Фелицианов запомнил на всю жизнь.
Казачок прочитал главы о Блеймане.
Он явился в особняк в крайне возбужденном, к тому ж весьма подогретом состоянии. Красные пятна на бледненьком лице его являли ярость неописуемую.
— Эт-то что за жидовские штучки? Какой еще Блейман? Я не потерплю! Я все ваше гнездо контрреволюционное расшурую. То мне модерниста подсунули, теперь жида красному казачеству в комиссары. Я… я… я этого так не оставлю! Ух, попались бы вы мне в двадцатом-двадцать первом! Я б вам показал законы революционного времени! Распустили вас тут, но ничего, ничего. И на вас управа найдется!
Обычно тихий секретарь ласково увещевал своего разбушевавшегося патрона. И со стороны это выглядело удивительно. Бывало, взгляда этого скромного юноши было достаточно, чтоб Гаврила вдруг присмирел и покорно покинул особняк. Но сегодня и властительный секретарь был бессилен. Казачка понесло. И дался ему этот Блейман!
Штейн молчал и, как всегда, терпеливо сносил антисемитские штучки Оресина. Не выдержал Фелицианов. Что на него нашло? В такие моменты как-то не задумываешься о судьбе и не соображаешь, что тронул замершее в ожидании твоего решительного шага колесо Фортуны. А когда хрястнут косточки под ним — поздно.
Георгий Андреевич — он в ту секунду оказался рядом с казачком — размахнулся и влепил пощечину.
— И чтоб я больше не слышал этого черносотенства!
Пощечина добавила мерзости. Морда у казачка мягкая, отъевшаяся, будто в студень угодил.
— Ну, брат, тебе это так не сойдет!
И казачок хлопнул дверью.
Все оцепенели. Гараж! Это первое, что пришло в голову. Еще не сошел ужас казни несчастного Свешникова.
— Кажется, нашему роману пришел конец, — сказал Поленцев.
— Не думаю. Они понимают, насколько зависимы от нас и нашего настроения. А роман уже объявлен публикацией.
Возражения Чернышевского показались убедительны, но успокоения не принесли. Преображенец пожал руку Фелицианову, несколько театрально произнес:
— Мужайтесь, мой друг. Честно говоря, жалею, что не я дал по физиономии этому негодяю.
Сам же Фелицианов не думал ни о чем. Просто-напросто силы иссякли, его охватила тоска и пустое равнодушие решительно ко всему. Ах, Господи, гараж так гараж, скорее бы кончилось.
Он уселся в кресло, утонул в нем и попросил оставить его одного.
Через полчаса вновь явился вежливый секретарь Оресина. Они заперлись в кабинете Штейна и о чем-то долго совещались, после чего молодой человек тихо исчез, как на цыпочках. А Штейн сам пришел к Фелицианову.
— Я должен ознакомить вас с решением коллегии ОГПУ. Ваша работа в группе “Хладный Терек” прекращается, и через час вас отправляют очередным этапом продолжать заключение в лагере. Благодарите бога, что срока не добавили. Мне очень жаль, мы хорошо сработались с вами, но… Зря вы сцепились с Гавриилом Федоровичем. Зря!
Сцепился-то за вас, уважаемый Арон Моисеевич. А вы изволили струсить. Ну да, революция делается чистыми руками, и главное для большевика — вовремя умыть руки.
Уже от порога Штейн окликнул:
— Да, мой вам совет напоследок. Никогда, никому, ни при каких обстоятельствах не рассказывайте о том, где вы были и что делали. Особенно если все-таки выйдете на свободу.
* * *
Как-то осенью, разбирая в лагерной библиотеке прибывшие с последней почтой газеты, Георгий Андреевич наткнулся на фамилию Штейна. В ведомственной газете ГПУ сообщалось, что в Москве разоблачена “шпионско-диверсионная” банда Штейна—Калнберзина, пробравшаяся в самое сердце социалистического государства — аппарат ОГПУ. Штейн, Калнберзин, Гогенау, Горюнов, Оресин, Поленцев, Чернышевский, Аргутинский, Шевелев расстреляны. Было еще несколько фамилий, Фелицианову незнакомых, видно, конвоиры и обслуживающий персонал. Странно, среди обвиняемых не нашлось места Шестикрылову. Георгий Андреевич догадался посмотреть “Литературную газету” за эти дни. Там целый подвал отдан был под статью Спиридона “Наш пострел везде поспел”. Пострел — Оресин, автор рассказца “Постреленок” из знаменитых “Терских побасенок”. Воинственный Спиридон срывал все и всяческие маски с псевдоказака, разоблачая кулацкую сущность оресинских творений.
Так мне еще и повезло!